И вот течет жизнь, как река, под благовест солнечных лучей на зорях, под шум темных осенних вечеров, под гулкие звоны глубокой полночи. И сама Аграфена – земля: земля в падении своем и в своем воскресении.
И уже на заре своей первой весны Аграфена поняла, что возлюбленный ее – «золотой, недосягаемо-чудесный» – и сладкие, и смертные муки томили ее, по ночам она не спала, и отблеск того же нездешнего, светивший в нем, почил на ней.
«После он уплыл в вечернюю мглу, а она стояла на коленях и молилась вслух, в восторге мученичества, полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер скромные нивы. И ее голос был услышан, ее детское прекрасное горе исходило светлыми слезами и, как таяли облачки, таяла скорбь в ее сердце, оставалась заплаканная душа, посветлевшая и опрозраченная».
И в городе, занесенном снегами, образ возлюбленного сливался с пением «Свете Тихий». Она пила пение, как дивное вино. Но вот налетел вихрь: пришел тот, из чьих глаз лился победный огонь: весь свет казался ему добычей. И этот Петр, покоривший сердце Аграфены, был как черный хаос, неожиданно возникший из круга древних «за-татарских» переживаний. И, конечно, «буйное богослужение» слепой плодоносящей и вечнорождающей земли должно было увенчаться зачатием. «С того дня Аграфена стала спокойнее и строже».
Потом измена Петра, восторг мученичества и новое томление. Представлялась смерть надвигающейся мерным
И потом новые и новые «печали предвечерия». Еще раз надо было утолить плотскую, мучительную, темную любовь…
И вот, возврат в деревню, к дочери, к новой расцветающей жизни, туда, где колосится рожь, догорает красный май и июнь сжигает сочным пламенем.
Любовь и смерть дочери Анюты – как странный сон. «Она была уже проникнута мудростью нездешней». И не могла плакать. «То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств».
И, наконец, наступает последний час, и губы шепчут слова знания и примирения: «Вот идет та, которую назвали бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни и почить в лоне любви и благоволения».
Такова повесть Бориса Зайцева. Это тоже «жизнь человека». Но если «человек» Леонида Андреева безнадежно оторван от земли, у Бориса Зайцева его «человек», его Аграфена обручена с землею на век. Как земля, она загорается страстью и, как земля, рождает; и, умирая, вместе с землей стремится к иной жизни. Об этой жизни уже шептал Борис Зайцев в своем «Мифе»: «все мы плывем, знаешь, как солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни»… «И то, будущее, мне представляется в роде голубиного сияния, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее»…
В «Тихих зорях» и в «Мифе» Борис Зайцев как бы отдает дань идеализму. В своей последней повести Борис Зайцев уже воистину реалист, не в смысле поверхностного натурализма и позитивизма, а в смысле знания сокровенного. Поэт говорит нам об оправдании земли; поэт уже знает, что спасенье возможно, что не сумрак и не хаос – последний владыка вселенной, что наши томления и муки не случайны.
И вот мы, свидетели безумных противоречий, которые дробят нашу жизнь, должны чутко прислушаться к мудрому повествованию поэта. За тихими словами повести есть что-то твердое, незыблемое, преодоление смерти и оправдание земли.
Умные стихи
В одном из своих писем Пушкин полушутя обронил блестящий парадокс: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Как ни обольстительна лукавая мудрость пушкинского парадокса, приходится, однако, помнить, что всякий парадокс неточен: имеет право на существование не только «безумная» лирика, но и «умная» поэзия. Иные стихи Гете или даже нашего Баратынского, написанные «от ума», не вычеркнешь из списка даров Музы.
Мы знаем философов, которые разгадали тайну ритма, и поэтов, которые владеют идеями, как опытные бойцы рапирами. Худо, конечно, если в «умных» стихах не найдешь лица поэта, но причину этого надо искать не в том, что стихи умны, а в чем-то ином.
Ритм – последний владыка вселенной, и его власти покорны не только движения нашего сердца, но и наша мудрость, и ум и даже разум, который принято считать прозаическим.
Разве формы нашего разума, логика, не подлежат законам, в существе своем математическим? И разве в ритме не раскрываются математические идеи, правящие миром?
Девять томов философских сочинений Владимира Соловьева не более драгоценны, чем маленькая книжка его стихов, хотя многие пьесы в этой книжке ни в каком отношении не удовлетворят критика, если он будет руководствоваться пушкинским парадоксом.
Стихи Н. М. Минского относятся к области «умной поэзии», и это не умаляет их значения: личность Минского настолько оригинальна и писатель он настолько интересный, что стихи его, даже несовершенные, представляют собою драгоценный материал для выяснения его индивидуальности.
Теперь часто появляются сборники лирических стихотворении, технически нехудо сделанных, и подчас затрудняешься определить «настоящие» они или это только искусная фальсификация. И дело тут не в подражательности современникам, а в подлинности переживаний. Лермонтов не стыдился брать у Пушкина целые строфы; Шиллер брал у Гете, Гете у Шиллера: высокая культура, в себе уверенная, не боится внешних совпадений. Только мелкие души смотрят на каждую строку свою, как лавочник на свой товар. Погоня за «оригинальностью» нередко опустошает слабые сердца.
То же происходит и в области живописи. На это уже указывал Александр Бенуа. Настоящий поэт не стыдится признать своим мэтром старшего брата, будучи уверен, что завтра его друг будет у него учиться мастерству. Блок многому научился у Брюсова, а в одном из стихотворных циклов Брюсова сказывается явное влияние Блока.
Подлинность переживаний, сердце, чуткое к символам, и техническое искусство – вот что определяет поэта. Иногда, впрочем, техника бывает так искусна, что не разгадаешь сразу, есть у поэта свое лицо или он соблазняет тебя мастерством. И если поэт не только лирик, тогда легче проверить подлинность его стихов.
Н. М. Минский – автор трагедии «Альма», переводчик «Илиады» и, главное, философ, написавший две знаменательные книги: «При свете совести» и «Религия будущего», – все это заставляет с особенным интересом подойти к его стихам; зная Минского по другим его книгам, уже не сомневаешься в подлинности переживаний, воплощенных в стихотворную форму.
В 1905 году Н. М. Минский опубликовал свою книгу «Религия будущего». В этой книге, которая первоначально печаталась на страницах «Мира Искусства» под общим названием «Философские разговоры», Минский излагает свое философское мировоззрение, принципы которого были уже раскрыты им ранее в книге «При свете совести».
В противоположность Мережковскому, Минский интересуется не столько вопросом о переоценке христианской догматики и эсхатологическими идеями автора «Апокалипсиса», сколько философией религии вообще. Мэонизм Минского – это стройная философская система, несмотря на отсутствие в ней академической строгости и сухости. В форме диалога Минский последовательно излагает свои религиозно-философские идеи. Религия не есть отрицание закономерности явлений, а лишь утверждение вечного мистического закона; поэтому нет чуда, а есть тайна, – и не нужна вера, а нужна религиозная уверенность, основанная на внутреннем откровении. Нравственный закон утверждается не только совестью, но и разумом. При свете разума мы познаем, что мораль двуедина, что идеал добра не заключает в себе непреложной нормы и обусловливается иным началом, стоящим выше морали. Этим началом является мистический разум, воспринимающий мэонические идеи. «Божество открывается нам, как абсолютное единство, в разных категориях, но открывается в обратном изображении не реально, а мэонически, как отрицание всякого реального единства, не как подлежащее, а как вечная цель, т.-е. как вечное наше дополнение». («Религия будущего», стр. 204). И, наконец, последний вывод Минского таков: «Так как множественный мир существует реально, а единое мэонически, то первопричину создания мира мы должны видеть в свободной воле Единого, подвигнутой бескорыстной любовью» («Рел. Буд.», стр. 205).
Мэоническая легенда о Боге, который принес себя в жертву, отказался от единства для множественности и раскрыл себя в мире, – вот основа философии и религии Минского. Эта легенда заключает в себе уверенность в воскресении мира, т.-е. восстановлении Творца в его абсолютном единстве. И страдания суть священные жертвы, верный путь к познанию тайны, постижение мира в его имманентной святости, как вечного жертвоприношения живого, любящего, страждущего Бога. В основе христианства лежит та же вечная мэоническая легенда о страдающем. Боге, которую древний мир знал в мине о Дионисе.
Такова схема философско-религиозных воззрений Н. М. Минского. И лучшие философские стихи писателя вполне гармонируют с этими воззрениями. Прислушайтесь к признанию поэта:
Здесь нет лишних слов и ритм не насильственно навязан этим точным идеям, холодным и ясным, но открывающим сущность души поэта. Не менее значительно стихотворение: «Кто Бога узрит, тот умрет». Иные строки звучат, как мудрые эзотерические формулы. Такова, например, формула о предвосхищении смерти: «Я – тот, кто смерть постиг при жизни».
Один биографический факт – арест поэта – послужил поводом для написания цикла стихотворений «В одиночном заключении», по и здесь философ-поэт остался верен себе: все стихи лишены политической окраски – это воистину философические стихотворения с глубоким содержанием. Таковы: «Дверь», «Окно», «Стеклышко в двери», «Стена», и превосходное не только по содержанию, но и по лирической силе стихотворение «Песня».
Интересен и значителен отдел «Холодные слова», в котором поэт говорит о себе, что он «боится любви, бежит святынь», чуждается «кроткого бессилья» и любит лишь «подъемлющие крылья и снег нетронутых вершин».
Наименее волнуют меня «Гражданские песни» поэта не потому, чтобы тема эта не была мне близка, а потому, что пафос поэта не представляется мне высоким в этих стихах. И техника этих стихов неизмеримо слабее, чем техника стихов философских и любовных. Эти последние вольнее, окрыленнее и напевнее, чем длинные рассуждения в стихах, которые когда-то составили славу поэту. И это после Некрасова, который умел крепко ковать гражданские песни, как оружие для будущих битв!
Но и в первом томе рассеяны отдельные стихи и строфы, которые пленяют сердце, как предвестия «песен любви».
Вдруг неожиданно звучит, как что-то близкое и внятное:
«Последняя исповедь» уже свидетельствует о путях философских, на которые суждено было впоследствии вступить поэту. Остроумны и изящны иные стихи в первом томе в отделе, «Cum grano veneni». Что-то гейневское есть в стихотворениях «Моя вера», «Всякому», «Историку», «На кладбище» и в стихотворении «Ноктюрн» (в отделе «Среди Мрака»).
Заключительная «гражданская песня» – «Гимн рабочим», получившая столь широкую известность, несмотря на некоторые неудачные и самодовольные строки, лишена, по счастью, той неприятной сантиментальности, которая характерна для многих гражданских стихов Н. М. Минского. Но ведь вообще из революционных песен современности только стихи Федора Сологуба достойны серьезного внимания: трудно слагать стихи о борьбе, когда воочию видишь ее судорожные порывы, лишенные мерности, ритма…
Перечитывая стихи Н. М. Минского, собранные теперь в четырех томах, поражаешься теми техническими успехами, которые сделали за это время русские лирики. И сам Н. М. Минский сумел многому научиться за это время: не даром он переводил Байрона, Шелли, Мюссэ и Верлэна и, вероятно, пристально изучал наших классиков. А в иных стихах его явно сказывается влияние французских символистов.
В сонете «Не все ль равно, правдива ты иль нет» есть что-то от Верлэна, в сонете «Смерть» – от Бодлэра.
Когда умер Бетховен, в секретном ящике его стола нашли неотправленные письма к какой-то даме. Эти письма известны под названием писем «к бессмертной возлюбленной». Предполагают, что эти письма предназначались Терезе Брунсвик, которой посвящена одна из сонат Бетховена. Ио в конце-концов не все ли равно, кто она: Тереза Брунсвик или иная дама? Возлюбленная Бетховена – бессмертна, в этом смысл и тайна его творчества. И он сам пишет: «Ах, Боже, так близко. Так далеко. Разве не небо наша любовь? Но она так же незыблема, как свод небесный». В сущности в поэта поверишь только тогда, когда поймешь его любовь, поверишь в его «бессмертную» любовницу.
В третьем томе стихов Минского есть чудесное стихотворение: «С высот альпийских я принес тебе цветок сухой я белый». Когда я прочел это стихотворение, я поверил в Минского-лирика и стал искать в его стихах «писем к бессмертной возлюбленной». И я нашел их. Уже «Посвящение» в четвертом томе внятно говорит о мечте поэта:
И далее поэт пишет «песнь надгробную земной любви», несколько холодное, но мудрое и глубокое «Преображение любви», и песнь «бледной Мадонне».
Листопад
Выть может, сон создал мои картины,
Но пусть! Мой сон – печаль моей любви…
Иван Бунин – единственный значительный представитель тургеневской полосы в современной литературе. Как-то странно видеть сборники его стихов и рассказов заключенными в зеленую обложку товарищества «Знания». И талантливые, и бездарные сотрудники «Знания» равно далеки от пушкинско-тургеневских традиций, и развинченный, расшатанный стиль какого-нибудь Юшкевича или даже самого Максима Горького ничего общего не имеет с четким, суховатым, но всегда точным и крепким стилем Ивана Бунина.
Иван Бунин знает, что значит мастерство, и любит его. Он бережно лелеет слова и не расточает случайных эпитетов, натянутых сравнений и фальшивых образов.
Сухость и сдержанность лучше пышности, не оправданной основной темой. Иные современные повествователи, начитавшиеся Бальмонта и переведенного на русский язык Пшибышевского, вообразили, что тайна творчества в нанизывании неврастенических – эпитетов и в истерическом стиле. Но брильянты Бальмонта и Пшибышевского они заменили стеклом, и лишь плохие ювелиры не отличать этого фальшивого блеска от живой игры настоящих камней.
У Ивана Бунина все подлинное. Приятно читать внятные, любовно отшлифованные стихи и рассказы Бунина после этих многословных и неряшливых писаний, которые охотно потребляются теперь книжным рынком.
После того, как определилось «Знание» и его литературное лицо выяснилось окончательно, появилась новая группа повествователей с претензиями на «изысканность». Иные успели уже бесславно погибнуть для литературы, завязнув в своем собственном стиле: «модернизм» кружит голову господам бытописателям; и вульгарная пшибышевщина вопит со страниц журналов и альманахов.
От декадентства взяли не его сущность, а то побочное и случайное, что усвоить легко, не отдавая себе отчета в том, какую ответственность принимает на себя человек, воистину познавший сокровенное крайнего индивидуализма. Словесный разврат и бесстыдная развязность стиля царят в «широкой» литературе.
Но символисты, настоящие символисты, умеют любить стиль и язык, и даже «младшие» из них научились писать четко и красиво.
Простой и прозрачный стиль Ивана Бунина построен однако по определенному плану, и слова у него двигаются не случайно по точным путям, в строгом и ясном ритме.
Вот отрывок из рассказа «Руда», к которому стоит прислушаться:
«Осень приходила к нам светлая и тихая, – она воцарялась в степи так мирно и спокойно, что казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо – чистым и кротким, солнечные дни – веселыми. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине ярко-желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор.
А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом легком ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна, и вся сияла, озаренная из-под низу желтым отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье… И народ называл их красиво и нежно – „пряжей Богородицы“».
В такой прозе есть определенный уклон, полет, напряжение – все то, что определяет собою ритм, – и нельзя ставить грани между стилем Бунина и его художественной прозой Обращаясь к внутренней стороне стиля – к образам, мы видим, как Бунин выводит их из состояния неподвижности, как он искусно открывает в них живую пульсацию. Жива светлая и тихая Осень, жива береза, которая стоит обнаженная на «золотистом легком ковре» из опавших листьев и вся «сияет, озаренная из под низу желтым отсветом». И, наконец, прекрасны «радужные паутинки», которые тихо садятся на сухое, колкое жнивье…
Это тютчевский образ:
И в стихах своих Бунин умеет дыханием жизни оживлять желанные ему образы:
И вот Осень бродит в своем «росписном» тереме, «лиловом, золотом, багряном»…
В стиле Бунина есть благородная тургеневская ясность, и если стиль его лишен иногда необходимой смелости и окрыленности, зато его язык почти никогда не бывает банальным. И диалог никогда не звучит фальшиво. Крестьянская речь порой возвышается до расцветающего языка Лескова и никогда не расплывается, никогда не утомляет внимания.
Но Иван Бунин – не символист: поэтому всегда между его переживанием, с одной стороны, и образом, стилем, языком, с другой, есть посредствующее звено, которое определяется различными психологическими моментами и, конечно, прежде всего сознанием. Это – как бы холодильник, через который проходит горячая влага непосредственного творчества.
Правда, и в лаборатории символиста есть такой холодильник, но он вводится в цепь опыта после, а не во время самого процесса рождения образа; благодаря этому освобождению от рассудочного контроля образ претворяется в символ; потом мастер-артист холодной рукой завершает свою последнюю работу, но уже символ, раз рожденный, не сокрушится. У Ивана Бунина образы редко претворяются в символы, но тем не менее искусство Бунина – настоящее, подлинное искусство, и нельзя не ценить его очаровательной лирики.
В поэзии Ивана Бунина есть одна основная тема, с которой связаны почти все его переживания, его любовь и его печаль…
Тема эта – Русь.
И в этой теме поэт является наследником Пушкина и Тургенева. В этой бунинской Руси нет громоздкой эпической России Льва Толстого, нет загадочной и скорбной России Достоевского, нет замученной Руси Глеба Успенского и нет той Руси, которая-по слову Гоголя – несется, как «необгонимая тройка», мчится «вся вдохновленная Богом»…
Иван Бунин знает и любит ту тихую деревенскую Русь, тот мелкопоместный уклад, понять и простить который можно лишь в дни его увядания. Русь полевая, охотничья, обвеянная ясным ветром, напоенная медом и брагой, деревенская Русь с овинами и ригами, с тихими зорями, с квохтаньем дроздов на каралловых рябинах, с русой девушкой в плисовой безрукавке, в строгой паневе – это бунинская Русь.
Бунин любит бытовую Россию, он не сжигает подобно иным мятежным художникам, своего родного дома, чтобы идти в неизвестную даль вольных полей. Но Бунин – поэт, и тонкий вкус мастера не позволяет ему принять быт в расцвете, в его самодовольной устойчивости. Сам Бунин не ведает исхода из бытовой западни и никогда не пытается расширить основы быта, разрушить основание его, но, как лирик, он поет быт в его распаде, оплакивает его увядание и бессознательно возвышается иногда до иных слез, иной печали – более мудрой; порой Бунин, как поэт, скорбит уже об увядании и смертности нашего мира вообще, и в этом переходе от быта к миру, от устроения человеческой жизни к земле слышится уже, хотя и полувнятно, песня о земле бессмертной.
Даже в рассказе «Антоновские яблоки», где быт представлен пышно, Бунин тихо шепчет о смерти. «И вот предо мною проходит целый мир, – говорит Бунин, – целый быт, который скудел, дробился и теперь уже умирает, так что, может быть, через каких-нибудь пятьдесят лет его будут знать только по нашим рассказам»…
Но на Руси есть не только антоновские яблоки, сухие пашни и вишневые сады: есть еще песни на Духов день, вещуньи кукушки, величальные свадебные обряды, а под Петров день игры солнца, есть миф о Николае Чудотворце и, наконец, величайший миф о Заступнице всех скорбящих.
Этот миф о полевой Богоматери связан неразрывно с темою Руси, и Бунин не мог пройти мимо него равнодушно. Вместе с мужиками Бунин молился Ей в открытом поле под старым крестом у березы.
– Пресвятая Богородица, защити нас Покровом Твоим, – бессознательно шепчет поэт таинственные слова перед суздальской иконой Божией Матери, покровительницы полей.
И в стихах Бунин поет Ее:
Ели своей черной хвоей застят золотой иконостас заката; под росою пахнет медуница и светит по рощам золотой венец Богоматери:
Но в сердце Бунина ограниченный «идеализм» всегда одерживает верх в борьбе с религиозными томлениями. И порой трезвый Бунин делает свои признания в этом смысле:
По счастью, Иван Бунин редко философствует и рассуждает. Бог благословил его сердце на мечты и ему не надо зарывать таланта в землю и напрасно искать чужих даров.
В теме любви Иван Бунин остается верным тургеневскому идеализму. В творчестве Бунина – та же задумчивая нежность, то же бескорыстное томление, то же рыцарство, та же любовная печаль… И это в наши дни, когда тема любви трактуется в романах и рассказах, как тема физиологическая, и мещанское общество читает почти исключительно тех глуповатых беллетристов, которые умеют любить в жизни лишь дебелую бабу или даже еще определеннее – ее жирные бедра.
Дело тут не в порнографии: Константина Сомова занимают иногда не только эротические, но далее явно порнографические темы, но они всегда оправданы высокой иронией, и кто решится упрекать художника в выборе сюжета? Федор Сологуб также не раз раздражал строгих моралистов своим «садизмом», но никогда поэт не был ниже своей темы: он владел ею, а не она им. И призрак холодной Смерти всегда витает над эротическими переживаниями мудрого лирика: под веянием крыльев последней владычицы, Смерти, не улыбнешься нехорошей улыбкой вульгарного эротомана: и напрасно иные скрывают свои пустые душонки под маской морали, удобной для домашнего обихода.
Не таков Бунин. Ему веришь, когда он поет:
В этом замечательном признании на лермонтовскую тему («Люблю мечты моей созданье») ключ к пониманию любовной лирики Ивана Бунина. И как внятна заключительная строфа этого стихотворения:
У Ивана Бунина есть рассказ «Осенью». В этом рассказе о любовном свидании столько печальной нежности и тишины, что, узнав его, нельзя не ценить бунинской лирики. «И когда я целовал атлас платья на ее коленях, – рассказывает поэт, – а она в ответ на мои бесконечные признания и планы на будущее тихо смеялась сквозь слезы и обнимала мою голову, я смотрел на нее с восторгом безумия, и в тонком звездном свете ее бледное, счастливое и усталое лицо казалось мне прекрасным, как у бессмертной».
Этот «тонкий звездный свет» и это лицо, «прекрасное, как у бессмертной» – все это к той же теме «печальной земной красоты» и неземной «светлой мечты».
В рассказе «Новый Год» – еще одно свиданье, странное свиданье мужа и жены, которые вдруг в деревенско и пустынной усадьбе очнулись от городской суеты, забыли свою повседневную враждебность друг к другу и отдались на миг любви. Жена выбежала ночью на снежный двор, кружилась при бледном свете месяца по белой земле и бормотала стихи о Татьяне, которая, как сказано, у Пушкина, «на месяц зеркало наводит».
Что-то ясное и таинственное, чувственное и целомудренное есть в этом любовном увлечении снежной луной – как непонятный отблеск бессмертной любви.
В рассказе «Костер» поэт увидел случайно во время пути ночью девушку цыганку и тотчас влюбился в ее смоляные волосы, страстную нежность глаз, губ, и всего «древне-египетского овала лица». Но лошади тронули, копыта дружно застучали, – и костер, и цыганка уже далеко. Но «и в запахе росистых трав, и одиноком звоне колокольчика, в звездах и в небе было уже новое чувство – томящее, непонятное и от этого еще более сладостное».