Девочку зовут Ургэль. Она кивает мне головой. И ей, кажется, нравится золотая игрушка.
Потом мы пьем чай.
Вениаминов болен. У него мигрень. Я укладываю его на наре. И он жмет мою большую волосатую руку своей бледной маленькой рукой. И говорит доверчиво:
– Спасибо, товарищ.
А я хочу, чтобы он умер, чтобы он умер, чтобы он умер.
Пока он спит, мы бродим с Софьей Григорьевной вокруг юрты.
Поляна; дальше чернеют ели; восходит месяц багряный… И какая тишина.
Софья Григорьевна грустно улыбается:
– Пять тысяч верст от железной дороги… Пустыня…
– Да. Но сколько жизней вокруг… И, пожалуй, их слишком много…
Софья Григорьевна не понимает меня:
– Слишком много? Чего?
– Жизней… – говорю я. – Чужих жизней… Я бы хотел, чтобы никого не было здесь, в тайге, чтобы только вы были, только вы…
– Вы непонятное говорите, Бугровский… Я не хочу так.
Над черною таежною завесою воздвигся месяц. Ургэль выходит из юрты и стоит на пороге.
– Я сейчас еду в Амгу, – говорю я серьезно, – там я разбогатею, Бог даст. Тогда я вернусь сюда, привезу калым. Пойдешь за меня замуж, Ургэль?
Она поняла. Смеется.
– Пойду, тойон.
– Вот вы шутите, – говорит укоризненно Софья Григорьевна, – а лицо у вас печальное и злое.
– Нет, не злое. Ургэль со мной ласкова. Значит, не злое у меня лицо.
– Ну, простите меня. Может быть, это так показалось мне.
Потом едем дальше – ночью: месяц нам светит. Гать стонет. Дорога узкая, зигзагами – и по обеим сторонам черные лапы елей.
И вдруг – стоп. Передняя телега с косогора в яму. Лошади не берут.
Якуты и мы толпимся вокруг телеги, спрашиваем друг друга, снимать ли поклажу. А это трудно здесь в лесу.
Пока мы сидели на телеге, не было страшно, а теперь, как будто тайга приблизилась к нам, надвинулась – и жутко не знать, что там таится в двух-трех шагах от тебя.
Я ломаю березку и подкладываю ее под колеса: это – рычаг. А телега, как заколдованная: не сдвинешь ее. Полчаса мы возимся. И уже кажется, что нам придется остаться здесь, и не будет конца этой ночи. Мы не узнаем друг друга, и от лунного света все мы как призраки. И голоса наши изменились – стали глухими, ночными, жуткими.
Больше всех волнуется Вениаминов.
А мне некуда спешить. И когда, наконец, мы вытащили телегу, мне жаль стало, что не увижу я больше никогда того, что сейчас вокруг меня, и этих людей, затерявшихся в черной тайге, а главное, не буду чувствовать где-то близко Софью Григорьевну, которая то исчезает во мраке, то вся освещена луной и кажется новой, таинственной.
Но вот озера. Они распростерлись среди тайги, как огромные луны, побледневшие от ужаса. От их белой поверхности подымаются призраки. В саванах толпятся видения: бродят тоскливо, подымают руки; размахивают белыми мантиями; удаляются и вновь приближаются. А когда обернешься назад, видно, что они водят хороводы на мертвом берегу.
Они догоняют нас; края их одежды цепляются за наши телеги; иногда они загораживают нам путь, – тогда лошади храпят в ужасе; но все же бегут вперед и топчут эти лунные прозрачные тела.
И над этим озерным миром царит единая таежная ночь. Она распустила свои волосы, а нам кажется, что это волокнистые облака; таинственно шуршат ее одежды, а мы думаем, что это озеро плещется в камышах.
«Это ночь благословляет меня на любовь», – думаю я.
И все полно любви, слепой и прекрасной, всегда желанной и ужасной всегда.
И вот я слышу, как токует в тайге глухарь. Я знаю, что он закрыл глаза и слепо зовет любовь. И он не слышит теперь, как скрипят наши телеги и как стонет гать. Он думает, что он один теперь в мире. И как настоящий безумец зовет возлюбленную свою.
А Глеб молчит. Одурманила его тайга. Я трогаю его за руку и говорю:
– Глеб! А Глеб! Ты не спишь? Это – пустыня, Глеб…
Глеб тяжело вздыхает:
– Непонятная земля.
А по ту сторону озера лесная сказка. Раздвигается белая завеса – и видишь таежные недра. И вдруг опять завалена даль пеплом, и закутан лес лунною тканью.
Останавливаются телеги. Я подхожу к Софье Григорьевне и спрашиваю, не холодно ли ей, не надо ли ей вина. У меня есть вино.
И мне кажется, что она понимает меня, что она отгадывает, о чем в сущности я спрашиваю ее.
Вот уже две недели как мы в Амге. Юрта моя напротив избы, где живет Вениаминов с Софьей Григорьевной. Я знаю, в котором часу они просыпаются, когда обедают, когда ложатся спать.
Мы познакомились с доктором, с попом, с заседателем – русских в улусе больше нет: якуты. Но у меня есть евангелие на якутском языке и я понемногу начинаю говорить по-якутски.
Я ухожу с якутами в тайгу ставить капканы, ловлю рыбу на Амге-реке и вообще помогаю соседям, чем могу.
Иногда уезжаю верст за сорок в село Светлое, где живет Глеб и его друзья, попавшие сюда годом раньше.
В селе Светлом я говорю по-русски и это приятно мне. Но все смотрят на меня как-то снисходительно, с сожалением. И даже Глеб разговаривает со мной так, как будто я больной или ребенок, а он Глеб – взрослый человек, которому все известно.
Я обедаю с ними. И обед у них торжественный – братская трапеза. У женщин глаза с поволокой, бледные они, и в жестах их какая-то скромная гордость и поступь особенная, царственная.
Иногда после обеда поют все хором:
И нельзя понять, песня это или молитва. Или Глеб читает из Евангелия: «Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света».
Вот еду я по тайге, а у меня в сердце звучит голос Глеба: «Веруйте в свет, да будете сынами света». От этих непонятных слов становится жутко на душе и вместе как-то радостно. Пусть не для меня это, но кто-то верит в эти слова, и мне кажется, что хорошо, что еще там верит кто-то.
А во что я верю? И что я люблю?
Вениаминов верит в революцию свою и любит по-своему Софию Григорьевну; у Глеба есть Светлое село – братья, сестры; у моих друзей якутов – у каждого из них свой очаг и свое стадо.
А у меня – пустыня, тайга моя.
Я смотрю ей прямо в лицо и шепчу:
– Невеста моя прекрасная. Ты никогда не изменишь мне? Никогда?
Я так иду и чувствую ее дыхание на моем лице. Я один и вся земля со мною. Пахнет земляникой и летней травою, опаленной солнцем. И я жадно вдыхаю этот запах.
Я не думаю о Софье Григорьевне – но что-то иное, не мысли, влечет меня к ней. Но я не пойду к ней. Я пойду в мою тайгу.
– Дальше. Дальше. Там, где дурман папоротника, хвои, глухого тина и мышиной травы, там познай пустынную землю.
И вот я склоняюсь к земле.
Надо мною живое небо; тихо плывут ели, березки и вся полянка. И сам я плыву Бог весть куда.
Жарко. Я расстегиваю ворот рубахи. И острое чувство живого тела поражает меня. Я ложусь на теплую землю и прижимаюсь к ней грудью. Я осязаю ее пальцами, касаюсь коленями. Я хочу дышать вместе с землей: вздох… и еще вздох… и еще…
Я не думаю о Софье Григорьевне. Нет, я не думаю о ней. Я только представил себе на мгновение ее пылающий рот и темную родинку на шее.
И вот бегут торопливо секунды. Тонкие артерии на висках ведут им счет.
Земля моя! Я закрываю глаза от счастья и вытягиваюсь, как струна.
И потом в сладостном томлении я лежу распростертый. И крепко знаю, знаю: возлюбленная моя – пустыня.
Я в приемном покое помогаю доктору.
Доктор высокий малый лет сорока. Его черные брови смешно срослись вместе. Он давно махнул на все рукой. Но все-таки по привычке что-то делает с больными.
Вот безбородый старик. У него трахома. Он закинул голову назад и доктор прижигает ему ляписом веки. Какие ужасные глаза у этого якута. Вот якутка Улита с ребенком. Опрокинулся котел с кипятком и обварил мальчику ноги. Ребенок дико кричит, и мы с доктором, стиснув зубы, делаем ему перевязку.
Вот сифилитик Матвей. Мы развертываем его грязные тряпки и смотрим папулы… И он сам равнодушно смотрит на них…
А за перегородкой толпятся другие уроды, искалеченные язвами, ранами, водкой и сулемой…
Но я счастлив в этой мерзостной яме. Почему? В соседней комнате Софья Григорьевна развешивает порошки, готовит тинктуры… Она в белом фартуке. Рукава ее засучены. И когда я захожу в ту комнату, где она, я вижу ее смуглые руки и озабоченное раскрасневшееся лицо, и мир кажется мне прекрасным.
Живые смуглые руки.
«Но они умрут эти милые руки, – думаю я, – истлеют… Истлеют когда-нибудь, как весь этот калека-мир в ранах и язвах».
Но это не пугает меня теперь. Я не знаю почему. И мне не верится, что я боялся смерти когда-то.
Я вспоминаю уродца в Швейцарии, который смотрел на меня насмешливо мудрыми глазами там, на краю пропасти.
Как он хотел жить. Но он и смерти не боялся, право. Он только чуть-чуть подвинулся от края пропасти, но он совсем не испугался, как будто он знал, что не так-то легко перестать жить.
Вот и я сейчас на краю пропасти и чуть-чуть отодвигаюсь от нее.
Но и я не боюсь смерти, мой милый уродец. Я не знаю, почему ты не боялся ее, мой друг. А я не боюсь, потому что люблю. Потому что люблю.
– Смотрите, – говорит доктор, – это Волков, Андрей Владимирович. Право, он…
Я смотрю в окошко.
Стоят три телеги, нагруженные доверху. Вокруг галдят якуты. И какой-то господин с рыжей лохматой бородкой и откровенно-лукавыми глазами размахивает руками. И тут же стоит знакомец старый Тарас и юноша какой-то, высокий, тощий, с длинными волосами и грустным носом.
– Это экспедиция на Алдан, – говорит доктор, – мы уговорим их остаться на сутки. Все-таки люди живые.
Вечером у доктора пир.
Волков рассказывает про экспедицию.
– Денег у нас мало. Нет инструментов нужных. И мало нас: я да вот мой спутник – Матвей Матвеевич, да еще Тарас, разбойник этот. Но все это только пока. Проба пера, если хотите знать.
Он вкусно пьет водку, закусывает янтарной струганиной и вид у него при этом многозначительный. Потом он жестоко критикует экспедицию барона Ноля. Но кажется, что все это еще так, а что он собирается сказать, что-то важное, поделиться с нами секретом.
И в самом деле он хитро подмигивает и, наконец, открывает нам тайну.
– За Алданом – золото. Голову даю на отсечение – там неисчерпаемые богатства. На этот раз я не успею дойти до тех мест, но на будущий год я буду обладать миллионами.
И когда он говорит так о миллионах, размахивая руками, не очень веришь, что он сумеет их достать. И поэтому слушать его не стыдно и даже занятно: видно, что миллион для него только жест, приключение, и что хитрость его напускная. В сущности он милый мечтатель этот рыжебородый путешественник.
Но Матвей Матвеевич крепко ему верит. А, пожалуй, получи Матвей Матвеевич богатство миллионное, худо ему будет: мне кажется, не выдержит золота его слабая голова.
А Вениаминову скучно слушать о золоте. Ему хочется, чтобы говорили о Якутске, о колонии, о новостях из России и он упрекает Волкова за то, что он не привез последних номеров «Искры».
Волков вспоминает, что он тоже бывший «политический» и конфузится. С важным видом говорит что-то партийное:
– Первомайская прокламация… Вопрос о заграничном съезде…
Тогда и Вениаминов оживляется: говорит мужественные слова о диктатуре пролетариата; но глаза у него как у женщины.
И я думаю: «Умереть, товарищ Вениаминов, может быть, ты и сумеешь, но победить – никогда».
Доктор уж опьянел:
– Нет, други мои, – говорит он, с горькой усмешкой, – не вашему поколению суждено дела делать… Вы можете петь… говорить умные речи… На баррикадах драться… А народом править – это иное дело.