Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 5. Статьи - Георгий Иванович Чулков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В рассказе «В Августе» поэт делает еще раз свое признание: «В одной мечте об этом несуществующем женском образе уже было счастье. Но он обещал мне больше, – свою близость, свою любовь, понимание самых сокровенных моих помыслов, – все, чего я никак не мог выразить не только словами, но даже думами, и что никогда не сбылось и не сбудется».

Что-то осеннее есть в любви Бунина, какая-то тютчевская «улыбка увяданья», как будто багряные листья тихо падают и тихо кружатся. И не случайно первую книгу стихов своих Бунин назвал «Листопадом».

Казни

Леонид Андреев в «Рассказе о семи повешенных» возвращается к теме, которая не раз волновала художников. И русские писатели особенно глубоко затронули эту тему – быть может потому, что ни одна литература так не жаждет сораспятия с миром, как литература русская. Русский художник почти всегда мученик, и стигматы для него слаще роз и крест радостнее лавра И не случайно даже солнцем осиянный Пушкин пророчески написал о «кровавой деснице», влагающей в уста пророка «жало мудрые змеи».

Путь учительства и путь пророчества всегда соблазняли русских художников. И кто решится утверждать, что Глеб Успенский погубил свой талант проповедью ответственности за всех и за все?

Глеб Успенский не мог и не должен был быть иным. Принцип «искусства для искусства» так же наивен, как принцип полезного в искусстве. Мы уже прошли школу эстетизма. «Мир Искусства» и пионеры русского символизма сделали свое важное и значительное культурное дело. Пусть эпигоны декадентства попрежнему повторяют азы и «критики» уличной прессы вульгаризируют идеи крайнего индивидуализма, русское общество не устанет искать, связи между искусством и жизнью.

Искусство – игра, но игра священная, и мы не можем провести раздельной черты между переживанием эстетическим и переживанием религиозным. Мастер не будет увенчан, если он не решится принять на себя тяжелую ответственность жреца. И горе жрецу, если он не умеет ладно петь песен и жесты его неритмичны.

Касаясь темы казни, возможно ли остаться только мастером? Я думаю, что это и не возможно, и не должно. Однако этот исход из чистого созерцательного искусства должен не умалять мастерства, не унижать его до публицистики, а возвышать до раскрытия сокровенного знания.

О казнях писали много – Шиллер и Гюго, Эдгар По и Мэтерлинк и многие иные, которых не перечислишь и не припомнишь. Но у нас русских есть незабываемые картины казней: казнь Тропмана у Тургенева, картины казни в «Войне и Мире» и в «Воскресении» Льва Толстого и казни в рассказе князя Мышкина у Достоевского.

Тургенев присутствовал при казни; Толстой был на войне и видел казни; Достоевский стоял на эшафоте, уверенный в том, что его казнят. Каждый из трех художников обладал и опытом, и мудростью – и повое повествование о казнях всегда кажется делом опасным и ответственным, невольным состязанием с великанами русской литературы.

По приемам мастерства в «Рассказе о семи повешенных» Леонид Андреев ближе всего подходит к Льву Толстому. В иных частях повествования есть явное совпадение с Толстым. Так, например, у Толстого фабричный, которого ведут на казнь, «в ужасе отпрыгнул» и закричал, когда до него дотронулись; у Леонида Андреева один из приговоренных (Василий Каширин) «крикнул пронзительно, отдергивая руку», едва жандарм случайно коснулся его; фабричный у Толстого «схватился за Пьера» и его пришлось тащить под мышки; Янсон у Леонида Андреева «схватился» за ручку и пришлось отдирать его руку насильно.

Эти два психологические момента – ужас при прикосновении кого-то другого «постороннего» и стремление схватиться самому за что-то, удержаться, «прилипнуть» – настойчиво подчеркивают и Лев Толстой, и Леонид Андреев.

Наконец, в одном художественном приеме сходятся все – и Толстой, и Достоевский, и Тургенев, и Андреев: это неожиданная и странная ненужность тех мелочей, из которых слагается жизнь; то, что обыкновенно кажется естественным и необходимым, вдруг пред лицом смерти становится и смешным, и страшным. Так; у Толстого фабричный «поправил сам узел на затылке, который резал ему», «почесывал одной босой ногой о другую»; у Достоевского человек, идущий на эшафот, думает о том, что у палача «нижняя пуговица заржавела»; у Тургенева Тропман шевелит лопатками, пожимаясь от холода, когда ему обнажили шею для гильотины; у Леонида Андреева осужденные перед казнью обращают внимание на то, что коптит фонарь. Этот психологический мотив у Леонида Андреева подчеркивается трижды. Когда кто-то из приговоренных к смерти предлагает Янсону папиросу и тот ее закуривает, происходит следующий разговор:

– Ну, спасибо, – сказал Янсон – Хорошо.

– Как странно, – сказал Сергей.

– Что странно? – обернулся Вернер. – Что странно?

– Да вот: папироса.

«Он держал папиросу, обыкновенную папиросу, между обыкновенных живых пальцев и бледный, с удивлением, даже как будто с ужасом смотрел на нее».

И эту же тему Леонид Андреев разрабатывает подробно, анализируя детали и стараясь выяснить все переживания, возникающие около нее в главе «Есть и смерть, есть, и жизнь». Сергей Головин попробовал ходить по камере – странно, что ходит. Попробовал сидеть – странно, что сидит. Попробовал выпить воды – странно, что пьет, что глотает, что держит кружку, что есть пальцы и эти пальцы дрожат. Поперхнулся, закашлялся и, кашляя думал: «как, это странно, я кашляю».

Наконец, Андреев заставляет своего героя накануне казни заниматься гимнастикой по системе Мюллера, чтобы раскрыть всю чудовищность противоречий обыденной жизни и необычайной смерти.

Но Леонида Андреева интересуют не столько противоречия психологические, сколько противоречия иного порядка. И здесь он не уклоняется от пути, по которому шли Достоевский, Толстой и Тургенев. Но в этом отношении Андреев ближе к Достоевскому, нежели к Толстому и Тургеневу.

Андрееву чужда морально-публицистическая тенденция Тургенева и философско-моральная точка зрения Льва Толстого. К теме своей Андреев подходит слепо, он ее предчувствует (подобно Достоевскому), но он не может осветить ее идеей, что пытается сделать Достоевский.

В «Рассказе о семи повешенных» нет сознательной тенденции – ни публицистической, ни моральной, однако этот «рассказ» Леонида Андреева выходит за пределы искусства: автор обращается не только к эстетическим переживаниям читателя, но к переживаниям какой-то иной природы, и эти переживания – вне категорий красоты и нравственности. Вместе с приговоренными Леонид Андреев подходит к эшафоту и непосредственно постигает, что то, что должно совершиться, не преступление и не торжество закона, а прежде всего безумие.

Каждый из писателей сказал про казнь по-своему: Тургенев сказал: «это негуманно и неумно»; Лев Толстой – «это безнравственно и преступно»; Достоевский – «это страшно и грешно»,

И Леонид Андреев сказал внятно и убедительно «это безумно».

Все приговоренные у Леонида Андреева в ужасе не от приближающейся смерти, а от нарушения какого-то закона, закона неведения «дня и часа», когда должна придти последняя владычица земли. Может быть, в таком освещении этой темы есть некоторая психологическая ошибка; может быть, даже смертный приговор (вопреки очевидности) не испепеляет надежды в сердце человеческом; может быть, прав князь Мышкин у Достоевского, предполагая, что приговоренный к казни до последней минуты не верит в возможность ее: однако эта психологическая ошибка не умаляет значения «Рассказа о семи повешенных»: тема рассказа Леонида Андреева не столько психологическая, сколько религиозная. Дело не в том, верит или не верит в свою казнь приговоренный к виселице, а в том, что определение дня и часа казни каким-то человеком, смерть, определяемая человеческою волею, является вопиющим противоречием всему, во что мы верим.

День и час смерти не в руках человека – это мы твердо знаем, это – религиозный закон. Казнь – нарушение этого закона. И эта религиозная антиномия раскрывается в рассказе Леонида Андреева с достаточной убедительностью.

Противоречие обостряется до последней степени: если смерть – объективная реальность, в таком случае человек бессилен пред ее лицом: он не может ни убить, ни казнить; если же смерть – в конечном счете нереальна, значит казнь – безумие. «Смерти еще нет, – говорит Андреев, – но нет уже и жизни, а есть что то новое, поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его невозможно».

«И все стало казаться игрушечным… присужденному к смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая, заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не было ужасом перед смертию; скорее, смерти он даже хотел: во всей извечной загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так дико и фантастично превратившийся мир. Более того, смерть как бы уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только поэтому страшным».

Основной темой всех повествований Леонида Андреева всегда был страх смерти: в «Рассказе о семи повешенных» эта тема приобретает новое освещение, и Андреев начинает понимать, что страшна не смерть, а страшна механика смерти. Смерть, как апофеоз механической жизни, как необходимый конец безумного мира призраков и кукол – вот что теперь страшит Андреева. Смерть теряет свой «великий загадочный смысл», становится также «чем-то механическим и только потому страшным».

Я не знаю, видит ли что-нибудь Андреев за этой «механикой» мира, но я уверен, что его страха, и его отчаяние не свидетельствуют о бесплодном нигилизме.

Про одного из своих героев Андреев рассказывает: «Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей „всех скорбящих радости“ и даже сам как будто не знал о ней – так глубоко крылась она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью». Я думаю, что в душе Андреева есть вера в эту «всех скорбящих радость», но вспоминает он о ней не часто, «с осторожностью» и целомудренно таит ее от мира и от всех этих назойливых литераторов, которые пристают к нему с мертвым вопросов – «как веришь?» – Напрасно «сердцем хладные скопцы» воображают, что тайную любовь к «Радости всех скорбящих» можно заменить новыми догматами. Догмат останется догматом, а любовь – любовью. И если душа Андреева исполнена «грешного» отчаяния, то все же прощаются грехи ее многие за то, что она «возлюбила много», – как сказано в Писании.

И пусть «церковники» уверяют, что душа всякого художника, не озаренная светом религиозного сознания, преступная блудница, не повторяют ли они слов фарисея Симона? И пусть они помнят, что «блудница» принесла алавастровый сосуд с миром и обливала ноги Учителя слезами и отирала волосами головы своей, и целовала Его, и мазала миром.

Да, Андреев по умеет рассуждать «богословски», но странные видения посещают его душу. И в этих видениях я вижу сокровенную правду.

Мать приговоренного к казни Василия Каширина, расставшись с сыном, забрела в какой-то пустынный садик, села на мокрой оттаявшей лавочке и вдруг поняла: его завтра будут вешать: «Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала». И почему-то чудилось ей, что она «пирует на свадьбе: женят сына и она выпила вина и захмелела сильно».

– Не могу. Ей же Богу, не могу, – отказывалась она, мотая головою, и ползала по ледяному мокрому, насту, а ей все лили вино, все лили.

«И уже больно становилось сердцу от пьяного смеха, от угощений, от дикого пляса, – а ей все лили вино. Все лили».

Так и Леонид Андреев: он пишет свои повести во хмелю, и кругом шумит странная свадьба, «и уже больно становится сердцу от пьяного смеха». И творчество Андреева так же безумно, как сердце этой матери, упавшей на «ледяной мокрый наст», по так же, как она, Андреев смутно понимает, что начинается брачный пир, пир новой любви, – и не случайно разбойник Цыганок обменивается предсмертным поцелуем с семнадцатилетней революционеркой Мусей. И Леонид Андреев уже понимает, что смерть надвигается не на тех, кого казнят, а на их палачей. Вечная смерть.

Правда Максима Горького

I.

Многие писали о неправде Максима Горького. И мне пришлось писать о ней на страницах «Нового Пути» в те печальные для Горького дни, когда он сочинял своего «Человека» и свои неудачные драмы.

Но и тогда я помнил об ином Горьком – о Горьком-бродяге, о Горьком-бунтаре, об этом дивном романтике, влюбленном в море, солнце, Мальву и вольную жизнь без крепкого быта и без постыдного трепета за завтрашний день.

В «Исповеди» Максима Горького я вновь услышал голос вольнолюбивого мечтателя, умеющего видеть золотые сны и, главное, верить в них.

Пусть «Исповедь» Горького – произведение невысокого искусства, пусть художественное несовершенство этой вещи явно: возможно ли и надо ли предъявлять к Горькому те требования, какие мы предъявляем к мастерам-завершителям, к утонченным стилистам и остроумным техникам слова – к Федору Сологубу или к Алексею Ремизову?

Горького надо принять в его великолепном варварстве, с его наивной любовью к земле. Было страшно и стыдно за Горького, когда он оторвался от земли: дутая риторика «Человека» и смешных драм была невыносима. Но в «Исповеди» Горький вновь вернулся в свою живую стихию, и – какова бы ни была философия «Исповеди» – вся она обвеяна ветром родной земли «Чувствуешь, что около тебя на всем круге земном притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву. Ночная птица бесшумно летит, ожил, оторвался кусок земли и, окрылен своим желанием, несется исполнить его. Мыши шуршат… Иной раз по руке у тебя быстро перекатится мягкий комок – вздрогнешь и еще глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживет под тобой, сочная, близкая, родная тебе. И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине ее, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его красавица, любимая им».

Когда прислушиваешься к этим внятным и живым словам, как будто видишь человека, бежавшего из тюрьмы: около трех лет (боюсь перепутать сроки) Максим Горький сидел за тюремной решеткой коротеньких мыслей о своем бутафорском безличном человеке. Теперь, слава Богу, он вновь полюбил землю, и если эта любовь еще не последняя и несовершенная любовь, то все же она неизмеримо драгоценнее и желаннее, чем любовь к автоматическому человеку, который шагает «совсем как живой», задирая ноги, по команде, «все выше и выше».

Надо уметь любить землю.

«Словно таешь, прислонясь ко груди ее, и растет твое тело, питаясь теплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь:

– Родная моя.

Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов – земля подобна кадилу в небесах, а ты – уголь и ладан кадила. Торопливо горят звезды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняют, ласкают тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный Бог».

Д. В. Философов хорошо сделал, что взял назад свое неосторожное слово о «конце» Горького. Нельзя говорить о «конце» писателя, когда жива любовь его. Но Горький не только умеет любить, он умеет верить. И даже не разделяя веры Горького, нельзя не восхищаться этой верой и нельзя не славить за нее этого удивительного человека. Я не боюсь сказать парадокса, утверждая, что Максим Горький – самый верующий из современных писателей. Каков объект его веры – это иной вопрос, но природа его переживаний определяется именно верой. И пафосом этой веры «Исповедь» исполнена так безмерно, что уже одно это возвышает новое произведение Максима Горького и заставляет вновь переоценить значение этого писателя.

Во что же верит Максим Горький?

Если раскрыть рассудочное содержание «Исповеди», если назвать точными словами предмет веры Горького, его правды и его религиозные надежды покажутся чем-то старым, ветхим и, пожалуй, наивным. Философия «Исповеди» – это не слишком ладное сочетание пантеизма, религиозной «антропологии» и неопределенных социалистических тенденций. Но есть нечто любопытное в этой эклектической философии – это параллелизм иных горьковских мыслей с мыслями Людвига Фейербаха. Так, например, по Фейербаху, молитва не выражает чувств зависимости слабейшего от сильного и не есть просьба о помощи, а лишь отношение человеческого сердца к себе самому, к собственной своей сущности; «во время молитвы человек забывает о том, что есть предел его желаниям, и это забвение доставляет ему блаженство». И это утверждение молитвы, как самоцели, Максим Горький подчеркивает в своей «Исповеди». «А мне что? – говорит его герой. – Молитва моя без содержания была, в роде птичьей песни солнцу»…

Фейербах утверждает, что смысл любовных половых отношений заключается в поддержании и продолжении рода, и потому половые отношения священны. «Кто сознает Род истинный, – говорит он, – тот считает свое бытие для других, свое общественное общеполезное бытие за такое бытие, которое тождественно с бытием его сущности, за бессмертное бытие. Всей душой, всем сердцем своим живет он для человечества». И Горький вторит Фейербаху и несколько раз на протяжении повести расточает благоговейные слова по поводу половых отношений, влекущих за собою деторождение. Такого рода половые отношения суть «священное брачное таинство». Умиление Горького доходит до того, что он заставляет своего героя оплодотворить молодую монахиню, которая пожелала иметь детей, оплодотворить без любви, так сказать, принципиально. И надо сказать, что трудно себе представить лучшую карикатуру на идею рода, чем эти страницы горьковской повести.

Немедленно после того, как «в самозабвении» горьковский герой соединился с монахиней, она, ласкаясь, говорит:

– У меня здесь подружка – хорошая девица, чистая, богатой семьи. Ой, как трудно ей, знал бы ты. Вот и ей бы тоже забеременеть…

И далее:

– Кабы ты и с нею так же мог…

Всего смешнее и трогательнее, что Горький, повидимому, не подозревает глуповатого комизма этой сцены и разговора.

Гораздо интереснее и значительнее совпадения мыслей Горького с мыслями Фейербаха относительно значения музыки в религии. «Как может полный чувства человек противиться действию чувства, любящий – противиться любви, разумный-разуму? Кто не испытал на себе чарующей мощи звуков? А что такое мощь звуков, как не сила чувства» и т. д.

И герой Горького рассказывает про одного из своих знакомых: «В Бога не веруя, церковную музыку любит он до слез: играет на фисгармонии псалмы и плачет, милейший чудак.

Я его спрашиваю, смеясь:

– Отчего же ты ревешь, еретик, афеист?

Кричит мне, потрясая руками:

– От радости, от предчувствия великих красот, кои будут сотворены. Ибо, если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь великая красота, что же будет содеяно на земле, когда весь духовно освобожденный мир начнет выражать горение своей великой души в псалмах и музыке?»

И последняя заключительная сцена горьковской повести, где народная масса силою своей экстатической веры совершает чудо, является как бы живым конкретным воплощением фейербаховской идеи. «Чудо есть характерный объект веры, – говорит Фейербах: – вера по существу есть верование в чудо, вера и чудо абсолютно нераздельны. Что объективно есть чудо или чудотворная сила, то субъективно есть вера; чудо есть лицевая сторона веры; а вера – душа чуда; вера есть чудо духа, чудо чувства, объективирующего себя во внешних чудесах».

Итак, во что же верит Максим Горький?

Сам Горький дает на это определенный ответ, влагая его в уста одного из своих героев: «Я тебе не о человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе».

Религия Горького – это фейербаховская религиозная «антропология», сочетавшаяся с неопределенным пантеизмом и не менее неопределенным социализмом.

Дух земли, народ, человечество – вот объект его веры, вот источник его пафоса и мечтаний.

II.

В этой вере Горького нет неправды, но правда этой веры – не полная, не совершенная, не последняя. Максим Горкий понял, что без религии, без Бога жить нельзя, и он тотчас поверил со всей непосредственной страстью мечтателя, что его Бог-то, что он любит, на что надеется и с чем связан: Горький поверил, что Бог раскрывается в человечестве, что богоискательство не имеет смысла там, где есть богостроительство, что человек – звено божественного существа. Мысли эти, старые мысли, неложны: великие религии видели в мире, природе и человечестве божественное начало, становящееся божество. В этом раскрытии бога мире, в этом богостроительстве – смысл и тайна религиозной жизни. Но может ли человек удовлетвориться только этой верой? И открывает ли такая ограниченная вера путь к действию, к жизни, к преодолению смерти?

Вера Горького глубоко оптимистична: в мире открывается божественное начало и уже нет места для скорби, печали и – главное – смерти. Тема смерти выпадает из цепи рассуждений Горького. Герой его повести говорит: «Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда». Так и Горький позабыл подумать о смерти: ему «некогда» заниматься этим: так много необходимой и хлопотливой работы, повседневной и неотложной. О, конечно, ничего нельзя возразить против такой постановки этой темы. Если Горький умеет думать только до того предела, за которым начинается тема смерти, то его только можно поздравить с этим приятным душевным свойством, по те, кто, думая о жизни, не забывают и смерти. быть может, не так добродетельны, как горьковские герои, которым «некогда» думать, но во всяком случае они не глупее их. А добродетелью разума не победишь: это вещи несоизмеримые.

Нелепа и наивна та философия, которая обходит вопрос о смерти под предлогом, что размышления о смерти свидетельствуют о «буржуазной трусости». На таких аргументах далеко не уедешь. Худо и как-то подозрительно, если человек кричит на всех перекрестках не своим голосом, что он обрел истину во всей ее полноте; но не менее худо, если человек, подобно Горькому, мечтает оправдать свои взгляды на мир, трусливо обходя те темы, которые не укладываются в идейные формулы, удобные для домашнего обихода. Если бы значение Горького ограничивалось его философскими размышлениями, то о них не стоило бы думать и писать. Но не в этом сила Максима Горького: Горький прекрасен не тогда, когда он размышляет, а тогда, когда он любит и верит.

Что такое Максим Горький?

Для нас – это легендарный образ. Где-то на Капри сидит этот богатырь-изгнанник и слепо верит, что вот-вот, не сегодня, так завтра, вспыхнет великолепный всемирный бунт, и народная масса перестроит на новый лад этот неправый, наглый и жадный мир. И эта вера горит в горьковском сердце в то время, когда буржуазный порядок не только укрепляет себя всеми внешними средствами, но и с дьявольской хитростью вливает яд мещанства в те общественные слои, которые, казалось бы, наименее склонны примириться с данным укладом материальным и моральным.

И это в то время, когда вся культура европейского общества проникнута духом усталости и скептицизма. Вот Анатоль Франс – тоже социалист; но разве холодное полускептическое сочувствие этого изящного француза похоже на сумасшедшую веру в социализм Максима Горького; да и все социалистическое движение современности – деловое, полезное, необходимое – разве оно похоже на это безумное, бесполезное, но всегда прекрасное бунтарство Горького?

В каких великолепных иллюзиях живет Максим Горький. Какие золотые сны ему снятся.

И это в то время, когда у нас, в России, жизнь плетется вяло, как загнанная кляча, а в литературе господствует, в лучшем случае, утонченный декадентский скептицизм, а в худшем – вульгарная беспринципность эпигонов декадентства.

А кто из писателей теперь верит по-настоящему? Леонид Андреев – как жертва вечерняя нашего отчаяния и безвременья; Борис Зайцев – как тихий и мудрый путник еще идет куда-то, но не успел сказать свое решительное слово; Федор Сологуб – вне нашей эпохи: его книги уже теперь стали классическими, и ему ли, «единственному» декаденту, научить нас вере? А что мы смеем требовать от лириков – Бальмонта, Кузьмина, Блока? Их очарованье так же прекрасно, как и вне жизненно.

Максим Горький – единственный верующий писатель. Ведь нельзя же в самом деле назвать верою рассуждения Д. С. Мережковского о Боге, о Толстом, о чорте, о мистическом анархизме и т. д. И Вячеслав Иванов, поэзию и мудрость которого я умею ценить, но складу и типу своей души (несмотря на весь свой огромный мистический опыт) не представляется мне человеком слепо верующим.

Один только Горький, по-своему, наивно и девственно верит.

Максим Горький влюблен в народную массу, как Дон-Кихот в Альдонсу: для него она прекрасная Дульцинея. Правда, мысли Горького о его возлюбленной не всегда стройны, и он мог бы сказать про себя словами своего героя: «Все странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой – мое начало. И досадно мне, и смешно – весь я точно измят внутри». Ио «идеи» – не единственная ценность. И вот этот безыдейный, безмысленный Горький интереснее и значительнее, чем тот Горький, который пытается критиковать и резонерствовать.

Горького пьянит его вера, как вино. Давно уже он потерял критерий действительности и не знает масштаба жизни. Горький – воплощенный укор двадцатому веку, умеющему считать и мерить. Горький сбился со счета, и давно уже для него дважды два не четыре, а пять.

Благо тем, кому вера уже не нужна, у кого есть, сокровенное знание и сокровенный опыт, но страшно за массу, у которой нет еще этого знания и опыта и нет горьковской веры в человечество.

Быть может, Горький-изгнанник, Горький-мечтатель – последний верующий. Быть может, не случайно пришлось Горькому уединиться на своем острове.

Он смотрит с этой скалы на мир, как на поле битвы; ему мерещится близкая победа героев, созданных, его безумными мечтами. И он счастлив по-своему. Быть может, он говорит себе, как чеховский Коврин в «Черном монахе»: «Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч, лет раньше сделают человечество достойным царствия Божия, то-есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий, отдать идее все – молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага, – какой счастливый удел!».

А если когда-нибудь золотые сны перестанут сниться Горькому, он наверное скажет, как тот же чеховский. Коврин:

– Галлюцинация кончилась. А жаль.

Кипарисовый Ларец

Книгоиздательство «Гриф» выпустило «Кипарисовый Ларец» – посмертную книгу стихов И. Ф. Анненского. Автор не успел просмотреть последней корректуры: стихотворение «Моя тоска» помечено двенадцатым ноября, а тринадцатого ноября уже не стало поэта… В этом прощальном стихотворении Анненский характеризует Водительницу своей поэзии:

В венке из тронутых, из вянущих азалий Собралась петь она… Не смолк и первый стих. Как маленьких детей у ней перевязали, Сломали руки им и ослепили их. Она безполая, у ней для всех улыбки. Она притворщица, у ней порочный вкус – Качает целый день она пустые зыбки И образок в углу Сладчайший Иисус…

Это чарующее стихотворение не случайно: лирик делает свое последнее признание, шепчет слова, мучительные и нежные, слова «безлюбой» печали.

Тема поэта – его без любая Тоска. Что значит этот эстетический парадокс? Как могли благословить музы того, кто сам назвал свою Мечту «безполой»?

«Она притворщица, у ней порочный вкус»…

На ту же тему, но в иной манере, написано стихотворение «Среди миров».

Среди миров, в мерцании светил Одной Звезды я повторяю имя… По потому, чтоб я Ее любил. А потому, что я томлюсь с другими.

Поэт боится любовных признаний и даже мольбу, обращенную к Единой, целомудренно скрывает под личиной печали и томления, как бы стараясь создать не стилистическую, а лирическую метафору.

Анненский поэт метафоры. Недаром он умел полюбить французскую поэзию, метафорическую по преимуществу, – поэзию Леконта-де-Лиля и Бодлэра. Об этом увлечении французским парнассизмом свидетельствует и первый сборник стихов И. О. Анненского «Тихие Песни». Автор скрылся тогда под псевдонимом Пик. Т-о. Я помню, как заинтересовала меня эта книжка неизвестного, полученная пять лет тому назад в редакции «Нового Пути» «для отзыва», среди многих иных сборников: изысканность стиха и содержательность поэзии выгодно отличала автора от множества лириков, появившихся у нас в те дни.

Теперь, когда я узнал, что Пик. Т-о тот самый И. Ф. Анненский, который перевел Эврипида, написал ряд замечательных критических этюдов и, наконец, создал своеобразный лироэпический театр («Царь Иксион», «Меланиппа-Философ»; «Лаодамия» и «Фамира-Кифаред»), теперь я по новому перечел «Тихие Песни», восхищаясь их напевами, и вместе с лириком мечтал «искать следов Ее сандалий между заносами пустынь»…



Поделиться книгой:

На главную
Назад