Тогда Вениаминов вскакивает неожиданно и истерически кричит:
– Вы – обыватель, доктор. Я на вашем обывательском языке говорить не умею. Но я не хочу вас слушать, доктор.
Он торопливо надевает шляпу и собирается уходить.
Я смотрю на Софью Григорьевну. Она покраснела и молчит.
Доктор не очень смущен.
– Нервы! Нервы! – говорит он брезгливо.
Волков, Тарас и Матвей Матвеевич ночуют у меня.
В камельке еще огонь, и я вижу, как бродит неугомонный Волков.
Ляжет и опять встанет; бормочет что-то себе под нос.
Зато Матвей Матвеевич недвижим, как мертвец. А Тараса нет в юрте: он почему-то лег в хотоне.
– Вы не спите, Бугровский? Поедемте с нами на Алдан… Я вас неделю буду ждать. Просите губернатора… Разрешит, небось…
– Нет, не поеду.
Волков изумляется:
– Как? Вы?
– Да, я.
– Что же это, наконец. Ну и люди. Что вам здесь делать в этой яме? И кто вас здесь прельщает, черт возьми, кто? Истерический цыпленок этот Вениаминов что ли? Или доктор-пьяница?
Я молчу.
Тогда Волков подходит ко мне и говорит тихо:
– Ну, хорошо, голубчик… Я понимаю вас… Я понял теперь. В самом деле она хороша – эта молчаливая – как ее? – Софья Григорьевна. Глаза строгие и все такое. Очень хороша. Но, голубчик, бросьте это, ей-Богу. Поедемте со мной.
Я улыбаюсь:
– Золото добывать?
Но Волков не улыбается:
– Что золото? Золото – миф… А так хорошо – вольно, безлюдно, тихо… Медведя убьем…
Рано утром уехал Волков. Я один провожал его. Забравшись на телегу, он долго уговаривал меня ехать с ним. Блестела на солнце борода его, как золото.
И Матвей Матвеевич покорно полез на телегу. И тоже, как Волков, кивал мне своим грустным носом.
И так же, как Волков, говорил мне:
– Поедемте с нами, господин Бугровский.
Тарас не уговаривал меня. Он угрюмо возился с лошадьми и ворчал, как всегда:
– Жизнь проклятая.
А я думал: «А Тарас, пожалуй, найдет золото и возьмет его».
Вениаминов, Софья Григорьевна и я собрались ехать в село Светлое. Но случилась мигрень у Вениаминова, и пришлось ехать нам вдвоем – мне и Софье Григорьевне.
Лето уж на исходе. Кажется, что вот там за грядою леса стала осень и ждет. Запахи иные теперь – запахи трав увядающих, земли утомившейся и острый, острый запах лесной влаги.
Выехали мы засветло. По осенней дороге едем от юрты до юрты, и странно мне, что вот мы вдвоем теперь – я и Софья Григорьевна – и Бог знает, когда еще придется так остаться вдвоем, но почему-то молчу я, а казалось раньше, что мне есть что сказать ей.
Наконец, она говорит:
– Вот вы сказали недавно, что занятны люди там, в селе Светлом. Разве только занятны? А может быть, у них правда есть, у Глеба вашего и у других там?
– А я не знаю, что значит правда. То, что для Глеба правда, то для меня ложь. И так всегда.
– Вот я про то и говорю, что все мы живем каждый со своей правдой, а где-нибудь есть люди, может быть, в этом самом селе Светлом, есть такие люди, что сговорились, столковались между собой, и есть у них одна правда для всех.
– Не знаю, Софья Григорьевна, не знаю. То, что вы говорите о правде, это общая тема, так сказать. А я теперь ничего общего не понимаю. Я растерял мысли об общем деле и правде для всех. Я теперь болен, Софья Григорьевна. Вот я знаю, что осень сейчас, что грусть вокруг несказанная, что сердце мое поет, поет… Но в песне этой слов не могу разобрать. А у Глеба есть твердые слова.
– А, может быть, слов не надо бояться, Бугровский? Ведь все мы люди, ведь надо же знак давать друг другу. Иные слова не грех произнести, – ну хоть шепотом…
Тогда голова моя закружилась, как будто я залпом выпил стакан крепкого вина, и я пробормотал совсем тихо:
– Вы сказали «шепотом»? Может быть… Может быть… Я люблю вас! Слышите? Я люблю вас…
Тогда Софья Григорьевна также тихо сказала:
– Не надо говорить о такой любви… О такой любви… Нельзя. Невозможно…
Но мне уж казалось, что лошади наши несутся, как вихрь: так двигался и мелькал лес.
– Но, Боже мой, что вы говорите мне. Невозможно. Но я не знаю других слов, чтобы передать вам то, что я переживаю теперь. Не смейтесь над моими бедными словами. Но если бы я был стихотворец, я бы пел только вас, только вас… И теперь, когда я брожу по тайге, ваш голос звучит для меня в каждом шорохе. И каждую ночь я вижу вас во сне. Вы приходите ко мне на берег озера, и мы вместе смотрим, как погружается в прозрачный хрусталь красное солнце. И оно тихо кивает нам и как будто зовет за собой в свою ночную страну. То, что я говорю сейчас, не очень складно. Но вы должны понять меня. Мне хочется, чтобы вы знали, что в мире для меня существуете только вы – и вот пусть полунощное солнце будет свидетелем.
– Молчите! Молчите! – почти крикнула Софья Григорьевна.
Тогда я привстал и хлестнул лошадей. И мы помчались по тайге. Ах, какой это был вихрь и какое безумие. Лес расступался перед нами и вновь смыкался, и мы летели во мгле берез и елей. И как будто черный лабиринт зашатался вдруг и задвигались мертвые стены. И так хотелось простора; а тайга еще владела нами. И душные запахи курились вокруг; и густое пахучее облако мчалось над нами. Чудилось, что стонет кто-то в лесу – существо, обладающее сотнею человеческих голосов.
И когда мы вырвались на свободу из лесной чащи, озеро разостлалось перед нами. И солнце, такое же, как во сне, медленно погружалось в огромную великолепную купель, как бы принимая вечернее крещение.
Тогда я пробормотал.
– Сон! Сон!
И я целовал руки Софьи Григорьевны и она отнимала их и умоляла меня:
– Не надо. Не надо.
И слезы текли у меня по щекам, и мне казалось, что молодость догорает во мне. И как суеверно я любил тогда.
Но вот село Светлое. На улице никого не видно.
Софья Григорьевна торопит меня:
– Скорее, скорее. Пойдемте в избу…
Я стучусь, и нам долго не отпирают.
Потом выходит Глеб со свечой; торопливо проводит нас по узенькой лестнице в верхнюю горницу; смущенно шепчет мне:
– Сегодня нельзя мне побеседовать с вами. Ночуйте здесь. Постели есть. Лошадей я уберу. Завтра увидимся.
И вот я опять вдвоем с Софьей Григорьевной. А там, внизу, братья и сестры. Поют. И песня – как тихий стон; иногда слова долетают до нас:
Софья Григорьевна подошла к столу, села, закрыла лицо руками. И видно было, что одно у нее теперь на сердце – усталость…
Я распахнул окно. Луны не было, и непонятные звуки возникали из сумрака – шорохи, шепоты. Казалось, что тайга тихо стонет, как раненая.
И вдруг я вспомнил почему-то свою первую любовь – девочку Руфину и сон свой. И мне показалось, что сон этот вещий…
И загорелось, вспыхнуло на сердце желание – губами к ногам прижаться, вдохнуть запах милого тела… Благоухание теплой, живой крови…
А из горницы голоса:
Софья Григорьевна подняла голову. Прошептала:
– Слова какие! Песня какая! А я грешная… Темная…
Что-то непокорное, буйное проснулось во мне.
Я стал на колени перед Софьей Григорьевной и говорил ей:
– Никаких слов не надо… Не надо… Когда слова рождаются, правда умирает. Одна правда – я хочу вас, – и в сущности вы жена моя. С вами обручился я в пустыне.
Но она встала, как царица:
– Нет! Нет!
– Зачем вы говорите так, Софья Григорьевна? Зачем? Разве вы не чувствуете меня? Ведь пока я не увидел глаз ваших, я был нищий, а теперь я так богат. Я ухожу в тайгу и думаю: я люблю – и вот я король. Мы умрем, Софья Григорьевна. И только одна любовь оправдает нас. Не надо угашать ее. Ах, я говорю непонятно и бессвязно, но вы коснитесь руки моей, посмотрите мне в глаза, и вы поймете, что нельзя меня отталкивать.
– Нет! Нет!
Я стоял на коленях и целовал платье Софьи Григорьевны, а она ломала руки и говорила:
– Нет! Нет!
На рассвете я уехал, а Софья Григорьевна осталась в селе Светлом еще на день. Глеб обещался проводить ее.
Наступила зима. Я надел оленьи камосы и кухлянку, и брожу по тайге. Тишина такая, что мороз крепчайший не страшен. Тайга – белая, как невеста под фатою. И я по-новому полюбил ее. Я ухожу в чащу, на север. И стою по колено в снегу, жду сохатого. Вот следы его. Я знаю, он должен пройти здесь. И когда я слышу, как трещат сучья и ломится вперед, прямо на меня, его лесное тело, и когда шагах в десяти вдруг останавливается огромный зверь рогатый, и я вижу, как дымятся его ноздри, я радуюсь ему, как знакомцу.
Хорошо мне так жить в тайге. И я не думаю теперь об этой женщине, которая казалась мне недавно такой прекрасной. Бог с нею.
Не сон ли был – любовь моя?
Я живу в пустыне. В пустыне…
Багровое солнце лениво подымается и низко стоит над землею. И недолго стоит оно так, тихо свершая жертвенные обряды свои. Потом наступает ночь. Иногда я выхожу из юрты и брожу один.
В избе напротив светится огонь. Я случайно прохожу мимо и думаю: там сейчас, у камелька, сидит Софья Григорьевна и Вениаминов. Может быть, он целует ее руки… может быть…
И вот неспокойно у меня на сердце. Это луна влияет. Она тревожит меня и зовет, Бог знает, в какую бледную страну. Я люблю иные безлунные темные ночи, когда земля вздымается к черному небу, и Великий Север простирает свой скипетр над пустыней. Полярным духом веет тогда. И безмолвные демоны ведут свои хороводы на холмах. Я иду во мрак – подальше от жилья, чтобы остаться наедине с ночью. И томлюсь смертным томлением.
Полунощный свет
Воронье траурной стаей поднялось с берез, громко каркая. Закружились, падая, ржавые листья. Пели певчие, глазея по сторонам.
– Вечная память.
Ставили крест на новую могилу.
Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…».
Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.
«Угасла жизнь, – думала, – а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем – и в листопаде этом, и в небе сентябрьском. Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».
– Елена, пойдем, – сказал отец.
И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.
Жадно Елена читала иные надписи:
«Любовь сильнее смерти»,