Утром сообщили офицеру решение. У бедняги руки задрожали.
Не расстреляет он. Зовут его Лука Лукич.
Пошли дальше без жандармов. А в следующую ночь бежали из партии – чахоточный рабочий Лясковский и студент Талаба.
Будут судить Луку Лукича военным судом. Он это знает и пока что пьет коньяк и пьет жестоко.
Перед тем, как бежать, Лясковский подошел ко мне, неестественно размахивая руками, говорил что-то нескладное.
Потом, помолчав, прибавил:
– Люблю красноречие и буржуазию, товарищ.
Минут через десять опять подошел и опять сказал непонятное:
– Люблю красноречие и буржуазию, товарищ.
А Талаба, студент кудрявый, все пел хохлацкие песни, а на заре вдруг замолчал и исчез.
Тарас бранит политических:
– Они мне своей честностью, как вилами, глаза колят. Черт их дери совсем с их сердцами голубиными… Вениаминов ваш живым в рай попадет… Для дураков рай уготован…
– Не все же такие…
– Ну а другие еще хуже: кликуши проклятые… Расстраивают они меня.
– Ты что-то, Тарас, путаешь. Бог тебя знает…
– Ничего не путаю. Глеб, правильно я говорю?
– Как тебе сказать, Тарас? С одного бока – правильно. А мне их жалко. Ничего у них не выйдет.
– Почему?
Полевая у нас страна. А в полевой стране трудно порешить как и что. Поля не машина. На фабрике все рассчитать можно и всякие колесики. А здесь – на-поди – под открытым небом. В полях без молитвы трудно: никуда не пойдешь. А какая у них молитва. Христа они потеряли…
– И на полях машины будут.
– Тогда худо, други мои.
Я смеюсь:
– Ты, Глеб, прогресса не понимаешь.
Не слушает меня Глеб.
Не забуду Качуга. Ночевали на берегу – и млечный путь разостлался над нами пеленой священной. И мне казалось, что я уже не Бугровский, арестант уголовный, изведавший темное и стыдное, а новый какой-то Дмитрий Праведный, кем-то крещеный для жизни новой. И я спрашивал себя:
– Что это? Любовь?
И больно было, как тогда на пороге, у запертой двери. Только лучше больно, без ревности самолюбивой.
Знаю, что там за повозкой, что похожа издали на быка огромного рогатого, около костра – Софья Григорьевна и Вениаминов. Знаю, что целует он руки ее.
Все принимаю и боль мою принимаю блаженно.
Слышу Глеб читает истово и внятно: «И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его…»
И непонятные прежде слова кажутся теперь такими необходимыми, когда смотришь так на эти звезды и слушаешь вздохи реки весенней.
Конечно, Слово стало плотию… И вот сейчас Он, полный благодати и истины, посреди нас… И это небо звездное – разве не Его слава?
Я отхожу от костра. Иду во мрак.
Слышу, арестант уголовный сказку рассказывает:
– А на том на самом на берегу живет змеище-драконище. А в плену у него прекрасная царевна…
Иду во мрак дальше – и вдруг чувствую, что уже нет любви и сердцу холодно. И не верю.
Думаю:
«В пустыню иду я. И все мы идем туда. И так же обманчиво будут там сиять звезды. И кто-то будет сказку рассказывать про царевну и про Слово, ставшее плотию… И там, за Млечным Путем – единая, последняя Смерть…»
Иду во мрак. Слышу шепот.
– Люблю… Люблю… Люблю…
Это Вениаминов и Софья Григорьевна.
Мы плывем на паузках. И медленно и мирно течет жизнь наша. Лука Лукич не выходит из своей каютки; сонно там пьет горькую. И конвойные дремлют.
Пустынные, дикие берега. На станках – молчаливые крестьяне рыбаки. Иногда ястреба парят над нами. Журчит, грустя, под кормовым веслом ленская вода.
И такая речная печаль. И такая даль тихая. Мы варим уху на корме. Разговариваем мало, нехотя, лениво. Валяемся часами на нарах внизу. И мысли наши такие же бледные, как облака над Леной, и такие же тихие, как они.
Женщины бродят среди нас томные и грустные. И как ленива их походка, как медленны жесты.
Тот мир тревоги и бунта, в котором еще недавно жили эти пленники угас как-то. Темная завеса скрыла его от нас.
И мы не знаем, что там, впереди, куда несет нас немая река.
Иногда я с конвойными сажусь в лодку и еду на берег покупать рыбу. И тогда паузок наш кажется таким маленьким, что невольно думаешь о напрасной гордости нашей и склоняешь голову перед пустыней великой и тишиной.
Мы плывем на двух паузках – политические и уголовные, и конвойные с нами. Мы связали паузки канатами и по мостику переходим с одного паузка на другой.
У меня бессонница: белые ночи волнуют меня. И чем дальше мы плывем, тем страшнее и чудеснее становятся они. Нет, это уж не белые, а золотые ночи. Они пылают, как великолепные костры. И как будто колеблется над нами пламенная парчовая завеса – дни и ночи. И могучая немота этих берегов в золотых ризах покоряет сердце.
Полночь сейчас – но я не знаю, не полдень ли это: такой изумительный свет вокруг.
Кружится голова от этого света. Я замечаю, что все стали молчаливы и бродят смущенные. Все мы в плену у солнца.
Изредка попадается нам маленькая лодка – «ветка» якутская. И тогда кажется, что это золотой слиток держится на воде – так, чудом… И чайки сияют.
Однажды рано утром, когда все спали, я стоял на палубе и смотрел, как рыба играет на солнце, и слушал, как тонко звенят солнечные лучи.
И вдруг мне почудилось, что тихо скрипят перила.
Я подумал: «Это Софья Григорьевна подымается наверх…»
И тотчас поверил, что это так, но не обернулся.
«Какое мне дело».
Она шла по палубе прямо ко мне, – и мне казалось, что вечность протекла, пока я услышал, наконец, ее голос:
– Это вы, Бугровский?
– Да, это я.
– Вот уже три ночи я не сплю, – сказала она грустно и посмотрела на меня. – Ах, эти ночи странные. Тяжело мне… Не привыкла я так…
Как изменилось лицо ее. Она стояла бледная и только губы пылали. И женственное расцветало в ней. Я видел ресницы, чуть завитые на концах и темную родинку на шее. И голова моя кружилась.
Набежали волны и качнули паузок. И мы приблизились на миг друг к другу.
– А помните тогда, на Висле? Вы спали тогда? Вам ничего не грезилось?
– Помню… Нет, не спала… Только об этом не надо говорить, Бугровский…
Она прошептала это. И я подумал: не рай ли расцветает вокруг меня? Река – прекраснейший в мире путь, и золотые ночи посланы самим Богом, как благословение.
Я хотел сказать ей об этом, но она кивнула мне головой и отошла тихо, как невозвратный сон.
Но все же я был счастлив: она не спала в ту ночь, когда шумела буря за окном, и мы были с нею вдвоем. Она знала, что я думаю о ней и только о ней. Ни о ком больше.
В сущности, я не знаю, что это такое – то, что переживаю сейчас. Я не знаю, потерял я себя или нашел. Бог знает.
Какие-то странные дурманные запахи текут широким потоком оттуда с берега, из тайги. Журчит вода приятно. И я чувствую темную глубину, над которой скользит дощатый паузок. И мне кажется, что там, в глубоких омутах, как мертвые водяные чудовища, распростерлись мои грехи. Все мое лживое, мое нечистое заснуло мертвым сном.
И поет во мне и веет иное – что? Я не знаю.
Но вдруг мне больно и страшно. Тогда я перехожу на другой паузок и говорю лоцману:
– Теперь, приятель, я поведу паузки. А ты отдохни.
Старик нерешительно уступает мне весло.
– Скоро «щеки» будут. Неровен час налетишь на камень. Здесь место гиблое. И Пьяный Бык близко.
Я слышал про эту скалу – Пьяный Бык. Почему бы нам не разбиться об этот камень? Там берег отвесный как стена: никто не спасется… И я воображаю, как мчится слепо паузок, как с глухим треском ударяется о скалу, как бьется о камни…
И мне приятно думать о гибели.
– Отгребаться надо, – говорит старик мрачно.
Зловещая пена. И мчится река с тихим стоном мимо каменных щек.
Арестанты и конвойные идут к веслам.
– Нет, пусти меня, – говорит старик сердито, – ты не ладно правишь.
Тарас почему-то около меня и нехорошо смеется, как будто мы сообщники и понимаем друг друга.
– А недурно бы того. А? Тюкнуть бы разок. А? Все бы к черту.
Река вся в пене, и воет, и дико мчит свои воды, и бьются волны, как живые, – и скалы, как рыцари окаменевшие, хотят щитами своими преградить путь обезумевшему врагу.
Якутский губернатор назначил меня в Амгу. Туда же едут Софья Григорьевна, Вениаминов и Глеб.
Мы переправились через Лену рано утром. И вот мы стоим на том берегу, показываем якутам наши «пропускные свидетельства».
Якуты не говорят по-русски.
Я подхожу к безбородому, безусому старику и громко кричу:
– Амга. Амга. Амга.
Якуты смеются. Говорят:
– Сеп, догор.
И вот мы едем на двух телегах в тайгу. Вениаминов с Софьей Григорьевной, а я с Глебом.
Влажное дыхание девственного леса; гортанные крики якутов; весеннее небо с задумчивым северным солнцем; бешеная скачка полудиких лохматых лошадок: все это так странно, необычно, – и от всего веет чужой страной. И уже снится пустыня.
Когда я слышу голос Софьи Григорьевны или вижу на мгновенье из-за спины ямщика ее соломенную шляпу с широкими полями, сердце мое падает от счастья.
Вот, наконец, вечер. Станок.
Мы входим в юрту, низко нагибаясь. Около камелька, где огонь, толпятся голые ребятишки. И одна девочка лет пятнадцати совсем нагая, так миловидна и жесты ее так красивы, что я хочу подарить ей что-нибудь в знак моего восхищения.
Я дарю девочке маленький золотой медальон.