Но то, что казалось недавно мятежом против мертвых форм и догматов академической и народнической традиций, становится в наше время злейшей реакцией. Вопреки исторической логике русское декадентство превращается в Парнас.
Но русская культура слишком еще молода, чтобы почить на парнасских лаврах. Внутри декадентского сенакля начинается явное разложение. И вне Парнаса возникает движение, новое по духу, революционное по существу…
Одним из зачинателей этого движения является Сергей Городецкий.
Его душа рождена «в тьме отдаления», «в гулкой пещерности», но судьба уже лелеет детство его «под солнцем безпечальным»:
Это новый отклик на призыв Бальмонта: «Будем как Солнце». – Но то, что в творчестве Бальмонта было прямым следствием «западнических» переживаний, то в поэзии Городецкого становится стихийно-национальным.
Сергей Городецкий – плоть от плоти земли русской. Он пришел к нам из глубины древних полей во всем великолепии языческого варварства и сумел не потеряться, не погибнуть среди стен нашего «западнического» города. В этом сила и чары поэзии Городецкого. Стихийно-национальный элемент его творчества не превращается в славянофильский романтизм. Наоборот: поэт приходит к нам из глубины славянства для того, чтобы разложить костры на берегах северного города, как огненные знаки, как маяки для кораблей, плывущих к нам с Запада.
Наши ницшеанцы и бодлэрианцы были туристами по Европе и, возвращаясь, привозили в Москву готовые формулы из маленьких парижских и мюнхенских кабачков. Эти формулы заучили наизусть гимназисты. И теперь непрестанно выходят сборники «совершенных» стихов, содержание которых исчерпывается декадентским трафаретом.
Стихи Сергея Городецкого – как это ни странно в наше время торжествующей техники – далеко несовершенны, а иногда даже явно небрежны, и тем не менее они в тысячу раз драгоценнее безукоризненных стишков молодых людей, воспитанных в теплицах московского Парнаса.
Сергей Городецкий как бы склоняется под бременем, которое судьба возложила на него. Почту надо рассказать все сказки, поведать все тайны, допеть песни, недопетые древними… И поэт сознает и силу, и слабость свою:
Правда, поэт обещает «поднять новый голос», заговорить «целомудренным» и «точным» языком, внятным для всех, но обещания эти пока еще не исполнены в полной мере. Но и в несовершенных стихах своих Сергей Городецкий всегда поэт – «волею Божией», и надо уметь любить его юный, но уже вещий голос.
Поэзия Сергея Городецкого – поэзия символическая, и в символах его совершенно отсутствуют элементы идеалистические: никогда Городецкий не плачет над вымыслами, никогда не утешает себя иллюзиями. Городецкий – реалист. С мудрою наивностью рассказывает он о тайнах жизни. Он знает, как рождаются боги, как «жрицы десятой весны» своею кровью освящают таинственный курган, где воздвигается Ярила:
Но Сергей Городецкий не только певец Ярилы и Перуна: поэт приходит в современный город, чтобы подслушать таинственные вздохи и безумные слова в углах и вертепах. В надежде на Дикую Волю, с горящим сердцем, бродит он по улицам и площадям, и ему чудятся везде томления и шопот – предчувствия небывалого мятежа.
В своих городских стихах поэт является учеником Некрасова: но в печальные песни вплетаются напевы бунта. И есть у поэта таинственная спутница, влекущая его по трудным лесным путям.
И поэт неустанно обращается к ней:
Но настанет миг, развеется туман, поэт увидит лицо своей бессмертной подруги и «голоса дикой воли» прозвучат стройно, в лад ее вечной песне.
Снежная Дева
«Он напрягал зрение и видел только, как летал снег и как снежинки явственно складывались в разные фигуры: то выглянет из потемок белая смеющаяся рожа мертвеца, то проскачет белый конь, а на нем амазонка в кисейном платье, то пролетит над го левою вереница белых лебедой»…
Жуковский, Фет и Владимир Соловьев – вот ближайшие учителя Александра Блока. Явно, что романтизм Блока сродни романтизму Жуковского, тема любовных стихов напоминает иногда тему «Вечерних Огней», а «Прекрасная Дама» – один из аспектов соловьсвской «Девы Радужных Ворот», «этой древней мечты гностиков».
Внимательное чтение таких стихов Фета, как «Во сне», «В леса безлюдной стороны…», «Вчера я шел по зале освещенной…», «Как трудно повторять живую красоту…» оказало влияние на творчество молодого поэта, влияние непосредственное – и по существу. Здесь – та же мелодия, то же томление.
И в ряде иных стихов Фета мы слышим звуки, исполненные той же печальной влюбленности: «Томительно, призывно и напрасно…», «Когда мои мечты за гранью прошлых дней…», «Напрасно, дивная, смешавшися с толпою…». Правда, Блок создал новый, уже не фетовский ритм, но сущность мелодии еще звучит попрежнему:
И, конечно, не одни русские поэты, влияли на творчество Александра Блока: мир немецких романтиков – и прежде всего Гофмана – чаровал душу поэта. И великий сказочник Андерсен научил многому и много тайн открыл лирику.
Признания поэта в его книге «Земля в снегу» иногда странно созвучны с фантастикой Андерсена. Из-под маски «Снежной Девы», воспетой Александром Блоком, неожиданно глядят на нас то холодные глаза андерсеновской «Девы Льдов», овладевшей Руди, то глаза «Снежной Королевы», похитившей мальчика Кая.
И судьба поэта не напоминает ли судьбу этих сказочных смельчаков?
Мальчика Кая похитила Снежная Королева. Это была высокая, стройная, прекрасная женщина.
– Славно проехались! – сказала она. – Но ты совсем замерз? Полезай ко мне в шубу!
И, посадив мальчика к себе в сани, она завернула его в свою шубу; Кай словно опустился в снежный сугроб.
– Все еще мерзнешь? – спросила она, и поцеловала его в лоб.
«У! поцелуй ее был холоднее льда, пронизал его холодом насквозь и дошел до самого сердца, а оно и без того уже было наполовину ледяным. Одну минуту Каю казалось, что вот-вот он умрет, но, нет, напротив,
«Снежная Королева поцеловала Кая еще раз, и
– Больше я не буду целовать тебя! – сказала она. – А не то зацелую до смерти!
В тот же миг Снежная Королева взвилась с ним на темное свинцовое облако, и они понеслись.
«Буря выла и стонала, словно распевала старинные песни; они летели над лесами и озерами, над морями и твердой землей, дули холодные ветры, выли волки, сверкал снег, летали с криком черные вороны, а над ними сиял большой ясный месяц. На него смотрел Кай всю долгую-долгую зимнюю ночь, – днем он спал у ног снежной королевы».
Но вот любовники в снежном городе.
«Стены чертогов Снежной Королевы создала метель, окна и двери были проделаны буйными ветрами».
Сотни огромных зал, освещенных северным сиянием… Там посреди озера стоит трон Снежной Девы и у ног ее поэт – этот сказочный мальчик Кай…
«Кай совсем посинел, почти почернел от холода, не не замечал этого: поцелуи Снежной Королевы сделали его нечувствительным к холоду, да и самое сердце его было куском льда. Кай возился с плоскими остроконечными льдинами, укладывая их на всевозможные лады. Есть ведь такая игра – складывание фигур из деревянных дощечек, которая называется „китайскою головоломкою“. Кай тоже складывал разные затейливые фигуры, но из льдин, и это называлось „ледяной игрой разума“. В его глазах эти фигуры были чудом искусства, а складывание их – занятием первой важности.
Это происходило от того, что в глазу у него сидел осколок волшебного зеркала. Он складывал из льдин и целые слова, но никак не мог сложить того, что ему особенно хотелось, – слова „вечность“».
Прекрасная Дама, Незнакомка и Снежная Дева – это все образы единой сущности. И забвение прошлого, забвение прошлой иной любви не есть измена. Но то, что забыто, забыто невозвратно.
Так надо. Из острых льдин нельзя сложить слово «вечность», но тайна этого слова вне власти лирики, всякой лирики. И невозможно упрекать поэта за боль его сердца. Так суждено ему испить чашу метелей, изведать зимнюю бурю, которая, по слову Пушкина, воет, как зверь, и плачет, как дитя, мглою небо кроет, «вихри снежные крутя»… Солнечный Пушкин должен был соблазниться багрянцем осени и полюбить ее навсегда, но, как всеобъемлющий гений, он не мог забыть и снежной темы и коснулся ее, хотя и на краткий миг.
Лермонтов в метельном сне увидел однажды печальный образ «Жены Севера» – меж скал полуночной страны – покрытый «таинств легкой сеткой». У Баратынского трудно найти снежные строки: он только вскользь упоминает об «Афродите гробовой». И Тютчев не разгадал метели, и Север для него был лишь «сновиденьем безобразным». Зато Фет любил «снега блеск колючий», любил «глядеть в лицо природы спящей и понимать всемирный сон». По-своему умел петь метель и Некрасов, влагая в уста Мороза незабываемые строки:
Но, конечно, роковой встречей для Александра Блока была только одна: это – встреча с Владимиром Соловьевым «в стране морозных вьюг, среди седых туманов», где увидели поэты «Непорочную» и «Многодумную» владычицу сосен и скал.
Высокий и опасный скептицизм увел поэта от алтаря на улицу вослед Незнакомки, но встреча с Незнакомкой не была для лирика столь роковой, как видение Снежной Девы.
Лишь эта снежная буря была для поэта «вторым крещением»:
Поэт – на распутье. Или ему суждено заблудиться в снежных астральных снах, тогда, выражаясь языком теоретической эстетики, ему не выйти из круга идеалистического символизма, – вечно он будет склоняться то в сторону иллюзионизма, то в сторону грубого позитивизма, – или Бог посетит его сердце и дано будет поэту знание реального. И путь к этому один – чрез оправдание земли и сораспятие с миром.
Пусть развеется метель и на родных полях увидит он преображенное лицо.
Это – Русь. Иван Коневской сказал: «Великая задача – преодолеть уныние русских просторов, полей и далей, – ибо и солнце над ними безотрадно, как улыбка на устах мертвеца». И сам Александр Блок сумел же написать свою «Осеннюю Волю».
В «Осенней Воле» поэт преодолевает «уныние русских просторов, полей и далей». Здесь нет славянофильской Руси, что бы ни думал сам поэт. Здесь есть пушкинское «от стихийно-родного к всемирному». «Нищий, распевающий псалмы» – сколько здесь мучительной любви к бродяжничеству! По слову Ивана Коневского, «Русь пустыня». Наше последнее крещение всегда в пустыне, а для русских, конечно, в северной пустыне. Для душ диких и суровых в молчании вдруг открывается «благовест всемирный».
Сколько здесь мятежной тоски! И какие открываются надежды! Если поэт сумеет сорвать коварную снежную маску, если он сумеет отделить случайный образ обольстительницы от первоначального стихийного символа, мы можем возлагать на него нашу надежду. Может быть, Александр Блок не случайно расточал жемчуг своей очаровательной лирики; может быть, он увидит, поймет, разгадает тайну пустынной земли нашей.
Тогда слова об ответственности не будут звучать наивно и связь между личностью лирика и пародом и делом народным будет реальна.
Свободолюбие бродяги и хмельное вольномыслие будут оправданы; тогда понятны будут его слезы «над печалью нив».
Многие склонны обвинять Александра Блока в нигилизме, в цинизме и т. д. Для некоторых «Балаганчик» Блока – настоящее пугало. Но как можно страшиться того, что в существе своем лишь – по признанию поэта – «то горнило падений и противоречий, сквозь которое душа современного человека идет к своему обновлению». В сущности оправдание этих противоречий есть очередная задача современной культуры. Та небольшая группа смельчаков, которая переживает теперь эти противоречия, является «жертвой вечерней». Болезнь духа так значительна, что вылечить ее отвлеченными рассуждениями невозможно, конечно. Но все эти томления людей, оказавшихся на вершинах культуры, – как бы предвестия иных событий.
В «трансцендентальной иронии» увидели профанацию тайн, запечатленных в кружке «Нового Пути», но эта ирония есть лишь необходимое последствие противоречий. Благо тем, кто узнал «истину», но кто искусился в самом опасном и мучительном опыте, тому пока нет иного пути. Этот путь приводит нас к оправданию земли. Так мятежно-анархическое отношение к миру в своем последнем моменте раскрывает некоторое утверждение – любовь к земле, к началу, всемирному и стихийному.
Земля является не в состоянии аморфности и хаотичности, а в становлении к единству. По-новому начинает воплощаться идея Владимира Соловьева.
Безответственный лирик обращает свое лицо к народу, предчувствуя в новом союзе осуществление своей мечты о земле.
Оправдание Земли
Все готовы признать, что мы переживаем общественно-политическую реакцию, но далеко не все разделяют мрачный взгляд на современную литературу и искусство.
Однако, есть доля истины в утверждении, что наша культура больна. Наше общество, повидимому, переживает какой-то психический недуг, воине кажется, что эта мучительная и трудная «болезнь» – гнездится не столько в искусстве – в поэзии, в музыке, в живописи, – сколько в «литературе» собственно, в той самой литературе, о которой так презрительно говорит Верлэн, противополагая ее чистой и высокой поэзии. Вот эта «литература» воистину больна. Вт> ней отразилось все слабое и порочное, все грехи утомленного общества.
Идейная нищета, беспринципность, хулиганские крики, je m’en fiche – вот что преобладает в текущей литературе, вот что правится известной части одичавшего общества.
Но, несмотря на этот упадок и разврат, несмотря на это явное гниение нашей общественности, на путях искусства цветут лилии и розы, не измятые жестокой жизнью.
Все зло не в декадентстве, а в тех уличных истолкователях его, которые своими похвалами всегда могут запятнать нежные цветы вечно-юного искусства. Но, конечно, художник останется художником, что бы ни болтала о нем развязная «литература».
И вот, если читатель настолько вырос, что ему уже нет дела до так называемой «литературы», если он сумеет непосредственно подойти к художнику, он и теперь, как всегда, изведает очарование красоты.
Я вовсе не отрицаю значения, критики, но я утверждаю, что у нас в настоящее время почти отсутствуют представители такой критики, которая имеет право на существование. И причина – этого печального явления – идейная нищета, умственное бездорожье. Безвозвратно прошло то время, когда искусство подчиняли целям посторонним и внешним, но никогда нельзя расторгнуть таинственной связи между искусством и жизнью. Одна из важных задач критики – найти эту связь и осветить ее идейно. Смешно было бы посягать на свободу художника (он давно уже завоевал себе «великую хартию вольностей»), но совсем не смешно стремление установить известное отношение между путеводящими идеями и вольным искусством.
О, конечно, дело тут не в откликах на «современность» и «повседневность», а в той правде искусства, которая нужна нам, независимо от внешних условий действительности.
Кому «дано от Бога», тот и без услужливого критика поймет «очарование красоты», но ведь мы хотим не только эстетического волнения, оторванного от жизни, – ведь мы хотим таких переживаний, которые привели бы нас от искусства к жизни. И это требование не только читателя, но и поэта. Это уже не «печной горшок», а нечто иное.
А раз мы поверим в необходимость этой непосредственной связи между искусством и жизнью, мы не станем отрицать значение идейной критики. Может быть, мы не признаем формулы «идеи правят миром» формулой точной, но во всяком случае мы не станем отрицать, что в этом утверждении заключена известная мудрость.
Критик, если он не только эстет и не только ученый, стоит на рубеже искусства и жизни. Искусство для него – магическое зеркало. Гадая, он видит в нем отражение мечты художника, и эта мечта – как свет на трудных путях жизни.
И если сам художник стоит на распутье и ничего не знает и никуда не зовет, все же его печальная лирика, его тоска по невозможному – для нас как залог иной жизни, иной правды.
В современной русской поэзии преобладает эта печаль, тоска, а порой темное отчаяние. Лирики декадентского толка, искушенные и многоопытные, поют о своей печали, как настоящие трубадуры смерти. И последнее слово их поэзии нередко приводит их к обручению с этой надменной владычицей земли и неба.
И художники, стоящие вне декадентских кругов, не могут скрыть своего страха перед жизнью, а порой своего глубокого и безнадежного отчаяния.
Эта печаль, это отчаянье не умаляет их значительности. Наоборот, все попытки оправдать жизнь не удавались до сих пор нашим современным писателям: или это «оправдание» являлось чем-то грубым и внешним или холодным и тенденциозным… И вот теперь, когда эта печаль достигает своего зенита в творчестве высокого поэта-декадента, Федора Сологуба, и это темное отчаяние раскрывается в тревожных повествованиях и драмах Леонида Андреева, в это самое время появляется одно замечательное произведение, которое по самому устремлению своему необходимо противопоставить всему, что мы видим в современной художественной литературе.
Я говорю о повести Бориса Зайцева «Аграфена». Может быть, в современной литературе найдется не одно произведение, которое сделано лучше, совершеннее, с большим мастерством, чем эта повесть, но тем не менее она занимает какое-то особое место, необычайно значительное.
Судьба Бориса Зайцева – судьба исключительная. Он пришел в литературу каким-то своим путем и теперь стоит одиноко, вне каких бы то ни было литературных групп. Но в нем нет экзотизма, нет бледной чахлости чужеземного растения, и глубокие корни его творчества жадно пьют влагу родной земли. Ему чуждо дикое варварство беллетристов-бытописателей, которые не устают со смешным прилежанием писать «с натуры», очевидно, скромно предполагая, что их собственные души недостойны внимания художника. Но, с другой стороны, Борис Зайцев вовсе не склонен переоценивать значение маленького московского «Парнаса», который не может сделать ни одного жеста без того, чтобы не оглянуться ранее на эпигонов французского декадентства.
В творческой стихии Бориса Зайцева таятся глубокие самобытные силы, и кажется, что муки и волнения его души – это муки, боль, распятие самой земли. Есть в этой душе что-то темное, славянское, что-то древнее «за-татарское», но самые последние его прозрения уходят в иную глубину, туда, где ноет лирика Тютчева, где темный «хаос шевелится».
Основной темой мечтаний Бориса Зайцева всегда являлась земля, глубокая пашня, с огромными черными комьями. Пласты земли кажутся ему, в полутьме, большими и страшными, их линии становятся круче «причудливее, будто лицо глубокой земли изборождено и взлохмачено кем-то».
«Грубая и чудная» земля, «черный обворожительный ком – земля» – вот Leitmotiv творчества Бориса Зайцева.
Но уже в первой книжке рассказов Бориса Зайцева мы видим, как художник освобождается из-под власти непросветленной земли.
В первых двух рассказах, «Волки» и «Мгла», земля еще всемогуща. Нет исхода из величайшего хаоса. Художник заколдован неподвижным лицом «Вечной Ночи, с глубоко-вырубленными, сделанными, как из камня, огромными глазами» в которых человек читает «спокойное, величавое и равнодушное отчаяние». Но уже во втором отделе, там, где «тихие зори», начинается новая песня.
В первых рассказах тяжелая земля выдавливала из сердца жестокие слезы и жестокую радость. Как будто человеку надо пробиться сквозь лесную мглу, как будто суждено человеку гнаться за темным зверем и человек покорно повествует о своем падении: «Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его, в слепой ярости бросился вниз за ним в овраг, что-то кричал, как будто себе в оправдание… В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается и что-то безумное сладострастно-жестокое владеет мной; как будто руки мои жаждали теплого трепещущего мяса, „его“ мяса, и я, не задумываясь, зарезал бы его, наносил бы ему без счета раны, только бы он был мой».
Если бы Борис Зайцев не вышел из круга этих переживаний, этих опасных переживаний, мы не могли бы с уверенностью, говорить о «новом слове» этого художника.
Но это повое слово уже засветилось, засеребрилось «голубиным светом» и в «Тихих зорях», и в «Мифе», и в «Завтра», и в «Любви» и, наконец, прозвучало торжественно и солнечно в повести «Аграфена».
Повесть написана тихими, простыми и в самой простоте торжественными словами, повесть о любви и смерти. В ритме повествования, в сплетениях слов, эпитетов, метафор, в сочетании образов, в развитии основной темы, в Leitmotiv'е об оправдании земли, в глубоком и мудром разрешении музыкальной задачи, которую поэт ставит себе в начале повести, – во всем чувствуется рука настоящего мастера.
Повесть об Аграфене начинается «на дальней заре» ее жизни. Под пение апрельских жаворонков она встречается с «ним». Он – таинственный и знакомый, чужой и близкий. Она искала его и бежала от него прочь. «И от мысли, что глаза их встретятся, снова вся она замлевала в туманном трепете».