Во Владивостоке больших морозов не бывает. Море умягчает жестяную остроту ветров, хотя и при десяти – двенадцати градусах мороза тайфун прожжет, прошьет насквозь, выворачивая пальто, как зонт, на человека, голой рукой шаря меж петель, пробираясь в каждую скважину, обольет ледяной дрожью, зацепенит, закоробит кожу. Даже камчатские кухлянки – род длинной меховой рубашки в две кожи – и те плохо храпят от его оледенелых когтей.
А чем глубже от моря в материк, тем суше и резче воздух. Уже в Маньчжурии на круглоголовых сопках тяжело дышать непривычной груди. А дальше в Прибайкалье при 60 градусах ниже нуля, при сиянье пяти тусклых солнц, при поземке, превращающей поле в снежную Сахару, – нельзя ни закрыть глаза, ни собраться всему, ни застыть в комок, сжатый ветром, полем и стужей.
Под новый, девятнадцатый год шесть тайфунов прошло, один за другим, через Цуругу – Владивосток – Харбин – Забайкалье. Их смерчевые ядра тяжело прогудели вслед ушедшим в глубь страны смуглым низкорослым пришельцам, нарушившим мир страны. Их широкие – лопастями – обочины яростно раздували пламя зажженных чалдоньих хуторов. И в озверелой непогоди метались озверелые люди. В Чите – Мысовой – Маккавеево кромсал, резал, душил Семенов. В Хабаровске – сумасшедший Калмыков, сыпля матерщинными приказами, садил людей голыми на лед, обливая водой, устраивая «ледяные бани». Еще Унгерн, Анненков и другие, помельче, но не менее изобретательные в жестокости атаманчики: каждый хотел выделиться в тонкости зверства, каждый норовил выдумать свой способ пытки и муки, чтоб ужас далеко бежал впереди его имени. И всему этому потворствовали, со всем молчаливо соглашались, – а когда нужно было, и выставляли короткий плоский штык на защиту, – маленькие узкоглазые японцы. Ибо их дипломатам нужны были «непорядки» в Сибири.
Красные далеко за Читой, за шесть тысяч верст. Розановские проходимцы в золотых погонах, с хлыстами, с наганами, с посеребренными шашками; калмыковцы с желтыми лампасами, с заломленными шапчонками; семеновцы отряда «особого назначения» с черепами на рукавах – заполняют улицы городов. Скользкие от наркоза глаза, толчки, окрики, а нередко и выхваченная шашка или мертвое дуло револьвера в упор на улице, бахвальный разгул, требование царского гимна в театре, холодные, сладострастные пальцы и матерная брань в контрразведке. А за всем этим – щуплая, трусливая подоплека окружавших в метельном поле человека голодных собак.
Японцы – с колесоватыми грудями, нагло уверенные в безнаказанности, неуклюже волоча кавалерийские шашки с колесиками – штабные – на все взирают милостиво и понимающе.
И только рабочим, по получающим ничего уже пятый месяц, ничего из тех иен, за которые спешно распродаются огромные запасы портовых товаров, приходится молчаливо копить гнев и боль голодных и затравленных зверей. Их загнали в Слободку, их провоцируют на забастовку, окружив заранее Временные мастерские кольцом пулеметов и сладострастно дожидаясь возможности массового расстрела. В особенности плохо железнодорожникам. Все они на виду, на каждом паровозе розановец с браунингом в руке; на станциях в теплушках «безработная» охрана, выискивающая «развлечений»; в тайгу уйти зимой нельзя.
Под рождество японцы выстроили крематорий. Их много умирало от «испанки». Все они ходили в белых масках, усугубляя впечатление жути в городе. Осторожно, украдкой, только близким друзьям стали передаваться слухи о наступлении красных. Но ни официальные розановские рептилии, ни частные, до крайности обесцвеченные газеты, конечно, об этом сообщить не могли. Слухи копились, скользили, свежим ветром обжигали уши.
В самый сочельник один из голодных железнодорожников пробрался к товарному составу. Их много подкатывало с запада бесконечными вереницами, устанавливаясь на железнодорожных путях. На большинстве вагонов заманчивая для пустого желудка надпись: «Баранина». Железнодорожник высмотрел японского часового, прикорнувшего в собачьей шубе по другую сторону состава. Пролез под буферами, нащупал в темноте пломбу. Поддев ее лезвием топора, бесшумно оборвал. Дверь подалась туго, но почти без звука. Руки нащупали рогожу с оледенелым мясом. Понатужившись, взвалил на загорбок одно место и, качаясь на ногах, ослабнувших от волнения, пригибаясь к земле, похититель подался в сторону. Все сошло благополучно… Часовой не шелохнулся, сладко грезя о теплом саке[1] Железнодорожник, взмокши от тяжелой ноши, остановился под кедрами. Дальше тащить не имело смысла – могут найти рогожу, да и всю тушу держать дома опасно в случае повального обыска. Решил отделить часть, припрятав здесь остальное до нужды. Острием топора пропорол промерзлую рогожу. В темноте не разберешь, где лопатка. Прощупал рукой – что-то странное: круглый шар с холодной жесткой щетиной. Сердце заколотило тревогу. Еще раз и уже не сомневаясь ощутил надбровные дуги и хрящ человеческого лица. В ужасе сунул руку дальше – пальцы наткнулись на фуфаечную ткань. Дрожа от охватившей грудь и спину изморози волнения, неудачливый добытчик нашарил в кармане зажигалку и едва-едва мог засветить крошечный фиолетовый огонек. Из рогожи под мелькающим светом высунулось широкоскулое, мертвой матовостью посеревшее, с крепкими белыми оскалившимися зубами узкоглазое лицо. Дунув всей силой легких на свет, железнодорожник на карачках пополз от страшного груза. Туша осталась лежать под кедром.
Слухи с запада шли все упорней и упорней. Говорили о большой победе красных, об организующихся партизанах, о ноте Москвы, обращенной к Японии. Офицеры на улицах и в кинематографах начали себя держать еще более вызывающе. Но уже чувствовался за бахвальством и грубостью их истерический страх. Не удался еврейский погром. Слухи реяли все упорнее. А вместе со слухами с запада приплывали длиннейшие составы товарных поездов, наглухо закрытых, с циничной, страшной надписью: «Баранина».
Матрос! Ты житель всех широт!..
Приказу ж: «Волю в море бросьте» –
Ответствуй: «С ней и за народ!»
И стань на капитанский мостик!
Среди взмусленной земли, среди ее взбухших хребтогорий, синих, как вены, и, как вены, выпуклых, затаился, проползший на брюхе во впадину, серый ящер. Когтями вскребся он в землю, сырым теплым брюхом приник к ней, вперил мутно зеленеющие зенки в небеса, уткнулся мягкими, щеристыми ноздрями в сухую пыль, и когда дышит – смерчи пыли взвиваются над ним, крутя кострику сваренного им корма.
Ящер, конечно, не ящер – только зуб ящериный нашли поблизости весом в двадцать три фунта – даже телеграмма об этом была, а все-таки, если приглядеться, до ошибки недалеко.
Так же мертвенно-сера грязноватая чешуя обывательских домишек, так же парно дыхание оскаленной прожорливой пасти, так же медленно свивается злобной сплетней судорога хвоста. Он впился заскорузлыми когтями в землю. Он впился ими и в сердца, обескровленные и серые, не бьющиеся, а клохчущие как-то под кителями, нелепо раструбленными над задом с ясными еще пуговочками, под зефировыми, газовыми и иными блузами, кокетливо просквожающими дряблое, полуживое тело; сердца, приученные не биться, а замирать в куриной истоме вожделений; сердца, забывшие о возможности разрыва от радости или гнева и знающие только один разрыв: жирового перерождения; сердца дряблые и скользкие, как устричное тело, жадные и юркие, как креветки у берега – тенистые сердца загнивающего мелководья.
А между тем, а между тем… Всего в двадцати шагах от них впился всей пятерней сорокасаженной глубины залив в гранитное плечо берега, всеми губами обвил и въелся он в тело земли. Так крепко сплелась земля с морем, так вникли они друг в друга, что не понять, чье же это свежее сердце грохочет в придушенном перебое: весны ли или шума морского, катящегося от далеких побережий на выгнутых лыжах разлетающихся пеной валов.
И когда звериным воем взывает лебедка – не понять, что кричит: может, тигр уссурийский зевает в тайге.
Но здесь живут люди.
Они не на улицах. Они – на пристани. Они – это грузчики с колесоватыми спинами, вбирающие в легкие соль и йод. Они – в мастерских, звенящих оглушительно падающей сталью. Они – в рабочей слободке, перекинутой за хребет Орлиного гнезда. Они – силачи мирового подъема, выходят рано-рано, когда зазвенит малиновым звоном заря и влажной дрожью мерцает туман над морем; выходят и смотрят на сонные складки городского лица, на закрытые окна нижних улиц, говоря: «Мы не уступим».
Мы не отступим от сделанного, от того, что будет сделано, от того, что мы задумали сделать.
Вот, что мы задумали.
На эти сопки взлетят устои арок воздушных путей. Через залив протянется кружево радиобашен. В небо полетят спирали стекла и стали наших жилищ. Океанские плечи двинут по нашей воле волны света и звука, куда мы прикажем. Бесшумные стрекозы аэро запоют звучнейшими голосами струнных сирен. Расцвеченные лебедки невообразимой теперь силы няньками будут переносить океанских гигантов и передвижные здания с залива на залив, с острова на континент, как переносят они теперь груз с берега в трюм. Наши улицы не будут грохотать и пылить; они будут музыкальными и цветными. Мы сделаем из этого берега, из этой гавани – искрящийся, певучий драгоценный самоцвет, схожий со звездой, что сияет нам теперь, бледнея в утреннем небе. Мы так хотим. Мы не уступим.
Они говорят это не словами, не голосами. Они говорят это линией своих упрямых спин, суровостью своих немигающих глаз, отчетливостью своих движений и шагов, звенящих по асфальтовой коре древнего мертвого ящера.
И когда они идут, упорно отмечая шагами пространство, отделяющее их от их жгущихся дум, идут в синих одеждах, скроенных из грозой потемневшего неба, – никто не знает, как остры эти мысли, способные перерезать гору времени.
Разве не ими они движимы под дуло маленьких желтых пришельцев, идущих против них, не зная, чему преграждают дорогу! Вот им стало невмочь. И в сопках, в тайге звучат их шаги, отмеривая положенное судьбой пространство. Вот они, бледные – не от страха – от близости свершения, молча уступают в эпизоде борьбы. Серый ящер дымится. Они идут по его спине, попирая свое прошлое.
Вы, одетые в панамы и кителя из чертовой кожи, скоро ли вы исчезнете с вашими домиками, с орущими в граммофонах мертвыми Вяльцевыми, блестящими пуговичками на задах, эполетами, шпорами, женами, тетками, зонтиками и нежной культурностью ящериной мутной улыбки? Ведь они не уступят. А вы на дороге бревном поперек, сопревшей, ненужной для стройки помехой. Ваши дома разлетятся в прах, ваши жены и тетки расплывутся в глину, ваши потуги на граммофонную культуру будут потугами рвоты отравленного вами человечества. Неужели вас не душат ваши воротнички? Неужели вас не сдавливают ваши стены ночами? Неужели вам по хочется сойти с ума от непримиримости вашей позорной роли?
Стерегите же мертвых ящеров, раскинутых по России еще обломками когда-то бывшей эпохи. Вашей эпохи. Ваших перин, лампад, граммофонов. Ваших похотливых хотений, ленивых желаний – мелочишки, на которую вы рассчитывали было прожить свою жизнь.
Но знайте: то, что вы бережете, – мертво. Ящер мертв. Его скелет скоро распадется. Вы будете задерживать его разложение. Вы и теперь стараетесь думать, что ничего не произошло, что можно будет опять наладить дышать его одрябшие бока. Нет. Этого не будет. Потому, что они не уступят. На утренней заре, когда вы спите, вновь и вновь увидят они беспечно притаившихся врагов за немытыми стеклами серых домишек. Увидят сквозь кисейные занавески дурацкие жерла граммофонных рупоров, направленные в них, заряженные лентами мертвенной пошлости. И, посмотрев на звезду, что искрится на алом небе непримиримым сиянием, вдохнув свежести в закопченные дымом меха ребер, они вновь и вновь пойдут на приступ замаскированных парапетов, охраняющих ящериный мертвенно-каменный скелет. Везде, везде, везде поднимутся синие сильные руки, дробя и круша обнаглевшую мертвечину прошлого быта. Еще и еще раз взмоют волны упорной воли и – смоют, исчистят древний оскал мертвенной пасти, взвинтив и взвеяв над ним остов доводов из стали и стекла.
Они не уступят ни вам, ни скелету ваших прошлых мечтаний, ваших гнущихся от их раскаленного взора коротких штыков, ни той лавине пошлости, на которую вы надеетесь, как на внезапное чудо, должное обрушиться на кучку синих людей, вплавленных в зарю. Как мне весело верить в них и топтать серого ящера, на котором вы ползаете собирающими гнойный яд мухами и мните выторговать себе свою бывшую жизнь. Не торгуйтесь. Они с вами не примирятся. Они ничего не уступят!
Две главы повести
Эта торжественная каменная надпись, врывающаяся в сознание как призыв пространств, широко раскинулась над аркой тоннеля, удавом вглатывавшего в себя поезд № 7, скорый дальнего следования. Он иглой прошил Сибирь, запутался в петлях отрогов Сихотэ-Алиня и вмчался наконец в Маньчжурию. На бесконечно качаемой верхней полке туго набитого вагона уместился Сварог Лицензиевич Инных. Он в пыли и в поту. Он сжат и согнут еще в Прибайкалье. Но в Маньчжурии он постепенно расправляется, выпрастывает голову из плеч и торжественно увенчивает ее фуражкой с бархатным околышем и потускневшим значком бывшего министерства внутренних дел. Он сходит на китайских станциях: Ляохэ, Шаньдунь, Мо и Саныпань, уже приосанившись, уже самодовольно выпячивая грудь. Он едет на Дальний Восток для «связи координации сил» Союза возрождения родины.
Сколько скользкой изворотливости нужно было, сколько бдительности, хитрости и приспособленности было нужно, чтобы пролезть сквозь все предусмотренные и непредусмотренные рогатки. Сколько терпения, выдержки, лицедейства! Но вот он на воле. Красноармейский шлем – «дурацкий колпак» – остался где-то далеко позади, истоптанный и исплеванный в священной злобе и радости. Перед ним – Приморье. Синяя тайга отшумела. Кедр смешался с пробковым дубом. Широкие заливы океана въелись в берег. Владивосток.
Японский штаб в большом бывшем магазине дальневосточного Мюра – купца Чурина. Лестница пахнет карболкой. Мордатый молодой часовой щерится, не то злясь, не то улыбаясь:
– Сузуки-сан? Ага, ага! Мосьна! Ага!
Ружье ставится к степе с наивностью деревенского пария – краснощекий часовой бежит внутрь и вызывает начальника караула. Тот суров, колюч, недоверчив. Вводя внутрь – приставляет часового проводника. За матовым стеклом бывшей конторки хозяина недвижно склонилась скуластая тень.
Часовой просовывает штык и голову за матовую дверь, отставив толстый зад. Три коротких слова и одно в ответ. Часовой пропускает Сварога Лицензиевича за матовую дверь.
Тень, расцветившаяся теперь в песочную форму с капитанскими погонами, поднялась, грохоча белой кавалерийской саблей. Черные жесткие кустики усов и бровей топорщились на шафранной пустыне лица. Черные глаза тускло и немигающе уперлись в вошедшего. Улыбка, вроде тех, что бывают у мертвецов, приоткрыла квадратные зубы:
– Инныхо-сан. А-а-а! Очень приятно. Вес… Садитесь, пожалуйста.
Капитан Сузуки говорил очень чисто. Только некоторое неправильное чередование звуковых нажимов определяло его акцент. Да постоянное втягиванье воздуха сквозь зубы, как бы при внезапно испытанной боли, подчеркивало тяжесть произносимого.
– Да. Вес… Наши друзья сообщили нам… Вес… Ваш приезд… Очень нужен, очень желателен. Я-а-а… извиняюсь, вам нужны деньги?
Сварог Лицензиевич покраснел. Лицо японца было фельдфебельски нагло. Но, вспомнив всю злобу и желчь, накопленную там, при «ихней» власти, поборол оставшееся чувство стыда и с решимостью озлобленья выдохнул.
– Да, мне нужны деньги. И паспорт на въезд в Японию.
– Ага, ага! Да. Конечно. Это будет немедленно сделано. Да. Я – a извиняюсь. А-а-а… списки?
Сердце Сварога подозрительно метнулось. Отдать списки так, без гарантий. Но, в конце концов, он и без того во власти этого кривоногого капитана. Прекрати он разговор с ним – и все длительные мечты о «настоящей» жизни окончены и погребены. Не может быть, чтобы японец обманул. И Сварог, овладев собой, полез в боковой карман тужурки.
– Здесь фамилии и адреса. Здесь описание внешности. Наиболее вредные отмечены красной чертой. Вся их организация, все активные члены. Это был большой риск.
– Ага, ага! Очень хорошо. Да. Очень приятно. Вес… Вес… Ето все будет куплено.
Сварога воротило от циничной наглости японца. «Куплено! Точно товар берет, солдафон», – думал он.
Неуменье или нежелание собеседника соблюсти известный дипломатический декорум, смягчить тяжесть обоюдного неловкого положения – злили Сварога. Капитан как будто бы понял его раздражение. Бегло пробежав глазами списки, он вскинул мертвые зрачки на Сварога и дощечкой ткнул ему руку.
– Ето очень приятно. Видеть патриота! Ваши услуги будут оценены. Вес… Покамест вот! – Желтый капитал выпростал из борта тяжелый грубый бумажник и, отслюнявив пять светло-песочных сотенных бумажек, положил их на стол. Шафранные тяжелые веки с грубыми редкими ресницами опустились. Сабля звякнула о ручку кресла. Капитан Сузуки, исполнив все, что от него требовалось, опустился на свое место.
– Но… – вновь мутно покраснел Сварог, – гм… может быть, удобнее через «Спеши банк»? И все полностью?
Тяжелое чувство совершенного негодяйства прослаивалось в нем тревогой за незаконченную сделку. «Ведь вот так сядет, – думал он, – и не вспомнит потом. На что я ему больше нужен».
Сузуки снова обнажил крупные лошадьи зубы:
– Ето… Как сказать… Вес… Неудобно. Вы тайный сотрудник. Японский штаб думает лучше все сношения вести через меня. Вес…
Сварог понял, что тут ничего не выкрутишь. Вспотевшими пальцами смял иены. Сузуки понял эту тревогу в глазах Сварога. Протянул руку дощечкой и, снова осклабившись до ушей, успокоил:
– Паспорт – ето завтра приготовим. Вес… Не беспокойтесь. Очень приятно. До свидания. Вес…
Сварог попятился к двери с матовым стеклом. Сузуки, гремя саблей, проводил его до выхода. Там мордатый часовой, расставив тяжелые ботинки, дожидал его, как раскосый идол. Сварог согнул спину и как от удара выскользнул на улицу.
Бухта курилась пышными клубами пара, словно в нее бросили сотни тонн раскаленной добела стали. Парусники, крейсера и шаланды повисли между небом и землей. У берега море еще позванивало слюдяной волнишкой. Розовые и сиреневые цвета обнимали друг друга. Но с сопок уже валился тяжелый вязкий туман. Он нес оторопь и тревогу. Глухо звонили склянки, ухал буй, ревели лебедки. Желтые игрушечные патрули в гетрах с плоскими штыками выплывали из тумана, рассыпались цепью, перебегали из переулка в переулок. Но это еще не туман! Вот когда он свалится на плечи города, закроет ему рот и глаза, залепит малейшую отдушину, в которую бы вырвался крик возмущения или гнева, – тогда… Тогда зашныряют по улицам вороватые зловещие суетливые автомобили, тревожней взвоет сирена, озлобленней зазвучат окрики часовых: «Аната!.. Аната!..»
И русский, «государю своему полковник» Сварог Лицензиевич Инных будет руководить арестами и высылками своих извечных врагов, нарушителей законов эволюции, растлителей его «настоящей» жизни, осквернителей, почитателей и обожателей мудрости веков.
У Дальбюро туман расцвел желтыми одуванчиками выстрелов. Патруль ощетинился и зафыркал ответными выстрелами, как кошка, наткнувшаяся на ежа. Краснофлажье над домом затрепалось от нескольких сразу проевших его пуль. Переулок взгорбился на сопку. Она, круглая и гладкая, будто покрытая ковром, замыкала его чуть не вплотную. Под флагштоком, укрепленном на вышке дома, спокойно прохаживался человек. Он методически прикладывался щекой к винтовочной ложе, и каждый его прицел сшибал, как в тире, перебегающие внизу в тумане фигурки. Это товарищ Сквирцев, медвежатник, таежник в прошлом – теперь секретарь бюро партии, охранял знамя.
Мешкотный броневик, тяжело култыхаясь, начал взбираться по переулку. Но глина облипала его слоновью поступь, и завязшие по ось колеса встали на полпути. Безвредный, он стал похож на издохшего исполинского жука, одеревеневшего поперек дороги. Неожиданная преграда озадачила «экспедиционные войска».
Полевой телефон встревожился. На рейд отошел серый двухтрубный сторож «Асахи». Стал боком к городу. Коротконогие юркие матросы снимали чехлы с орудий. В городе скрученною пружиной напряглась тревога ожидания. Но низкий четырехтрубный американец взвил загадочные вымпела и также отделился от берега, став бок о бок с японцем – между ним и городом. Это капитан Джон Лейк по собственной инициативе пожелал вмешаться в инцидент. Капитан Лейк, седой, с румяным лицом, стоял на мостике и отдавал приказания. В бинокль ему виден был человек под алым флагом, прикладывавший ложу винтовки к щеке. Капитан Лейк довольно морщил бритые губы. И на четырехтрубном американце – также чехлы снимали с орудий. Оба крейсера деятельно изрыгали черный в тумане, жирно стелющийся дым.
Крупными пузырями выстрелов продолжала лопаться тяжело вздувшаяся тишина. Цепи патрулей заходили с тыла, сползали с боков, настойчивые и упорные. Но в тумане под трепещущим красным флагом все так же спокойно двигалась плечистая фигура, изредка прикладываясь к ложе винтовки.
Когда высверкнуло из тумана солнце и, разорвав его в клочья, погнало его далеко за выход из бухты, все уже как будто успокоилось. Японские цепи вобрались в казармы, наши, кто мог, скрылся, кто сумел – перелицевался. По недавно еще пустынным улицам сыпалась настороженная любопытная людская толпа. Серединой улицы шли арестованные корейцы: ночной инцидент был объявлен официально открытием корейского заговора против опекающей их державы. Со скрученными назад руками, озлобленно-гордые, побледневшие, в белых одеждах шли корейцы – по большей части молодые и стройные. За ними по тротуару их жены с подвешенными на загорбке детьми. Их ведут – говорят, на мучения. Выламывают пальцы. Пытают водой: льют через воронку в рот воду, пока не вздуется живот страшной болью. Допрашивают. Снова льют. Оставляют так на два дня, и снова то же мученье, распирающее жилы в бесконечный страшный разбух. Щетина в пятках. Подтягивание за большие пальцы рук в воздух…
Но корейцам нельзя помочь. Ведь это «внутренние дела» Японии! И протесты касаются только наших ран. А их тоже немало. Пропали наш военком, два члена Ревсовета, наиболее видные партийцы. А это значит погибли. Пропасть без вести в ночь выступления «экспедиционных войск» – значит сгореть живым в топке паровоза, значит упасть с проломленным затылком с высокой скалы в залив, быть повешенным в дальних сопках. Ведь японцы не будут знать ничего. Им «ничего не известно». Будет знать из русских только Сварог Лицензиевич Инных, но он не покажется теперь на улицу. Он демонстрирует теперь «дурацкий колпак» перед капитаном Сузуки, пьяным и отупелым в кают-компании серого сторожа «Асахи», где шумит банкет в честь Союза возрождения родины.
Его желтые усы мокры от сода-виски, глаза покраснели от бессонной ночи. Но веселье «настоящей жизни» уже коснулось благотворно одутловатых щек. Они покрыты пятнистым тифозным румянцем от сознания, что в правом кармане его полковничьего мундира лежит паспорт «сотрудника японских войск».
Октябрь на Дальнем
Желтоглазые стойки вокзальных буфетов с выстроившимися рядами мельхиоровых подстаканников, звяканье ложечек, шарканье подошв, бляхи носильщиков, шумные вздохи паровозов, врывающиеся в распахнутые двери; станция Зима, станция Тайга, станция Хантахедзы – все одинаковые по-разному; винтовой взлет Кругобайкалки, где поездной состав загибается скорпионом к собственному хвосту; маньчжурская тучная равнина, пыльно пахнущая черемшой – полевым чесноком, и за нею – дикая прелесть Приморья со смоляной кедровой хвоей, заплетенная багряными стенами осенних листьев дикого винограда, зеленеющая круглоголовыми сопками, точно устланными коврами, чернеющая каменным углем, выпирающим прямо из стен вдоль полотна, с какими-то пятнами и узорами сланцев и руд, прорезающих породу. Это – путь на Дальний Восток.
То, что улеглось и связалось в двадцать фраз вот сейчас, – тогда тянулось больше месяца.
Бесконечная качка вагонов, взвизги колес, монотонное пение буферных цепей, хрипы букс, позванивание молотка о сталь – тридцать шесть дней в вагоне, набитом до отказа фронтовой человекообразной сельдью, длинный путь на Дальний Восток, в неизвестные места, в солдатской шинели рядового 34-го запасного полка.
И внезапно – конец, остановка, берег: дальше ехать некуда. Город рушится лавиной с сопок в океан; город, высвистанный длинными губами тайфунов, вымытый, как кости скелета, сбегающей по его ребрам водой затяжных дождей. Владивосток.
Мне, вышедшему из тридцатишестидневной тряски, мельканья, движенья и суматохи, он показался плывущим по океану, взрезывающим своим портовым бушпритом воды Амурского залива с одной и бухты Золотого рога с другой стороны.
Я стал на главной, Светланской улице и смотрел, как продолжает нестись навстречу мне земля, только что пересеченная в масштабе девяти тысяч верст.
Никого знакомых у меня не было. Октябрь только что наступил. Я радовался ему, как змея, наверное, радуется смене кожи. Но что мне делать, я не знал.
И пошел во Владивостокский Совет спросить, что мне делать.
Сейчас же после Февральской революции я, двадцатисемилетний поэт, выученик символистов, отталкивавшийся от них, как ребенок отталкивается от стены, держась за которую он учится ходить; я, увлекавшийся переводами Малларме, Верлена и Вьеле-Гриффена, благоговевший перед Теодором Амадеем Гофманом, восторженно носивший в сердце силу и выдержку горестной судьбы Оскара Уайльда; одним словом, я – рафинированный интеллигент – с удовольствием заметил, что нет больше силы, которая заставляла меня носить костюм каторжника – мою тяжеловесную прокарболенную шкуру рядового 34-го запасного полка.
Старая культура отгремела за плечами, как ушедшая туча. Возврата к ней для меня, недостаточно приросшего к ней, недостаточно пустившего в нее корни, – быть не могло; на моих чувствах и мыслях не были еще набиты мозоли привычек. И радость от изменения поношенных черт мирового лица несла меня в сторону нового. Это новое не было миросозерцанием. Оно для меня, да и для большинства окружавших, скорее было выходом из старого, возможностью, предощущением, тем, что выражалось в коротеньком определении «хуже не будет», определении, ставившем многих на невозвратный путь.
И вот, вынесенный лавиной солдатских тел из прифронтовой полосы, стоял я на улице чужого города.
Город падал на меня с высоты сопок; он крепился к морю стенами спадающих отрогов. Густо вплотную кипел вокруг меня незнакомый быт. Люди в синих длиннополых халатах обтекали меня сплошной массой. Они плевали, скалили белые зубы, жестикулировали, спорили и перекликались, певуче и гортанно придыхая. Звуки вибрирующих струн слышались в их интонациях. Я не понимал не только их слов, но и их интонаций. Мне казалось, что они переругиваются и упрекают в чем-то один другого, а они вслед за тем хлопали друг друга по плечу и заливались понимающим смехом. Их мимика, жесты, интонации были настроены по камертону чуждого мне быта. Непонятные фрукты и цветы окружали меня толпой. Черные поблескивающие сланцем рогожи с трепангами расстилались у моих ног чудовищными пиршествами; розовые гирлянды огромных крабов висели на мачтах джонок. Все было чуждо и враждебно мне. Что мне было делать с моей любовью к «Балладе Редингской тюрьмы»?
В городе, кроме жены, у меня была лишь одна знакомая. Она тоже еще не освоилась с местом. Ей тоже были непонятны сладко-водянистое мясо безароматных фруктов, выпученные глаза собак-рыб, неприютность осенних вечеров, рогульки носильщиков, кожура земляных орехов, устилающая тротуар вместо подсолнуховой скорлупы.
Эта единственная моя знакомая здесь – была Революция.
Я стоял на улице, на углу морского управления и старался узнать, где помещается Совет рабочих и солдатских депутатов. Мимо меня проходили японцы, похожие на летучих мышей; корейцы – на священников; китайцы стриженые и с косами толстых жестких волос. Китайцы-мужчины в женоподобных одеждах и китаянки-женщины – лысые, в штанах. Я обращался к ним с просьбой указать мне, где помещается Совет. Русских я не спрашивал. Русские, проходившие мимо меня, были насторожены и озлоблены. Это были по большей части чиновники и коммерсанты, ужаснувшиеся опасности, угрожавшей их налаженной жизни. Наконец подвернулся матрос.
– Совет? Да вот он, напротив. Вы прямо на него глядите. Айда вместе, я тоже туда.
Из всех, кого я встретил в Совете, нужен мне теперь для воспоминаний рабочий Петр Никифоров, выслушавший и приветивший меня. Он тогда устраивал биржу труда. И, поговорив со мной, предложил мне идти к нему в помощники.
Так на первых шагах на Дальнем Востоке определилась моя судьба.
Биржу труда устраивать было трудно. Записи принимались на блокнотах, помещение было на двадцать человек. Никифоров, жилистый, сутулый, с прямым добрым и темным взором человек. Он растягивал себе жилы, стараясь организовать, упорядочить, устроить всю разнородную, распоясанную массу грузчиков, чернорабочих, плотников, каменщиков, солдат, обиженных жен – всю эту толпу разноголосого люда, ломившегося к нам с утра и требовавшего устройства своих дел.
Мы с Никифоровым толковали об искусстве.
Его предложения были: национализировать местный кинематограф, чтобы открыть там студию нового театра и литературы. А пока он предложил мне проехать как представителю биржи труда на Сучапские копи, где произошла какая-то заминка в добыче. Расследовать и уладить.
Я купил себе рубашку из собачьей шерсти и поехал на копи.
Ветры на Дальнем Востоке серьезные. Средняя сила их такова, что, идя против ветра, можно грудью ложиться на него, как на барьер. Или еще похоже: в ветер вкладываешься, как бурлак в лямку, и только тяжестью своего веса можно продвигаться вперед. Ветер идет густой стеклянной массой, подпирая тебя спереди, а дышать можно, только спрятав нос в рукав, да и то неполным дыханием. Если в такой ветер очутиться на открытой платформе поезда, то нужно лечь вдоль борта платформы и не поднимать головы. Иначе – кажется, будто ее отрывает железнодорожным перекрытием.
На Сучанских копях дело было такое. Владелец еще не национализированных копей взорвал бидон с каким-то горючим веществом в пустой шахте. Взрыв был похож на взрыв газов, и рабочие отказались идти в шахту. Владелец сделал это нарочно: ему было невыгодно вырабатывать уголь по твердой цене. Кроме того, он был против рабочего контроля, еще только вводимого тогда.
Нужно было лезть в шахту. Если этого боялись рабочие – боялся и я. Но один молодой парень, заметив мою нерешительность, отозвал в сторону и предложил спуститься вместе. Он знал про взрыв бензина.
Шахта старая, слезливая. С десяти саженей – клетку уже сплошь обливает леденеющая на ней вода. Скрепы гнилы и покрыты плесенью. Клетка идет вниз медленно. Остановка. По мосткам мы проходим в галерею.
Китаец-откатчик лежит на боку на куче породы и тянет фистулой жалобную песенку. Фонари тускло освещают балки, скрепы, инвентарь. Мы проходим, пригибаясь, а иногда и ползком, к забою.
Бидон с развороченным боком, обрывок фитиля – наша добыча. Осматриваем незначительные повреждения, подымаемся наверх.
Опять ледяной душ над клеткой, пласты породы, тусклые отблески сланцев, сталактиты соли, наконец глина, супесок, земля – и мы опять на вольном воздухе.
Мне стало бодро и весело.