Значит, не такой уж я никчемный поэт, никуда не гожий, никому не нужный излагатель впечатлений, если сумел преодолеть страх, сумел разоблачить хозяйскую махинацию, введшую в заблуждение старых рабочих.
Возвращаемся назад.
На железном тросе вверх от шахты к станции тянутся вагонетки. Здесь же раньше ходил паровичок. Тросом тянули целый состав. Теперь трос лопнул, а нового выписать нельзя – 1918 год.
Поэтому мы едем на санях.
Сибирская езда – под гору во весь дух галопом, на поворотах не задерживают бега. Ямщик стоит стоймя. Розвальни мотает, как бумажку, привязанную к собачьему хвосту. Если встреча – расшибутся вдребезги обе упряжки… Но таков стиль езды.
Мне все время тогда приходили на память Некрасовские строки о кибитке и об Алтае.
Вернулся в город. Никифоров потрепал по плечу ласково и растроганно.
Но с биржей не ладилось. Пошел в газету с письмом того же Никифорова.
В газете отсиживались меньшевики и грызлись за место с большевиками. Газета была единственной, имеющей крупный тираж.
Редактор: Семешко – длинноусый, с хмурым исподлобным взглядом, тогда только что вернувшийся из Америки.
Передовик: Киевский Г. В. – очень хороший парень, имевший слабость к сигарам, которые он обязательно заготовлял для писания передовиц.
Фельетонист: Иона Вочревесущий – Н. К. Новицкий, тогда самостийный украинец, знавший наизусть «Слово о полку Игореве» и приветливо встретивший меня с моими стихами.
Редакция приняла меня дружелюбно, хотя не сразу. Сначала послали реферировать заседание Совета.
Когда я принес очень точный отчет, редактор посмотрел на меня поверх очков и буркнул:
– Стенографировали?
Я ответил отрицательно.
Тогда шансы мои повысились.
Однако ни инструктором биржи труда, ни рецензентом, хотя бы и областной газеты, мне оставаться не улыбалось.
Я попытался прочесть лекцию о футуризме. Зал наполнился благодушной публикой, ничему не удивлявшейся, хлопавшей строчкам Хлебникова, Маяковского и Каменского. Зато вышел какой-то оппонент и начал говорить, что я большевистский агитатор и читаю стихи, которыми осквернен Страстной монастырь. Оказался сотрудником местной кадетской газеты.
Анатомия воспоминаний такова, что их нервные узлы различных функций связаны и переплетены в один клубок. Вот и теперь мне бы хотелось писать только о боях искусства, но тяжелыми шагами их пересекают бои за власть.
Когда случился во Владивостоке первый военный переворот, устроенный чехами, газета сменила название и стала полулегальным органом советской власти, зажатой в теснину интервенции.
Со мной – беспартийным – в редакции освоились уже настолько, что я стал иметь вес и право голоса на редсобраниях.
Я вел стихотворный фельетон, был ночным корректором, а иногда и выпускающим газеты.
В то время приехал во Владивосток под чужим именем Н. Ф. Чужак. Он сделался фактическим руководителем газеты. И здесь в поздние часы ожидания верстки и правки газеты я начал ему читать Маяковского.
Сначала дело шло туго. Мое Чтение Маяковского беспокоило его так же, как громыхание ломовика за окном. Но постепенно слух его стал свыкаться с чересчур оглушающими интонациями строф Маяковского. Он начал различать в них отдельные фразы и предложения.
Меня уже сделали тогда зицредактором газеты. В обмен за это я имел право еженедельно составлять литературную страницу газеты.
Но и это повышение моей значимости меня не устраивало. Мне хотелось иметь угол и аудиторию, где бы можно было работать по стихотворному делу.
Несколько раньше этого мне пришлось участвовать в худсовете рабочего клуба, где был постоянный театр. Там я перезнакомился кой с какой молодежью, преданной искусству. В газете тоже бывали люди и писавшие и понимавшие стихи.
Их-то я и хотел сорганизовать в литературное общество.
Это было очень трудно.
Вокруг меня были из живых: М. Скачков, тогда изучавший стихосложение и историю литературы; А. А. Богданов, В. Штемпель, О. Гомолицкая; художники Засыпкин, Михайлов, Гершаник, Вар; Констан де-Польнер – фанатик театра, сумасшедший режиссер, репетировавший сотни раз пьесы, которые никогда не видали постановки.
Из умерших: Вера Жданова, чудеснейшая двадцатилетняя трагическая актриса, погибшая в Шанхае в 1920 году.
Мы начали с того, что достали мрачный сырой подвал, провели сами в него электричество и купили на все паши деньги китайского ситцу с огромными розовыми маками по зеленому фону. Им мы обили стены нашего подвала. Потом сделали подмостки. Наверху, над подвалом, был театр «Золотой рог». Оттуда мы таскали к себе вниз сломанные стулья и обветшалые декорации.
В это время приехал Третьяков.
Он был в полушубке и треухе. Ио никакая одежда не могла изменить его ядовитой усмешки и худобы. Скептически осмотрел он наши начинания и решил, что надо издавать журнал «Бирюч».
Два месяца, по семь, по восемь часов подряд, репетировали мы пьесу «Похищение сабинянок». Прямо со службы, не обедая, не досыпая, до трех-четырех часов ночи гонял нас на корде сумасшедший режиссер Констан де-Польнер. А после репетиции при тридцатиградусном морозе, в летнем распахнутом пальтишке, с закутанным шарфом горлом, он шел провожать нас на другой конец города, приплясывая и декламируя «Белый ужин» Ростана. На лунном свете его фигурка чернела, конвульсивно подпрыгивая в четких жестах пантомимы. А затем он шел ночевать в ночлежку.
Помешан он был не только на театре. Помешан он был на идее самоограничения. Проверяя себя в этом, разводил он всех по домам, подпрыгивая от холода. И спал на нарах среди безработных, бродяг и ворья – обитателей ночлежки, ценивших его и по-своему гордившихся своим странным сожителем. На нарах у него стояли томики Артюра Рембо и Овидия рядом со щеткой и зубным порошком. Нары были идеально чисты. Авторитет его стоял высоко, и обитатели ночлежки слушали под вечер рассказы о Золотом осле Апулея, не удивляясь и не утомляясь от его вдохновенных жестов.
Но Третьяков внес планомерность и дисциплину в наши довольно-таки сумбурные начинания, и Приморское литературно-художественное общество «Балаганчик» открылось в подвале, разукрашенном розовыми маками. Сюда перекочевал передовик Киевский со своей бесконечной сигарой; сюда сходили сверху артисты верхней сцены; заходили партийцы, профсоюзники; приходила и владивостокская недобитая буржуазия.
Колчаковский ставленник генерал Розанов прочно сидел в губернаторском доме. Подвал стала заполнять разношерстная публика. Колчаковские офицеры и контрразведчики не спрашивали разрешения при входе. Становилось скверно. Вечерние собрания замерли. Мы стали собираться днем.
Приехали и присоединились к нам О. Петровская и В. Силлов. Открыли студию литературы, стали устраивать конкурсы стихов. Для одного из них мною была написана «Тайга» («Стихи сегодняшнего дня»).
Однажды на улице я увидел широченную спину, по-дельфиньи согнутую в дугу. Я оглянулся на колыхавшегося по тротуару человека. Так и есть – это Бурлюк. Широченные жесткого сукна штаны, цветной жилет, одноглазка в недостающем глазу и – фигура фавна, столпа, отца русского футуризма, врастает в землю от неожиданной встречи.
Бурлюк жил с двумя детками и женой за сопками, в рабочей слободке. Жил он в парикмахерской, брошенной владельцем. Комнаты были заняты парами, книгами и холстом для картин. Бурлюк жил берложной жизнью. Он ходил, устраивал выставки, издавал книги, шумел и громил мещан и пассеистов. Наскребши немного денег, он закупал краски, холст, бумагу, чай, сахар, пшено, муку и материю на рубашки детям, всего этого месяцев на пять, и засаживался за холсты. Он писал маслом и акварелью, сепией и тушью, а жена его, Мария Никифоровна, сидела рядом, записывая диктуемые им рассказы и воспоминания.
Был он похож на дрессированного рабочего слона. Двери его квартиры никогда не запирались. Возвращавшиеся из доков рабочие часто заходили к нему смотреть его цветистые полотна и разговаривать о них – столь странных, ярких и непохожих на Третьяковскую галерею.
Бурлюк – молниеносный оратор. Он именно тот уличный художник и поэт, от которого идут жизнерадостные излучения неожиданных афоризмов, всегда свежих, глубоко убедительных, лишенных всякого фарисейства, интеллигентщины, умничания. Замечательный мастер, замечательный уличный мастер и искусник – Давид Бурлюк.
Но он, конечно, невозможен ни в каком скрупулезном литературно-художественном собрании. Все равно что слон в стеклянной торговле. Он давит, толкает, крушит и разрушает все полочки с художественными восторгами. Он в пестрых штанах – сам себе плакат, с подмалеванной щекой, на эстраде, на улице, в толпе. Там ему по себе. Скажут: шарлатанство, оригинальничание. Да, пестрое, цветное, блистательное шарлатанство, а не подхалимство, уживчивость, постничанье, пролезание бочком, скромность монашествующих во искусстве ради многолетнего признания, привычки к бездарности, к мельканию у всех на глазах с сознанием собственного двухвершкового достоинства. А ради чего все это шарлатанство? Ради того, чтобы иметь возможность пять-шесть месяцев спокойно заниматься любимым делом. Ради того, чтобы накопить себе запас знаний, опыта, заготовок.
О, всесветные мещане, поймете ли вы когда-нибудь радость любимой работы?!
Таков Додя Бурлюк.
Затем восстание Гайды.
Помню – мы забрались в наш подвал, заперлись и разбирали стихи, присланные на конкурс. В это время пришел кто-то из товарищей и сказал, что по городу ходят проскрипционные списки. Назывались фамилии, из которых мне была знакома одна: Кушнарева, председателя Союза железнодорожников, коммуниста. Я поспешил к его жене, предупредить ее об опасности. Мужа ее не было дома: он был на телеграфе у прямого провода. Мы помчались с ней на телеграф. Товарищ Кушнарев уже знал о том, что его фамилия стоит на первом месте у белых, и принял меры, чтобы не быть захваченным врасплох.
Гайдовское восстание, наверное, описано уже много раз. Но так вот, из «Балаганчика», его никто не описывал.
Мы с женой вышли из подвала в час ночи. Улицы были совершенно пусты. Нам нужно было идти к вокзалу вниз. Помню, удивились, не встретив ни одного человека. Только из-за одного угла вывернулся залихватский свист марша из «Кармен». Свист наполнял до краев темноту опустелой улицы. Когда мы повернули на свист, в темноте обрисовалась фигура американского матроса, шагавшего к порту. Матрос прошел, и улица вновь безлюдна.
Внезапно, без предупреждения, вспыхнули фары притаившегося автомобиля, и дробный стук пулемета залил пустую темноту. Мы прижались к стене, – влипли в подъезд, онемевшие, без движения, без стука сердца. Автомобиль поливал пулями улицу, как из шланга поливают ее водой летом. Так же внезапно и бессмысленно прекратив стрельбу, автомобиль повернул и уехал. Мы пустились бежать обратно.
В подвале, сбившись в кучку, переждали мы гайдовское восстание. Перестрелка глухо гудела за стенами.
Чужак, Третьяков, Бурлюк, Алымов, художник Пальмов, Силлов, Петровская – это уже была литературная группа, вокруг которой можно было организовать культурные силы Приморья.
Пришла из Москвы книжка Маяковского «Всё»; начали получаться центральные газеты.
Власть в городе фактически была в руках японцев; за пределами города, в сопках – в руках партизан.
Ощущение литературного полуподполья бодрило и поднимало силы. Николай Федорович Чужак отстаивал в Далькоме необходимость журнала. И наконец добился своего. Футуризм был признан и усыновлен как литературное течение, борющееся на стороне пролетариата.
Мы с Третьяковым с 1919 года вели в газете маленький политический фельетон под общим псевдонимом Буль-Буль. В нем, насколько было возможно, пощипывались интервенты, атаманы и всевозможные дальневосточные претенденты на всероссийскую власть.
Политические события местного, да и не только местного значения навертывались снежным комом. 4–5 апреля 1920 года никогда не изгладятся из памяти. Японцы разоружили бывшие в городе красные войска народно-революционной армии, мотивируя это предполагаемым их содействием восстанию корейцев. Этих последних провели утром по городу с руками, завязанными сзади, в белых халатах на крейсер.
Я не помню своих стихов, напечатанных тогда в день выступления в газете. Запомнились лишь четыре строчки:
На эту тему в газете были стихи С. Третьякова, Кузьмы Жаха (С. Алымова) и Д. Бурлюка. Корейцам стихами мы, конечно, помогли мало, но помню сурово сдвинутые брови рабочего в трамвае, читавшего газету в тот день.
Журнал «Творчество» стал культурным центром Дальнего Востока. Из Читы откликнулся Петр Незнамов; из Никольска-Уссурийска, из Верхнеудинска, из Николаевска-на-Амуре нам слали письма с поддержкой и приветом. Кой-когда приходили письма и стихи, написанные кривыми бледными буквами, огрызком карандаша, очевидно, на камне или на обрубке пня, – это были самые ценные, – из сопок от партизан.
Сочувствие к журналу и к нашей работе поднимало и крепило нервы. Мы в городе, кишащем интервентами и контрразведчиками, чувствовали себя такими же литературными партизанами, беспокоящими сознание, делающими вылазки против беляков на литературном фронте, ободряющими и перекликающимися со своими, отошедшими в сопки и затаившимися в них.
Направляемая коммунистами коалиционная власть в городе, окруженная штыками японцев, держалась не очень уверенно. Трусливая жестокость, мелкая мстительность, патологические издевки, характерные для японского штаба, проходили при молчаливом, смешанном с гадливостью, упорном молчании населения – под наведенными на город дулами орудий японского крейсера «Асахи».
12 марта (свержение самодержавия) была демонстрация у вокзала. Там на площади беляки на месте мемориальной доски с именами революционеров поставили в трусливой злобе и мстительной истерике… отхожее место.
Демонстрация проходила чинно, вея знаменами.
Председатель смешанного правительства – земской управы и выборных представителей – председательствовал на митинге. Это был, кажется, эсер Медведев.
В речах прорывались боль и гнев на интервентов; по боль, притупленная близостью их вооруженной силы, гнев, сдержанный близостью шнырявших в толпе японских контрразведчиков.
Во время митинга я попросил слова для чтения стихов. Медведев не очень охотно разрешил мне читать. Он был против всякого «возбуждения». И, согласившись на стихи, он оттягивал мою очередь, давая место бесконечным кооперативно-эсеровским излияниям. Я стоял у подножия трибуны и после каждого оратора дергал председателя за рукав, требуя себе слова. Рядом со мной стоял молодой человек, чрезвычайно красивый, рослый и осанистый, с любопытством и удивлением наблюдавший за мной. Видя безуспешность моих попыток, он наклонился ко мне и спросил вполголоса:
– В чем дело, товарищ? Что вы хотите говорить?
Я ответил, что хочу «говорить» стихи о партизанах, и назвал себя. Тогда он мягко, но властно продел свою руку мне под локоть и, проговорив: «Тогда идемте сюда», – повлек меня за собой. Я, как-то сразу почувствовав к нему доверие и симпатию, пошел не сопротивляясь.
За вокзально!! площадью была другая, так сказать неофициальная, площадка портового поселка Эгершельда. Человек шел туда. Когда мы приблизились к ней – там шел митинг Союза грузчиков. Крепкие скулы, широченные плечи, цепь своей охраны, – грузчики пользовались заслуженным уважением, по крепости своего темперамента, даже у белых контрразведчиков.
Человек, приведший меня, быстро прошел за цепь, быстро перемолвился с председателем и, подвинув меня за плечи к ящичной трибуне, сказал:
– Читайте здесь.
Грузчики слушали стихи как надо. Ни кашля, ни шепота за пятнадцать минут читки. Сплошные пятитысячные глаза, как трамплин, поддерживали правильность интонации. И по окончании дружный говор и хлопки были необычным одобрением собравшихся послушать «поэзию». Здесь я впервые и навсегда был прикован накрепко к человеческому коллективу. Здесь впервые и навсегда я почувствовал серьезность и необходимость поддержки настоящей человеческой аудитории, пришедшей не развлекаться и отдыхать, а плавиться и накаляться в общем подъеме подлинного пафоса, действительного массового героизма.
Когда я, счастливый и возбужденный, слез с ящика, на него взошел приведший меня сюда молодой товарищ. Он заговорил сильным, звучным голосом, отдававшимся далеко во всех ушах площади, и в глазах, устремленных к небу, я заметил восторг и непревзойдимое волнение. Он говорил коротко и сильно. Это была не речь, а скорее ряд лозунгов, сжатых в общепонимаемый шифр, взбадривающих и освежающих, увлекательных и неожиданных в этом городе, задушенном тяжестью интервенции.
Когда он кончил, на его голове оказался шлем с пятиконечной звездой. Его быстро окружили подготовленные, очевидно, ряды грузчиков, и он исчез за ними.
– Кто это был? – спросил я у близстоящих.
– Как кто? – ответили мне. – Да он же вас привел. Разве вы не с ним были? Это Лазо, красный командарм.
Лазо в городе, полном белых ищеек! Помню, вместе с радостью в груди у меня тревожно колыхнулось сердце. Так вот каков Лазо, двадцатилетний командарм, тонкий, ловкий и легкий, как девушка, внимательный и наблюдательный, громкий оратор и смелый боец, навсегда врубивший в сердца пяти тысяч грузчиков и мое свой быстрый, свежий, молниеносный облик.
Тревога моя оказалась не напрасной. Не одни только дружеские глаза следили за Лазо. Спустя мало времени он был схвачен белой контрразведкой при содействии японцев.
Его трагическая участь немало способствовала сплочению той ненависти к интервенции, силой которой были сброшены впоследствии один за другим все временные властители и ставленники чужеземных империалистов.
Группа «Творчество» росла и крепла. Мы уже перекликались с Москвой. Получили весточку от Брика и Маяковского. Это была как первая апокрифическая пальмовая ветвь с суши.
Москва сияла вдали могучим сверкающим маяком.
На окраине – последние судороги белых полуэмигрантов. Японцы свертывались и уходили, отчаявшись в попытке водворить на власть кого-нибудь из сговорчивых фаворитов. В самой Японии шла кампания за прекращение дорогостоящей интервенции. Военная клика в японском правительстве теряла свой престиж.
Дальний Восток уже сыграл свою роль в Октябре. Его омертвевшая в тисках белогвардейщины лапа начала расправляться. Биение крови, идущей от сердца – Москвы, начало доходить и до него. И вот с удостоверением дипкурьера, выданным мне представителем РСФСР Романом Цейтлиным, погибшим в последних схватках с отступающим врагом (застрелен белогвардейцем), выехал я на запад, в «буфер», в Читу, чтобы оттуда «на перекладных», при содействии А. В. Луначарского, двинуться навстречу «Лефу».
Санаторий
Окно было перечеркнуто исполинским деревом, наискось от угла до угла. Дерево росло странно, под углом почти в сорок пять градусов, так что глядящему на него из окна казалось, будто по стволу можно взбежать, разогнавшись, до самой вершины, не останавливаясь. Косой рост дерева не мешал его крепости и силе. Листья, плавно текли и спадали с его веток зелеными хлопьями. На серых, отвислых, похожих на старых змей ветвях пели птицы. Они пели, напрягая горла и взъерошив перышки на груди. Человек лежал у окна, смотрел и слушал.
Раньше чем попасть в эту комнату, к этому окну, раньше чем начать наблюдать за ростом этого дерева, за пеньем этих птиц – одним словом, раньше чем обратиться со своими немощами сюда, в этот дом, окруженный парком, птицами и тишиной, его повезли к «одной женщине, которая лечит».
Повезли на извозчике, ездить на котором он терпеть не мог. Но поехал, потому что был заинтригован таинственной категоричностью тона знакомых. Там, где-то в Крыму, его знакомые встретились случайно с людьми, исцеленными лекаркой. И если он хочет вылечиться и если он хоть сколько-нибудь верит искренности забот о нем, то пусть послушается и поедет. Искренности он верил. А кроме того, было любопытно, кто так ловко умеет пустить о себе рекламу, оплетающую всю Москву, перекидывающуюся в Крым и оттуда обратно эхом отлетающую к его случаю.
Извозчик плелся полушажком с Мясницкой на Коровий вал. Пока однозвучно цокали копыта, проводница успела рассказать о настойке из трав, о лечении под наблюдением врача чуть ли не в клинике и много еще такой подкупающей полулжи, которой окружает себя всякое шарлатанство и которую усердно повторяют люди в погоне за необычным, исключительным, выходящим за пределы будничного опыта.
Чем больше говорилось об этом, тем грубее обнаруживалось шарлатанство. Но знакомая горячилась, принимала на свой счет усмешку и недоверие. А лошаденка старательно потряхивала гривою и поворачивала в тесноватый пыльный тупичок.
Женщина в платке, повязанном накрест через плечи, на вопрос о номере дома и квартиры безошибочно определила нас – пациентов: