– Очаровательница!
Портной Хиврин уже четыре года занимался своим ремеслом в этом городе. Дела его шли так себе. Он купил, однако, в долг небольшой домишко: сам он с женою, Матреною Савельевною, и с подмастерьем Демьяном Касьяновичем Жмуркиным (тоже социал-демократом), поселился в одной половине дома, а другую сдавал Богдану Юрьевичу Туманову, о котором так многозначительно говорили в епанчевском доме и которого Вереев насмешливо назвал «загадочною личностью». На него, на Богдана Юрьевича, намекала фельдшерица Пуговкина, пугая тумановщиной товарища Мяукина.
С Тумановым жила жена его, Лидия Николаевна. Детей у них не было. О ней также говорили в колонии нередко и немало, но всегда в выражениях неопределенных. Одним словом, и она в некотором роде была особа «загадочная».
Когда Хиврин, после епанчевского обеда, вернулся домой, он долго бродил вокруг своего дома, не находя крыльца.
– Фу! Черт! Где же дверь? – недоумевал Хиврин, обижаясь на кого-то. – Дверь подайте! Эй! Вы! Как вас там…
Хиврин тщетно стучал палкою в стену. Повсюду на стене возникала черная тень и кривлялась, как бы дразня его.
Наконец, набредя на крыльцо, Хиврин неистово принялся бить кулаками в дверь и кричать во все горло:
– Матрена Савельевна, отопри! Это я! Отопри, Матрена…
Никто не отвечал Хиврину. Случайно потянул он за скобу и тотчас же дверь распахнулась.
– Вот тебе и на! – молвил Хиврин, трезвея. – Жена! Матрена!
В сени выскочил из мастерской Жмуркин, сонный и раздетый.
– Чего орешь! – крикнул он сердито. – Ступай спать, пьяница!
– А Матрена где? – спросил Хиврин, недоумевая.
– В горнице с Игорем Александровичем сидит.
– И чего врешь! Коробанов в Епанчевке со мною водку пил.
– Значит, был в Епанчевке, да надоели вы ему, вот он и ушел, – зевнул во весь рот Жмуркин и пошел в мастерскую, ворча.
Чем-то недовольный и обеспокоенный Хиврин вошел в горницу, не раздеваясь и не снимая шапки. Там было пусто, и во второй комнате, где стояла кровать, тоже никого не было.
– Ишь ты! По ночам гулять вздумала! – пробормотал Хиврин и, решив про себя, что «проучит» жену, повалился в постель не раздеваясь, как был, в огромных сапожищах и в пальто.
Шапка его свалилась на пол. И спутавшиеся прилипшие пряди волос на лбу, недвижное теперь лицо, освещенное луною, рука, закинутая неестественно и неудобно: все было как у мертвого. Похож был в тот час портной Хиврин на мертвеца.
Уже полгода усердно навещал старик Коробанов товарища Хиврина, немало его тем изумляя; впрочем, в последние дни Пигасий Иванович перестал дивиться на частые посещения Коробанова. Дело было ясно: старик-народоволец влюбился в Матрену Савельевну. Сообразив это, Хиврин не решился, однако, что-либо предпринять. Его убеждения противоречили его желаниям, но в пьяные часы сознательный портной совсем бессознательно укорял жену, упрекая в неверности. Впрочем, Хиврину как-то не верилось, что молодая бабенка предпочтет его, такого передового и умного человека, этому, хотя и почтенному старику, но все же не понимающему смысла и значения классовой борьбы.
Но Матрена Савельевна, очевидно, не слишком твердой была марксисткой и относилась весьма благосклонно к высокому и красивому народовольцу, не успевшему растратить жар души, несмотря на его пятьдесят пять лет.
Матрене Савельевне не было еще и тридцати. Она была здешней обывательницей, из небогатых, и приходилась троюродной племянницей купцу Серапионову, весьма гнушавшемуся бедными родственниками, которых он неизменно держал в черном теле, а иногда и совсем не замечал. Три года назад женился на ней Хиврин, обучив ее ранее грамоте.
Матрена Савельевна была собою недурна, хотя выдающиеся скулы и несколько приплюснутый нос обличали, что в крови ее есть изрядная доля крови якутской. Лукавые с темным огнем глаза, толстые, алые, крепкие губы и приятный стан ее, не слишком худой и не слишком полный, понравились Коробанову чрезвычайно.
Коробанов, научившийся механике в крепости, служил теперь у Серапионова, наблюдая за паровой машиною, кстати сказать, единственною в этом городе. И жил он рядом с мастерской, в небольшой квартире из трех комнат. Вот сюда и привел он Матрену Савельевну в ту самую ночь, когда Хиврин и прочие товарищи пировали в Епанчевке.
Она сидела на мягком диване, ничуть не смущаясь новыми обстоятельствами и жуя с удовольствием сладкие пряники, которыми угощал ее старик.
– Нет в мире никого прекраснее вас, Матрена Савельевна! – говорил Коробанов, стоя перед нею на коленях.
– Ну, уж тоже скажете вы! – смеялась она, оскалив белые зубы. – Во всем мире! Эка хватили, право…
– Нет никого прекраснее вас! – повторял Коробанов, склоняя голову богомольно.
Коробанов арестован был в Петербурге, когда ему было восемнадцать лет. Он не знал тогда женщин и не думал о них. И в тюрьме он мечтал о том, как «народ одолеет, наконец, своих врагов и покончит счеты со старым порядком». О своей загубленной жизни он не жалел, и то, что молодость его пройдет без любви в одиночном заключении, не пугало его. В это время в крепости отбывала наказание Надежда Мулатова. Она была ровесница Коробанову, но успела сделать для революции больше, чем он, и пользовалась необыкновенным уважением товарищей. Всех заключенных волновала ее судьба и, когда удалось, уговорив одного сторожа, завязать друг с другом сношения, все спешили выразить Мулатовой свои добрые и почтительные чувства. А когда позволили заключенным работать вместе в крепостных мастерских, все наперерыв старались чем-нибудь облегчить ее участь. И это благоговейное чувство было похоже на влюбленность, но никому из них даже в голову не приходило, что это так. И, может быть, если бы кто-нибудь сказал им это, они оскорбились бы, не умея назвать свое истинное отношение к девушке. Коробанов тоже, как все, был влюблен в нее, и так же, как все, не понимал этого. Впоследствии, в Сибири, в тайге, будучи уж человеком не первой молодости, Коробанов сошелся с одною якуткою и жил с нею ладно, но в этой связи не было настоящей страсти и не было того чистого восторга, какой он испытал когда-то, мечтая о Мулатовой. Якутка и дети ее умерли в эпидемию и Коробанов стал жить бобылем, пока страстно и слепо не влюбился в Матрену Савельевну.
И так, в ту ночь Матрена Савельевна сидела у него на диване, жуя пряники и манерничая, а он изнывал в своей нежной и суеверной любви.
– Через год переведут меня на поселение под Иркутск, – говорил Коробанов, робко касаясь ее руки и понизив голос, – и мы бежим с вами, Матрена Савельевна, в Россию. Я переменю имя. И мы начнем с вами новую жизнь – в борьбе и опасности. Не правда ли?
– Мне что ж! Поедемте в Россию, Игорь Александрович. Я у дяденьки попрошу рекомендацию. Нам в России кредит откроют. Торговлю там маленькую завести можно.
– Какое чистое и наивное сердце у вас, Матрена Савельевна! Вы даже не догадались, по-видимому, о какой жизненной борьбе я говорю.
– Вам, Игорь Александрович, виднее. Вы ученый. А я к тому сказала, что мне в бедности надоело жить. Вот муженек купил домишко в долг, а по-моему, теперь ему расплатиться трудно будет.
– Дитя! Дитя! Не в деньгах счастье! Ах, какая чистота у вас в глазах, Матрена Савельевна!
– Сядьте ко мне поближе, Игорь Александрович, – молвила Хиврина, указывая на диван.
Три часа просидел в кресле Прилуцкий, не засыпая и мечтая о чем-то. Время от времени он внимательно разглядывал лицо заснувшей у него гостьи. Она спала беспокойно, бормоча несвязное в бреду. Иногда она открывала глаза и говорила, не замечая, по-видимому, Прилуцкого:
– Пора, пора… Время пришло… Я пойду, я пойду…
Наконец, совсем рассвело. Чарушникова полулежала в кресле недвижно. Теперь лицо ее зеленовато-землистое, с черными кругами под глазами, с тоненькими нитями губ, казалось мертвым и зловещим.
Неожиданно она проснулась, как будто бы кто-то незримый подошел к ней и коснулся ее.
– Который час? – крикнула она, озираясь с тревогою.
– Восемь часов, – сказал Прилуцкий.
– Ах, Боже мой! Пора, пора! – заторопилась горбунья и, накинув на себя пальто, бросилась вон из комнаты. Она даже не простилась с Прилуцким и помчалась, размахивая руками, к домику Стебутова. Когда Чарушникова ворвалась в комнату, Ольга Андреевна еще лежала в постели, но уже очнулась и с тревогою вспоминала о своем ночном бреде, чувствуя, что она больна и что скоро она опять лишится сознания.
– Что с вами, очаровательница? – всплеснула руками Чарушникова, заметив, что Ольга Андреевна в жару.
– Не знаю, – прошептала Бессонова, закрывая глаза и покоряясь болезненной дремоте, опять ею овладевшей.
– Нет, нет, я вас теперь не оставлю, дивная! – пробормотала Анастасия Дасиевна.
Она позвала девочку-якутку и послала ее в дом Хиврина за доктором Тумановым, а сама принялась хозяйничать в комнате. И получаса не прошло, а комната была уже в порядке. Чарушникова вытерла одеколоном лицо Ольге Андреевне; поставила термометр; приготовила все нужное для компресса, и, наконец, уселась в кресло около больной, ожидая доктора.
Бессонова опять начала бредить и металась по кровати, не понимая, где она и кто около нее.
Иногда она просила пить, и тогда Чарушникова подносила ей стакан с водою, низко нагибаясь к ее лицу и разглядывая больную своими круглыми совиными глазами, как будто в самом деле, как сова, худо она видела при дневном свете.
Наконец, пришел доктор Туманов. Чарушникова встрепенулась и бросилась к двери, загородила ему порог, бормоча что-то и увлекая его в сени.
– На минуту! На минуту, товарищ, – шептала она, повиснув у него на руке, – ах, мне надо предупредить вас и рассказать вам в чем дело.
– Я слушаю, – сказал Туманов, отступая и с любопытством вглядываясь в странную горбунью, давно уже ему известную, но всегда казавшуюся загадочной.
– Заболела эта девушка… Понимаете? Та, что приехала вчера… Бессонова заболела… Сама Бессонова…
– Я слышал, что везут к нам Бессонову. И о прошлом ее слышал немного. Но почему так таинственно вы о ней говорите?
– О ней? А как же о ней говорить? А, впрочем, я другое хотела сказать. Ее надо лечить, надо спасти… Понимаете? И я думаю, товарищ, что лекарства не помогут здесь, то есть, если и помогут, то не совсем. Вы, именно вы должны сделать что-нибудь для нее. Только каким-то усилием воли – я думаю вашей воли – можно одолеть ее болезнь.
– Я не совсем понимаю вас, – нахмурился Туманов. – Вы позволите посмотреть больную?
– Можно, можно, конечно! – засуетилась Чарушникова, не пропуская, однако, доктора в комнату и даже цепко схватив его руку костлявыми пальцами.
– Можно, можно, конечно! – повторила она, криво усмехаясь. – Только она такая… Очаровательная…
– Что такое? – сказал Туманов. – Вы говорите что-то непонятное…
– Ах, не уходите! Не уходите! – прошептала Чарушникова, хотя Туманов и не собирался уходить. – Нет, нет! Вам придется выслушать ее сердце… Я боюсь за ее сердце… И вообще… У нее жар и бред.
И она повлекла доктора к больной.
Бессонова лежала в постели, выпростав из-под одеяла руки, тонкие и бледные. Ее зеленовато-серые глаза были влажны, и на лице то загорался, то угасал нежный румянец.
– Я вам доктора привела, очаровательница! Он вам сердце послушает, – суетилась Чарушникова около больной.
Но Ольга Андреевна безучастно смотрела на доктора, не замечая его, по-видимому.
Туманов взял руку Бессоновой и вынул часы. Неровно и торопливо бился пульс больной под холодными пальцами доктора. Уже прошло полминуты, уже шестьдесят ударов насчитал Туманов, а все еще рука больной была в его руке и он пристально вглядывался в этот профиль египетский, в эту корону рыжеватых волос и в эти губы, на которых змеилась такая непонятная улыбка.
Что-то было мертвое и тяжелое в этом пристальном взгляде доктора.
– Сердце, сердце ее послушайте! – опять засуетилась Анастасия Дасиевна.
– А не послать ли за Кезельманом? – спросил нерешительно Туманов, вставая и отходя от постели.
– Что вы! Господь с вами! – испугалась Чарушникова. – И думать не смейте. Я вам говорю: только один вы и можете ее спасти!
Больная заметалась в постели, заметив доктора и, должно быть, приняв его за другого.
– Как хочешь, Валерий… Мне все равно… Но какие пустые глаза! Какие робкие глаза! Вот это ужасно…
Чарушникова, услышав эти несвязные слова, широко открыла и без того большие круглые глаза свои и поспешно обратилась к Туманову:
– Ведь так услышишь, пожалуй, чего и слушать не надо…
– Молчание страшнее слов, Анастасия Дасиевна, – сказал не совсем кстати Туманов, отвертываясь и смущаясь почему-то.
– Страшнее, страшнее! – залепетала Чарушникова.
Туманов сел в кресло и задумался. И Анастасия Дасиевна присела на краешек стула и впилась глазами в болезненное лицо доктора. Он не носил бороды и усов, и от этого все морщины, уж означившиеся около утомленных губ, были явственно видны. Вьющиеся светлые волосы, прямой и строгий профиль и прекрасно очерченный рот делали лицо его привлекательным. Но что-то мертвое и жуткое было в его остановившемся взгляде. И многие увидев эти стальные и уже чуть тусклые глаза, отходили от него, шепча: «Мертвец…»
Иные уверяют, что в голове мертвеца даже погребенного, в гробу, под землею, возникают иногда мысли. И насмешливо-мрачные философы стараются даже обосновать свое предположение «научно», уверяя, что под влиянием процесса разложения некоторые клетки мозга как бы оживают на мгновение, и тогда мертвецы что-то вспоминают, и какие-то обрывки сознания ведут под мертвым черепом свой дикий и ужасный хоровод. Это, конечно, лишь парадокс и горькая шутка – не более. Но у живых мертвецов бывают порою такие судорожные движения в душе, такой хаос воспоминаний и предчувствий, что все это очень похоже на могильную фантастику, придуманную невеселым насмешником. И нечто подобное творилось в душе Туманова, когда он сидел у постели Ольги Андреевны. Ему казалось, что где-то он видел этот египетский профиль и эту сумасшедшую улыбку, но он не мог сообразить, было ли то во сне или наяву… Оцепенение, в которое неожиданно впал Туманов, было похоже на гипноз. Как будто Анастасия Дасиевна, размахивая своими руками, навеяла на него сон.
Ему мерещилась какая-то шумная толпа в освещенном зале, там, в городе; он слышал шелест шелка и неверные шаги дамы в черном. Быть может, Бессонова была там? Не она ли прошла тогда мимо него, как-то нетвердо ступая, как будто не привыкла она ходить по земле… «Большая птица с раненым крылом», – подумал тогда Туманов. Не ее ли это была тонкая рука сжимавшая черный пернатый веер? Не она ли потом возникла перед ним на улице в синем тумане, когда оранжевые круги фонарных огней длинною цепью протянулись вдоль моста перекинутого через темный канал?
Но эта нить воспоминаний оборвалась. Возникли какие-то странные паутинки мыслей и ощущений. Неожиданно стала звучать в душе музыка, что-то похожее на вступление к гайдновской оратории «Сотворение Мира» – какие-то волокна, протянувшиеся от скрипичных струн. Голубые волокна первоначальной туманности закружились, завились в душе доктора. И как-то совсем естественно и обыденно появлялась из туманности голова Мяукина, и его большой нос в пенсне кивал, и глаз щурился, и Мяукин говорил, говорил очень быстро, намекая на какие-то события. Потом исчез и Мяукин, и только тогда очнулся Туманов и увидел перед собой лицо Бессоновой.
– Сердце! Сердце ее послушайте, доктор, – тараторила Чарушникова и тянула Туманова за рукав.
Через полчаса, сделав необходимые указания, доктор Туманов вышел из стебутовского домика.
Пигасий Иванович проснулся в одиннадцатом часу. Заметив, что на нем сапоги и пальто, он поморщился кисло, припоминая вчерашние обстоятельства.
– Матрена Савельевна! – позвал он тихо, полагая, что жена в соседней комнате.
– Ее здесь нету, – отозвался Жмуркин, – просыпаться пора…
– Испить бы, – пробормотал Хиврин стыдливо.
Он с трудом поднял голову, спустил ноги с постели и побрел в мастерскую.
Жмуркин сидел на столе, по-турецки, и шил сюртук. Очки, спустившиеся на кончик носа, придавали ему вид сосредоточенный и важный. Демьян Касьянович Жмуркин был человек серьезный: он чрезвычайно уважал науку, понимая, впрочем, ее на особый лад. Любил он все житейские дела объяснять «научно», «согласно данным естествознания».
И на этот раз он был верен себе и сказал угрюмо, поправив очки на носу и гневно посмотрев на товарища:
– Алкоголь размножает в животе микробы. От этих микробов бывает внутреннее воспаление и перерождается серое вещество мозга. В результате человеческие функции бывают неисправны. Вы, Пигасий Иванович, являетесь, так сказать, живым экспериментом в этом роде.
– А Матрена Савельевна где? – спросил Хиврин, не возражая на речь товарища.
– Мы с вами, слава Богу, не мистики, – сказал строго Жмуркин, – что незримо, значит, того и нету. Из ничего ничего не бывает. Отсутствие Матрены Савельевны научный факт.
– А где же спала Матрена Савельевна? – недоумевал Хиврин.
– Наука недостаточно точно исследовала женскую психологию, – заметил Жмуркин, не желая, по-видимому, отвечать прямо на вопрос Пигасия Ивановича, – однако есть основание думать, что особы женского пола склонны к фантастическому, подобно детям и стихотворцам. Впрочем, революционеру не следует унывать ни при каких семейных невзгодах.
Сообразив что-то и багрово покраснев, Хиврин стукнул по столу кулаком и крикнул:
– Жена мне Матрена или не жена? Откровенно говоря, Демьян, я в этом деле предчувствую подлость.
Жмуркин нахмурился и нехотя возразил:
– Нарушение наших интересов – результат классовой борьбы. Общие условия буржуазного общества оказали вредное влияние на половые отношения. Я до сих пор, кстати сказать, не пил чаю. Касательство к самовару была ежедневная функция Матрены Савельевны.