Еще о молодости и силе недавно укрощенной природы говорят здесь и взорванное динамитом в сопке шоссе, коромыслом соединяющее две части города: прибрежную торговую фешенебельную – с Рабочей слободкой; и названия улиц, могущие ввести в заблуждение по звучанию о своем происхождении: Светланская, Алеутская, Маньчжурская. Не в честь романтической героини Жуковского и не в честь близких Владивостоку племен названы они. А просто приходили сюда впервые военные суда державы Российские – «Маньчжур», «Алеут» или крейсер «Светлана», и место против их стоянки получало соответствующее название. Только одно название в городе ручается за свое местное происхождение, все остальные почти целиком привезены сюда из-за тысячи верст. Имя этого места не громко, но метко: Гнилой угол. Это северо-восточная часть в городе, где живут в большинство рабочие порта. Куда же и загнать их, как не под это мрачное имя, было всесильному в свое время Гондатти! Впрочем, само по себе место это ничем не отличается от общего облика города: и постройки немногим хуже, и внизу оно у оконечности бухты. А названо оно так плохо вот по какой причине.
Каждое утро в течение девяти месяцев во Владивостоке – непомраченное небо. Каждое утро место восхода – свеже выголублено для подъема красного солнечного флага. Дождей почти нет. Туча – редчайший, диковинный иностранец. И до зенита взвивается алая бомба. На море ясность и тишь, казалось бы, вечер будет лилово-сухой и хрустальный. Но не тут-то было. С левых (лицом к заливу) сопок, от Гнилого угла, начинают выползать клочья мокрой ваты. Как будто невидимый котел взгревает белую кашу, и она, перевалив через край, нависает тяжелой пеной над городом. Пять – десять минут, и – город весь в серой вуали, как путешественница, не желающая потерять холеный цвет своей кожи под отраженными зеркалом залива отвесно падающими лучами. И луч уже не пробьется сквозь этот солью и влажью пропитанный вуаль. Вечерний закат отменяется. Желчный и суровый Гнилой угол признает только рассвет.
По приезде во Владивосток я имел возможность поехать в глубину Приморья. На сучанских угольных копях, так называемом Сучане, взорвало шахту. Меня откомандировали выяснить подозревавшуюся умышленность порчи шахты владельцем, как противодействие рабочему контролю. Я выехал на открытой вагонетке и сразу увидел то, что поразило меня при поездке в шаланде и чего не разглядишь из окна вагона, а именно: настоящее отверстие, пышущее такой мощью и силой лоно, о котором не скажешь с усмешкой над забытой точностью шаблонного определения. С двух сторон рельс, прямо из прорезанного подъема, пер уголь – жирный, лоснящийся, слоистый. Между двумя черными стенами моталась вагонетка, а когда ныряла в тоннель – и там сверкал несозревшими гранями алмазов тот же глянцевитый его и смуглый лик…
Резиденты «дружественной державы» уверенно ступали на его камни, как на принадлежащее им имущество. Все они гордо озирали эти сопки, хозяйственным взглядом примеряя, где устроиться поудобнее. И хотя не у всех была эта противная манера всасывать в себя даже воздух, по все они с жадностью вобрали бы и эти берега, и кедры, и уголь, и белку, и золото, и куницу.
Но как сейчас перед собой вижу я и угрюмых замасленных рабочих порта, и сутулых широкоспинных грузчиков; вижу, как бросаются под их защиту спасающиеся от японских жандармов корейцы; вижу, как дружески смотрит на них китаец-кули; вижу, как теряет выправку любопытно склоняющийся к ним американец, как чех, бросавший их в концентрационные лагеря, потупляет перед ними глаза, как, наконец, японец-часовой, конвоирующий их через сопки, вдруг останавливается, бросает винтовку и уходит; вижу и верю, верю радостно и жгуче – город двенадцати пародов станет им в самом деле, но ни у одного в руках не будет штыка, не будет выпушек и петличек, гетр и кепи; сплошной синий океан блуз зальет сопки, сорвет, как занавес, скрывающие их от мира туманы Гнилого угла; и город-орхидея засветит миру всеми неисчислимыми тоннами своего угля, зацветет садами культивированных виноградников, загудит сиренами зеркальных звуков.
И молодой кашалот будет так же плыть навстречу солнцу, кувыркаясь в изумрудной празелени вод.
Но не кичитесь, моряки,
своею силою тройною:
тайфун взметает здесь пески –
поэт идет на вас войною!
Стоймя от берега стены. В них врезаны лапы заливов: Амурский – плоек и широк; Золотой рог – круто вогнут, врезан, втиснут в зубы островов стальною челюстью. По отрогам сползает в море город. Змеевидный, плотно улегшийся у зелени, сразу он кажется приподнятым в мираже, отраженным большим зеркалом вод на круглоголовых лысых сопках. В сжатых скулах залива вечный веселый свист; иногда он мелодичен и небрежен, солнечный, яркий, подмывающий чаек броситься вниз головой; иногда же суровым становится, упорным и низким. Тогда на морском штабе загораются три зеленых огня; а на портовом управлении взвивается ряд кабалистических знаков. Идет тайфун, саженными плечами расталкивая все на пути. Он становится среди залива и начинает пляску. Сначала дробной дрожью дрожат морские половицы. Сначала, любопытством лишь метаемые, бросаются струп воздуха по переулкам. Сначала в такт погромыхивают якорными цепями чужие серые крейсера. И шаланды, и юли-юли еще суетливо занимают места у берега, плотнее пришвартовываясь и обнажая мачты. Потом одни удар ветра. И тишь. Еще и еще широкий поворот. И тишь. У чаек уже закружило голову. Белыми блесками сверкавшие их подкрылья кувырком летят куда-то вниз и исчезают. По прибрежной улице, во всю ширину ее, жалобно-грозно заржав, вдруг поехала железная вывеска. Ее сорвало так внезапно и вдруг, кольцевым, вращательным нежданным порывом, что кажется, будто она завернула из-за угла и продолжает заранее задуманный путь. И закружившийся вокруг себя тайфун уже не дает передохнуть. Сор и пыль улицы – высоко в небе. Он рвет скалы, бьет горы, он в падучей бросается наземь плашмя, чтобы снова вскочить и упасть и выгнуться воздушным горбом, пузырем лопнуть, снова надуться, вскричать, завизжать, броситься в стороны от принявшего его напор плеча, зажать горло, навалившись липким телом, ударить под колени и сейчас же в грудь, сбить, замучить, завертеть и бросить в безвоздушный провал, где бьются больно виски и мгновенная испарина покрывает тело. Танец тайфуна упорен и слеп. Он может проплясать трое суток, не отдыхая. Он забелит в сплошную пену плотно сжатые челюсти бухты. И город после его пляски просыпается, как с перепоя. Завернуто лихо набок железо крыш. Перенесенная на другую сторону улицы фотографическая вптрпна рассыпала по пути карточки, бросив поперек мостовой юных красавиц и гордых иностранных моряков. Они белеют издали убедительной нелепостью. Аршинный столб переволочен с угла и поставлен деловито на линию трамвая. На его прилавок заботливо уложена снятая у обессилевшего владельца шляпа. Стоймя поставлены скамейки на бульваре. Вообще тайфун любит по-своему устанавливать порядок. Делает он все с явной насмешкой над людским установленным опытом. И если это зимой, и на бесснежный вообще город нанесет пухлую тучу – тайфун превратит его на два дня в Северный полюс: сплошь завалит улицы до крыш, тщательно наметет сугробы по всем проезжим и прохожим местам, да какие сугробы. Горы, горы снега с погребенными под ними, не смогшими пробиться сквозь ветер, автомобилями, с узкими, между двух сплошных стен снега, тропинками, по которым, во вдруг наступившей мягко тишине, люди становятся шаловливее и добрее, сбивая со смехом в снег ДРУГ друга, играя в нем, как тюлени: радость необычайного и пронесшийся вихрь еще кружат легким хмелем веселья. Американцы, долговязо, цаплями, шагая от автомобиля к автомобилю, от которых видны лишь крыши кузовов, торопливо цокают «кодаками» – дома будут показывать «русские снега».
Тайфун прожужжит и ссосет щеристой губкой пыль, мусор и нефтяной пот с улиц и домов. Город станет чистым, лакированным морской влажью. Море зацветет сиренью, солнце выкатится огромное, бессменное на много дней, запестреют улицы, закувыркаются чайки, заревет зверски сирена дока, грузчики загромыхают по складням сорокапудовыми бочками, уйдут вдаль широкие шаланды, распустив тяжелые паруса, а на бухте заиграет молодой кашалот, загнанный тайфуном в залив. Он ритмичными движениями выказывает спину и хвост и, взбурлив зеленое золото волны, уйдет под воду. Саженей через пять вновь покажется, взбурлит, взбурлит пену и скроется. Так путешествует он по бухте весной, в мае, не боясь разноязычного, разноликого люда с серых кораблей, молодцевато-нахально закинувшихся к самому берегу «непокорной» страны, ежечасно дрожащих нежными детскими голосами отбиваемых склянок.
Ты, седовласый капитан,
куда завел своих матросов?
Не замечал ли ты вопросов
в очах холодных, как туман?
Ночь. Пулеметом поперерезаны провода. А кроме того, целый день японские солдаты с лестницами лазали зачем-то на столбы и стригли проволоку, по таинственному приказу, неизвестно зачем, может, просто от тоскливой злобы. Утром пришла новая бригада «для смены», а ранее бывшую не отправили в Японию. Передают, что из этой, пробывшей в Приморье около четырех месяцев, триста расстреляно «за вредные мысли». Японцы тоскуют – здесь это видно по их озлобленным глазам, по ненужной нервности и обидчивости. Лица их – широкоскулые, лица крестьянских парней – светятся тоскливым озлоблением: инфлюэнца, «испанка» сжигает их легкие, привыкшие к парному, теплому воздуху островов; вместо белого, нежного риса, их насильно приучают к хлебу; американские матросы толкают их с дороги; русские глядят, пли, вернее, отворачиваются, с ненавистью. Им тоскливо, не по себе. Они не знают, зачем они здесь. На днях еще один, выведенный из себя отчаянием и тоской, ударил штыком ребенка, обозвавшего его «макакой». Шесть других было застрелено на часах в упор в лоб, так что пороховой дым обуглил лбы. Ответом на это была беспорядочная стрельба; еще несколько детских смертей под случайными пулями. Однако штабом следствие об «убитых партизанами часовых» велось вяло. Слишком далеко были партизаны, и слишком невероятна версия об убийстве. Так убить могли только свои и притом старшие, смогшие приказать «смирно», подойти и в упор из наганов положить на месте. Очевидно, «вредные мысли» заползли в размозженные черепа часовых, назначенных в эту ночь на пост. Все это волнует, давит тяжелыми, недоуменными вопросами, светящимися из узких хмурых глаз.
Переулок полуотвесом взмывает на сопку. Внизу, на рейде, огни мачт и прожекторов. Здесь весна, тишина, темь. У будки японского участка иду тише. Нарочно покашливаю: одному американцу на днях всадили пулю за то, что, по показанию часового, он «подкрадывался» к посту. Из будки слышится лязг стали, и струйка электрического фонарика бьет в лицо. Часовой выходит, перегораживая коротким широким штыком путь.
– Стой!
Останавливаюсь.
– Ссдрасти.
– Здравствуйте.
– Ваша куда ходи?
– Моя гуляй мало-мало.
– Ваша борьшевика есть?
– Нет, моя большевика нету.
– Ага-ага! Нету. Ссдрасти.
– Здравствуйте, здравствуйте.
Молчание. Штык поперек тротуара.
– Ну, что же? Можно пройти?
– Ходи нету, нерьзя. Ваша борьшевика?
– Да нет, не большевик! Я домой иду, домой. Моя там вот живет.
– Ага! Ваша гуряй-гуряй?
– Ну да, гуляй-гуляй, теперь домой иду.
– Ссдрасти.
– Да здравствуйте, здравствуйте. А пройти можно?
– Ходи нерьзя! – категорически.
Поворачиваюсь, чтобы обойти другим переулком общительного интервента.
Но в спину свет электричества и озлобленно-тоскливый окрик:
– Стой!
Снова оборачиваюсь. Винтовка у плеча на прицеле. Становится жутко. И тоскливо, как и ему. Страх моментально взбалтывает нервы.
– Что нужно?
Винтовка опускается на локоть, штыком ко мне на расстоянии полувершка от живота. И снова злобно-вежливое:
– Ссдрасти.
Становится унизительно нелепо. Два человека во тьме хотят чего-то друг от друга уже помимо случайного, общего, привычного. Я вижу его лицо под наискось павшей полосой фонарика. В нем нет злобы. В нем тоскливое отчаянье.
– Ссдрасти, – повторяет настойчиво, как бы прося немедленного ответа.
Но во мне уже вспыхнула острая ненависть к этому вооруженному штыком и издевающемуся надо мной от скуки, от беспонятности, от влажно ощупывающего мрака, играющего со мной, как если бы я был ежом.
Ненависть становится сильнее страха, переходит в нервическую судорогу горла, холодит губы, смыкающиеся в плевок. И в третий раз он настойчиво, упрямо шепелявит то же самое:
– Ссдрасти! Ваша борьшевика есть?
Сердце уплотняется острой, презрительной насмешкой над опасностью. С губ, оторвавшись, как с летящего круга, сами срываются слова:
– Ну да, борьшевика, большевик! Чего тебе нужно? Что ты кривляешься?
И неожиданно тихий хохоток:
– Гг-а-а! Борьшевика, борьшевика. Ничего. Совеска. Борьшевика – харасо. Борьшевика – ссдрасти.
Приклад стучит о тротуар. Руку ловит сухая, горячая рука и жмет крепко-крепко. Сразу не понимаю оборота дела.
Но продолжающийся счастливый смешок и непонятный, дружеский уже, лопоток доясняет в уверенность мелькнувшую мысль.
– Борьшевика – харасо. Борьшевика – гуряй-гуряй. Ничего. Можна.
Полоска света услужливо бросается по тротуару. Еще не осмысливший вполне происшедшего, еще не уложив на место дрожащих нервов, поднимаюсь к себе наверх.
А сзади свет фонаря тянется за мной, освещая мне путь. Во тьме стоит человек, который что-то осмыслил, взвесил, высмотрел в этой сплошной ночи и – тоскливо-одинокий – пока ожидает еще «русеки», чтобы проверить свои смутные, сердцем учуянные «вредные мысли».
Пусть твой хозяин злобно туп,
но ты, свободный англичанин,
ужель не понял ты молчаний,
струящихся со стольких губ?
Осень в Приморье радужная. Она там на призму похожа, прыснувшую семицветьем под в упор наведенным солнцем. Только не семь, а может быть, двадцать семь цветов смешано вокруг яшмой остывших заливов. Цвета меркнущих листьев бесконечны в оттенках: начиная с призрачно-месячного, бледнеют они через лимонный, золотой, заревой – до кумачового и темнеют – к кровавому, сизо-мясному цвету листа винограда. Кострами и букетами взвиваются к небу кущи. Печальное беспокойство разлито по берегам: то ли деревья, задыхающиеся в холодном поту удушья, то ли люди впитали в себя возбуждение предсмертного восторга. Кружится голова от пестроты огромного берегового букета. Оторопь и мутное беспокойство снуют мурашами в сердце. Чужестранцы, как осенью деревья, жмут горло почти физическим ощущением накинутой на шею петли. Эти два чувства сливаются в одно в воспоминаниях: приморская пышная осень и гнет чужой холеной, самоуверенной руки. Как харканье отшибленных прикладом легких. Как простреленная предательским выстрелом в упор голова. Как заживо сожженные, в муках обугленные кости. Слишком кровавая осень. Слишком очевидные судороги подернутых болью листьев. Приморье. Я издали различаю каждый твой лист, тускнеющий и застывающий на глазах пятнами крови. Сердце болит от жалости к виденным, сгоревшим в тяжелом и пышном букете дней.
Мельников, Суханов, Сибирцев, Лазо, Луцкий, Уткин, Цейтлин – те, кого видел и знал. Сотни других, без имен в памяти, но изрезавшие ее в красные горячие рубцы. О, их мало жалеть! Их нужно вечно видеть живыми, вновь и вновь пропадающими без вести, падающими, схватившись за рану, с широко раскрытыми не верящими смерти глазами, корчащимися в муках и воскресающими вновь и вновь в сердце, как листья по весне.
Суханов и Мельников. Их смерть пощечиной горит на самодовольных лицах белочехословаков. Когда оползень их «демократической» армии опустился к Приморью, они до поры до времени еще играли в лояльность. Но Жапнену, французскому генералу, руководившему этой «эвакуацией», конечно, бельмом на глазу были Советы у моря. И поведение чехов становится все двусмысленнее. Чем больше их прибывало во Владивосток, тем острее становилась их «культурная непримиримость» в отношении коммунизма. «Мы все социал-демократы, от первого генерала до последнего рядового», – гордо провозглашали они. «Наша армия – первая армия социалистов», – писали они в своей газете. Но эти же «социалисты» гонялись за бывшими военнопленными немцами, устраивая облавы на них, давно уже разучившихся держать в руках винтовки.
Суханова, Костю Суханова, знал в лицо весь Владивосток. Местный житель, студент, только что вернувшийся из Петрограда, он был ненавистен вдвойне всем «старожилам» города, злобно ворчавшим на «приезжих эмигрантов, незнакомых с краем, с местными условиями, с городским хозяйством, желающих управлять по-своему». Суханов же был здешний, стало быть знающий и быт и уклад, а значит, и физиономии «уважаемых» отцов города. При нем не вотрешься в доверие к новой власти, не спровоцируешь ее посредством спецов. А кроме того, у Суханова была крепкая воля, ясный разум, преданность своему делу. Значит, ни с какой стороны обойти его нельзя.
И вот, когда чехи устроили все-таки «переворот», а оголтелые «кооператоры» с высунутыми от радости языками забегали по городу, поздравляя освободителей, – Суханов был арестован раньше других. Как сейчас вижу истерически ликующих эсерчиков, бегающих в великой радости по тогдашней их базе – Союзу приамурских кооперативов, вопиющих о начале конца коммунистических экспериментов, о чешской твердой демократической воле и т. п., их бессвязные выклики. Они тогда в один тон слились с общим благодарственно-хриплым гулом владивостокских «местных людей» – домовладельцев и спекулянтов, вздохнувших до самой глубины легких и со слезами умиления паломничавших к тюрьме, где были заключены все ответственные работники советской власти.
Все члены Совета, конечно, были арестованы. Некоторых чехи посадили в концентрационный лагерь. И тем и другим была, очевидно, предназначена общая участь. О ней, любопытствуя, справлялись дрожащие от нетерпения спекулянты. С уходом чехов заключенные должны были попасть в лапы к японцам и белогвардейцам. И, разумеется, никто из них не вышел бы живым.
Но чехи торопились. Они не чувствовали себя очень прочно здесь. Партизаны шевелились в сопках. Америка еще не спелась с Японией. Неопределенность положения «братушек», несмотря на высокое покровительство Франции, нервировало их. Ведь Францией им был сделан определенный заказ: устроить возмущение, арестовать и уничтожить большевиков и только после этого рассчитывать на эвакуацию. А чехи уже видели, что одними арестами большевиков не уничтожить, что арестовать пришлось бы 95 процентов населения, что нужна длительная, упорная война, чтобы создать хоть видимость «краха коммунизма». На это они не хотели идти, зная по опыту, что все население с вилами и топорами поднимется на защиту Совета. И вот, подтягивая во Владивосток свои эшелоны, наемники французов задумали на крайний случай осесть здесь надолго. Одним словом, недалеким от истины было бы предположение, что в башку «братушек» засела мысль основать свою колонию на берегах Великого океана. Конечно, это была «смелая» мысль, по свидетельству того же пресловутого генерала Гайды. Конечно, это была мысль «вредная» по оценке японцев. Конечно, это была попросту глупая мысль маленькой моськи, полузакрыв глаза, сладко мечтавшей стащить кость, зажатую в челюстях волкодава. Но что эта мысль была, свидетельствуют писания бесчисленных «докторов», – у чехов все сплошь доктора чего-нибудь, – задумавших излечить Приморье от коммунизма.
Все эти сложные расчеты, руководившие действиями чехов, заставляли их мяться, жаться, «не раздражать населения» – с одной стороны, а с другой – не вызывать гнева «могущественных покровителей». Поэтому прямое убийство было недопустимо, а без убийства обойтись было никак нельзя. И вот Суханова и арестованного вместе с ним члена Совета Мельникова отправляют «первой партией» из концентрационного лагеря в тюрьму. Шаблонная «попытка к бегству» – и их не стало. Не знаем, сколько бы партий отправили еще белочехи на тот свет, по… мысль об оседлом бытии в Приморье стала чересчур проблематичной; в их эшелонах началось брожение, начали поговаривать о разоружении, и чехи потянулись на транспорты, поданные французами.
В городе и крае начали хозяйничать японцы.
Костя Суханов. Приземистый, в студенческой фуражке, с густыми, круто сходящимися бровями, со звенящим сталью голосом – председатель первого после октября Совета. Он был похож на рабочего, случайно надевшего студенческую фуражку. Он и был рабочим революции, споткнувшимся на ее предательски подрубленных белочехами лесах.
Лазо. Я видел его одни лишь раз на митинге, где говорили скучные речи эсеры, бывшие тогда «временным правительством». Помню, как нравоучительно склонялся Медведев к проходившей процессии детей, как молчаливо дефилировали со знаменами союзы. Митинг был на площади у вокзала, за оградой которого на месте памятника павшим рабочим розановцы издевательски начали стройку отхожего места. Площадь небольшая, и не все умещались на ней. Рядом в порту плотной стеной стояли грузчики, и там среди них взметнулась алая звезда над юношеским лицом. Лазо только что прибыл в город и выступил на митинге неожиданно. Гибкий, высокий, с румяно-загорелыми щеками, ясными глазами, он был над толпой как пар от свистка, – звонкий, тревожно-радостный. Лазо был сама надежда всем прибитым к земле, втоптанным в нее тупой походкой пыливших по улицам японских патрулей. Лазо – командующий нашими войсками. Не беда, что войска эти в рваных кацавейках, подвязанные веревочками – партизаны – маленькими отрядами изредка показывались на мостовой. Вот она, красная звезда на шишаке Лазо, говорящая о безудержной воле таких же алых волн, докатывающихся и сюда в свежем разбеге. Лазо говорил, а в толпе шмыгали «штатские» японцы и наши белогвардейцы, запоминавшие его голос, его черты, фигуру, повадку.
Сибирцева я знал ближе. Впервые попав в 1917 году на Дальний Восток, я встретился с ним в редакции «Красного знамени». Это был теплый, мягкий, неуклюжий человек, с часто присущей крупным людям лукавой усмешкой. Он писал очень удачные пародии на наши стихи, никогда не опускаясь до издевательства, сохраняя добрую усмешку и любопытство в светлых своих глазах. Несмотря на всю мягкость и скрытую нежность в работе и в отношениях, это был четкий, точный и упорный товарищ. Меньше всего, конечно, он делал послаблений для себя, работая до обморока, без сна, без еды, лихорадочно стремясь использовать всего себя без остатка.
Сибирцев, Лазо и Луцкий пропали без вести после инсценированного японцами «переворота». Все газеты, не связанные с интервентами, были полны аншлагами, печатаемыми жирным шрифтом: «Где Лазо? Где Сибирцев?», «Самураи, ответьте». Но «самураи» предпочитали наивничать и цинично отвечали, что-де в списках арестованных таких фамилий не значится. На самом деле Лазо, Сибирцев и Луцкий при аресте назвались не своими именами, а этим воспользовались японцы, замучившие их, продолжая выпускать высокопарные заявления о своем «невмешательстве во внутренние дела».
Петр Уткин приехал на Дальний Восток из Австралии. Широкоскулое, в оспинах, лицо крестьянина, маленькие умные глазки, широкие плечи грузчика. Спорщик в вопросах искусства, но инстинктивно дружелюбный, без злорадства, без чванного высокомерия. Он верил в возможность переубедить белогвардейщину, показать ей безвыходность ее положения, заставить ее понять безграничную волю и мощь революции. Но также без злорадства, горячим блеском своих зрачков, ярой своей верой в нее. Поехал в гнездо офицерни и был в вагоне убит на глазах и под «охраной» японцев двумя изуверами, пришедшими в вагон якобы для переговоров.
Наконец Цейтлин. Роман Абрамович, особоуполномоченный мининдел Дальневосточной республики, Ромочка Цейтлин, веселый, круглый, полный энергии, всегда готовый помочь без лишних слов, всегда в движении, в самых опасных местах. Застрелен офицерами во Владивостоке, выслеженный японской контрразведкой.
Эти имена в памяти. Десятки и сотни других, столкнутых в воду Амурского залива, сожженных в паровозных топках, пристреленных в японском застенке.
Горяча и светла приморская осень. Она весь год насквозь пропитана пестротой своих радужных дней. Но как прикипевшие пятна крови, застилают багровым туманом воспоминание о ней эти в астме сжигаемые листья к небу взметенных дыбом деревьев. Ее кровь не застывает там в покое, а радугой брызжет из жил, разорванных судорогой удушья,
Возьмешь ли на себя вину
направить яростные ядра
в разоруженную страну,
хранимую лишь песней барда?
В колчаковские времена ставленником «верховного правителя» во Владивостоке был генерал Розанов, собравший вокруг себя всю пьяную, озверелую тыловую офицерню. Трусливые, истерически злобные, съедаемые сифилисом, утерявшие всякую связь с жизнью, они толпами шакалов рыскали по городу, с болезненной мнительностью выискивая и уничтожая все, что, как им казалось, искалечило их достижения, карьеры, мечты.
Этот контрразведочный спорт придушил город, как и все Приморье, и создал такую атмосферу гниения и удушья, которая обеспокоила даже могущественных «союзников». А так как англичане успели уже разочароваться в Колчаке, а японцам начали серьезно надоедать победоносные фигуры «демократических» чехов, ожидавших транспорта, чтобы погрузиться с прихваченным по пути отступления всевозможным имуществом, начиная от лежневских рысаков до роялей и содранных со стен гобеленов, – то и решено было где-то в «высшем совете» сделать очередное кровопускание. Для этого воспользовались эсерами: наиболее романтичны и склонны к авантюре. И вот заработали невидимые пружины. Поезд чешского генерала Гайды стал местом паломничества «таинственных» заговорщиков, за которыми недвусмысленно следовали японские шпионы. В редакции эсеровской «Воли» начались заседания организационной группы. Недавние неврастеники вновь почувствовали прилив пафоса. Курьезом промелькнуло воззвание председателя Сибоблдумы Якушева, немедленно получившее название «филькиной грамоты»; в нем он с самым серьезным видом «ободрял приморских крестьян и призывал их быть готовыми… последовать за ним, Иваном Якушевым, против иностранцев». Комизм этого эпизода заключался в том, что ни казаки, ни крестьяне так и не увидели этого воззвания, отпечатанного на гектографе и не пошедшего дальше кружка личных знакомых Якушева да японского штаба. А если бы и увидели, то долго бы чесали головы, стараясь разгадать: кто же это такой их новый благодетель?
Но в обстановке этой буффонады зрели события, которым вновь суждено было закончиться кровью рабочих Приморья. Эсеровская страсть к приключениям, приведшая их к поезду Гайды, требовала дальнейшего «героического исхода». Впрочем, нужно добавить, что обстановка в отрезанном от центра Приморье была настолько тяжела, что можно было пойти на все. Можно было поверить с отчаяния, что свержение Розанова даст вздохнуть прижатому к земле штыком краю и что «братья»-чехи, одумавшись, помогут своим в борьбе против разгулявшихся интервентов. Впрочем, были и «достоверные» сведения, будто бы японцы, в случае выступления, будут держать строгий нейтралитет. Как бы там ни было, а худшего против того, что имелось, вообразить было невозможно. Все-таки следует добавить, что ни Центральное бюро профсоюзов, ни Далькомпарт на эту удочку не пошли. Пошли на нее только грузчики порта, спровоцированные кем-то, кому это было нужно. Из этих сложных и разноцельных расчетов, намерений, надежд и выросли события гайдовского восстания.
Теперь несколько слов о самом Гайде.
Гайда – чешский офицер, во время восстания белочехов в Сибири прославившийся «усмирениями» русских крестьян и рабочих, расстреливавший их, сгоняя к обрывистым берегам, с расчетом, чтобы неубитые, падая в воду, не смогли отползти и выжить. Гайда, получивший за это чин генерала от «самого» Колчака, не поладил с французским генералом Жанненом, вдохновлявшим на французские деньги выступление чехов. И вот обиженный и оскорбленный забвением его «заслуг» авантюрист прибывает в собственном поезде во Владивосток. Здесь его уязвленному самолюбию открываются широкие перспективы. Розановщина стоит явно на гнилом корню. Американский броненосец сдерживает разыгравшиеся аппетиты японцев. В общем – междувластие, которым можно выгодно воспользоваться, окружив себя к тому же ореолом защитника демократии. И Гайда начинает действовать. Он набирает к себе в конвой офицеров из эсеров, одевает их в защитную чешскую форму. В городе они – чехи; в вагоне Гайды – русские освободители демократии, размечающие по плану стратегические пункты восстания. Не буду упоминать их фамилий. Скажу только, что все они были из тех неудачных геройчиков первой революции, старомодных и мелочно-самовлюбленных, упрямо полагавших, что именно в их руки история кинет раскаленную бомбу революции, которую они сумеют охладить до возможности игры ею в демократическое бильбоке. Большинство из них теперь занялось свободными профессиями, организуя «духовный фронт», поддерживая на нем всевозможные авантюры, трогательно объединяя богоискателей с имажинистами – одним словом, устраивая, как и везде, невообразимую мешанину, к сожалению часто состоящую из человеческой крови и мяса. Из них следует выделить действительно яркую фигуру доктора Григорьева, наравне с ними заблуждавшегося, но неравно заплатившего за свои заблуждения. О трагическом его конце будет сказано дальше.
Как я уже упомянул, живые силы повстанцев состояли главным образом из грузчиков порта, в большинстве – участников германской войны, сильных, выносливых, озлобленных безработицей до отчаяния. Районом восстания был вокзал, находящийся во Владивостоке в самом центре порта. Грузчики почти все жили близко к вокзалу, и поэтому их легко было собрать там в любой момент. Оружие: винтовки и ручные гранаты – в изобилии выдавались из поезда Гайды. Бесконечные ряды товарных вагонов на запасных путях создавали импровизированный форт. Отсюда предполагалось повести наступление на главную улицу города – Светланскую, захватить правительственные здания, загнать розановцев в японский штаб.
Конечно, этот план в подробнейших деталях его был прежде всего известен японцам. И, конечно, они были главными, хотя, быть может, и неведомыми статистам, режиссерами. Им нужно было еще раз демонстрировать «русские беспорядки», чтобы затем уже надолго взять на себя роль умиротворителей.
И потому, когда заухала пушка «гочкиса», целя как раз в те пункты, где собирались повстанцы, – стала тоскливо ясна вся бесцельность совершающегося. Мне лично пришлось попасть в эту ночь как раз в район сражения: я ночевал у знакомых в вокзальном приемном покое, помещавшемся на проходном дворе между самым вокзалом и виадуком, повисшим над путями, по главной улице. Между этим виадуком и вокзалом шла бойня. Бойня, ибо сражением назвать это никак было нельзя: около тысячи залегших под вагонами грузчиков целую ночь выбивали броневиком с путей и пулеметами с виадука. Японские цепи заняли выходы с вокзала и улицы, прилегающие к порту. Уйти из мышеловки нельзя было никому. Я видел белые фигуры, сбросившие с себя одежду, прибегавшие к дежурной фельдшерице приемного покоя, умоляя ее положить их под видом больных на койки. Пока можно было – клали. Затем пошли раненые. Вспоминаю одного с простреленным горлом, каким-то нечеловеческим усилием приползшего к покою и притащившего на себе свои четыре гранаты. Его раздели, забинтовали, а гранаты зарыли в землю.
«Гочкис» продолжал свою зловещую работу. С японского крейсера назойливо, нагло щупал вокзал прожектор. С вокзала вспыхивало время от времени жалобно-отчаянное «ура»: это повстанцы пытались атаковать бронепоезд. Но из мрака вышныривали японцы со штыками наперевес. Залегли цепями и расстреливали атакующих с фланга. Молча, тихонько, скоро. Потом исчезали снова во мраке.
К утру большинство защитников вокзала было перебито. Сдавшиеся «пропали без вести». И долго еще потом океан вышвыривал трупы с размозженными черепами. В самом здании вокзала засела щепоть отчаявшихся людей. Сдаваться не захотели. И вот – пулеметы, «гочкис», прожектор, японские цепи крысиной уверткой подкравшихся во мраке людей – все обрушилось на эти сорок человек, забаррикадировавшихся в верхней комнате вокзала. У них к утру вышли патроны. Они замолчали, поливаемые сплошными струйками пуль. Розановцы оголтелой толпою кинулись наверх, думая, что все уже кончено. И тридцать гранат развернувшимся фейерверком разбросали корчившихся белогвардейцев. Снова ливень пуль. Снова, в упор почти, орудийный разгром. На вокзале тихо. Наиболее нетерпеливые из нападающих с воем бросаются наверх. И снова падают разорванные на куски гранатами. Еще и еще. Наконец, баррикада рухнула. В комнате, полутемной еще от рассвета, среди груды поникших к земле – на ногах один. Хриплый крик радости у белых: его-то им и нужно. Но этот один – высокий, с тонкой талией, темными бровями, хмуро сошедшимися на высоком лбу, – поднял две последние гранаты: одна – в бешено рвущихся к нему в злобной истерике сифилитиков, другая – под себя. Красный гром, озаряющий резные с петушками окна вокзала, – и последний романтик, доктор Григорьев, забрызгивает мозгами, усвоившими стихи Хлебникова и формулы Эйнштейна, своих мертвых товарищей. Он честно расплатился за свои ошибки.
А остальные? Романтизм остальных остынет очень быстро. Сам Гайда, слегка раненный в ногу, укрывается в чешском штабе. Пресловутый Якушев сидит на американском крейсере. Другие, безыменные – кто не остался, крепко зажав винтовку, костенеть под вагонами или не сброшен в залив – доканчиваются в руках садистов в штабе контрразведки. А промежуточные организаторы вновь вернулись к мирным занятиям – по травле коммунизма, по продаже партий квобрахо TODO, по мечтам о незабвенных керенских днях…
Розановцы праздновали недолго победу. Скоро им пришлось спешно грузиться на «Орел», вывезший их к общей груде мусора, способного извиваться лишь под дуновением заграничных вдохновителей. Чехи выбыли на огромных океанских транспортах вслед за ними. Генерал Гайда «удалился» на родину. А тысяча грузчиков своей кровью еще раз припаяла далекие берега Великого океана к той сердцевине, которую не засыпать одичалому мусору разлагающегося прошлого.
Пусть взор, склоняющийся ниц,
покорный силе, вас встречает,
но с опозоренных границ
вам стих свободный отвечает.
С вечера на сопке, господствующей над Амурским и Золоторожским заливами, зажегся красный костер. Владивостокцы, уже привыкшие к японским выходкам, тотчас же насторожились. Слухи о готовящемся выступлении японцев ходили давно. Этот костер, тревожно зацветший наверху, был, очевидно, сигналом. Во всяком случае, ничего хорошего от него ждать было нельзя. Апрельская субтропическая ночь прижалась к земле вороной зловещей кошкой. О сопротивлении японцам трудно было думать серьезно. Их броненосец «Микаса» отошел на середину рейда. Недавно прибывшая свежая бригада пехоты расположена была на выгодных высотах. А кроме того, по заранее разработанному плану, в каждом квартале города по нескольку домов было плотно набито «резидентами», показывавшимися днем в штатском платье, но с подозрительно выпяченной немецкой муштровкой грудью.
Внешне все обстояло спокойно. Постоянные заверения японского штаба о «дружественных намерениях», назойливые до оскорбительности любезности в виде предложения взятых у нас же автомобилей, частые, столь любимые этими «молодыми европейцами» банкеты по всевозможным поводам – все клонилось к усыплению, почти гипнотическому закреплению внимания на «искренности»: чувств. И все было грубо, топорно, наивно, дешево, как лаковая подделка на европейский вкус. Наши, конечно, не обманывались. Чем больше приторности, слащавости, сюсюканья шло из японского штаба, тем точнее учитывалась шаткость положения.
«Правительство», олицетворявшееся в Приморье тогда земством (в большинстве – эсеровское), ночевало по разным квартирам. И огонь на сопке прежде всего, конечно, был понят русскими как сигнал к нападению из-за угла.
Около 11 часов вечера, по направлению от вокзала и порта к главной улице, стал медленно пробираться автомобиль с притушенными огнями. Улица была почти совершенно пуста. Загадочный автомобиль остановился: с него застрекотал пулемет. Сполохнувший безмолвную улицу автомобиль вернулся к вокзалу. Там, на углу трех расходящихся улиц, усиленное патрулирование и обыски редких прохожих. Мне как раз пришлось идти по этой улице. Издали увидев бегающие с факелами фигурки японских солдат, я повернул обратно, решив перебыть ночь в «литературке». Сзади снова поплыл темный силуэт автомобиля. Пропустив его, зажавшись в нишу ворот, я продолжал путь. На этот раз пулемет безмолвствовал, но зато в центральной части города раздались беспорядочные, вразброд, явно провокационные винтовочные выстрелы.
В это же время – было уже к часу ночи – японцы действительно «выступили». Так же неуклюже деланно, грубо, без достаточной «дипломатической» подготовки вытащили на балкон гостиницы, находившейся против земской управы, пулемет. Напугали двух единственно охранявших управу народоармейцев. Изрядно, очевидно, напугались сами неожиданных для них двух выстрелов, произведенных этим караулом в ответ на попытку взломать дверь. И после этого начали вспрыскивать из пулемета уже совершенно опустелые стены. (Часовые народоармейцы выбрались черным ходом.) Поливали из пулемета деловито, усердно, в продолжение всей ночи с небольшим перерывом. Точно тараканов вымаривали. В то же время в разных частях города производились «выемки». Было «атаковано» Центральное бюро профсоюзов. Не обошлось без нескольких ненужных жертв. Но, в общем, город совершенно не сопротивлялся, и японцам никак нельзя было инсценировать «столкновения с вооруженными силами». Напрасно прожектор с «Микаса» глазом спрута нащупывал «эти вооруженные силы»: город был пуст и мирен. И зря на сопке кровавился распластываемый ветром костер: ни в городе, ни в окрестностях сопротивления оказано не было, и выступление оказалось пустоцветом.
Наутро толпы народа запрудили улицы: осматривали израненную земскую управу. Молчаливые хмурые толпы, Официальная версия японцев о произведенном будто бы ночью нападении на японский гараж и вызванных этим событиях оказывалась явно несостоятельной даже для все покрывающего «союзного» консульского корпуса. Необходимо было замазать неудачу, подвести как-нибудь под нее подпорки, хотя бы и временные, хотя бы и не выдерживающие сколько-нибудь беспристрастного внимания. И вот подпорки нашлись. По главной улице города повели арестованных корейцев. В своих белых колокольчатых балахонах, с туго связанными позади – большой к большому пальцу – руками, они были похожи на каких-то пойманных морских птиц. Хватали по большей части молодежь, обвиняя ее в организации и подготовке здесь ряда террористических актов по отношению к Японии. Корейцы – рослые все, в большинстве красивые парни – шли по мостовой, подгоняемые сзади ударами и злобными толчками прикладов маленьких кривоногих своих конвоиров. Шли, не гнулись, высоко подняв к небу лихорадочные, блиставшие предсмертным возбуждением глаза. Их сводили в штаб, где пытали всевозможными пытками: водяной, подноготной, огнем, ломанием костей. Японские жандармы зарезвились стрекозами по городу. Появилась масса «патриотически настроенных» резидентов с цветами в руках, с широкими улыбками во все скулы, с громкой перекличкой друг друга: очевидно, приветствиями. Русская толпа молчаливо исподлобья наблюдала, двигаясь с массой, сплоченною по тротуарам. У мостовой стояли со штыками наперевес японские часовые. Какие-то вычищенные и свежеотлакированные до блеска японские генштабисты желтыми оводами летали на автомобилях и извозчиках, задрав ноги на облучки. А посредине улицы, по мостовой, похожие на первых веков христиан, запрокинув голову в небо, шли, белые с головы до ног, окруженные кольцами караулов группы корейцев. Шли, зная, что идут на муку, на смерть, молчаливо, без мольбы о пощаде, без страха, вытянувшись как-то вверх, плотно сжав спекшиеся губы, со скрученными, до вреза в живое тело, назад руками.
Около японского штаба далеко по всей улице на корточках – родственники арестованных: жены, дети, матери, сестры. Женщины в большинстве с детьми за спинами; старики узкобородые в тех же белых халатиках, со смешными шапочками-мухоловками – миниатюрная копия сетчатого цилиндра, поддерживающего прическу на затылке. Сидят, словно с разоренного гнезда слетевшие птицы, понурые, пергаментнокожие, с отчаянным блеском в черных узких глазах; сидят, сжавшись, пропустив руки меж колен; сидят терпеливо, молча, также без стонов и жалоб.
Так сидели они и много дней спустя, ожидая известий об участи тех, кто давно уже с переломанными костями, выколотыми зрачками, лопнувшими черепными коробками был свезен под задрапировавшим телеги «военным обмундированием» в крематорий, выстроенный японцами специально для уничтожения следов и тех «без вести пропавших» японских солдат, что «нейтрально» участвовали в белогвардейских экспедициях против партизан, и наших и корейских многочисленных мучеников, попавших в лапы охранителей престижа «дружественной» соседки…
Когда читаю теперь телеграммы о корейских партизанских отрядах, действующих против засевшей в Приморье меркуловщины, перед глазами вижу улицу, усеянную по стенам молчаливо ожидающими на корточках кореянками, вижу белых морских птиц со скрученными, сломанными на спине крыльями, – вижу и думаю: как слепо, нерасчетливо, сугубо вырожденчески ведет себя островной империализм, заставляя острым огнем ненависти разгораться спокойные, молчаливо умеющие выносить муку и смерть, упорные в мире вишневые глаза.
И разве там, средь бурь и бед,
и клочьев мчащегося шторма,
не понял ты, что лишь судьбе
подвластна жизнь и жизни форма?