И тонет, тонет в белой пене весенняя тайга.
Закружилась белопенная мгла по косогорам. Хороводные вихри понеслись. И бесшумный пляс ширококрылых туманов закружился бешено по кустарнику и полям.
Пошла ворожба несказанная. Все демоны сошлись к Медвежьему Косогору.
Но не страшно отцу Глебу.
– Что ж. И эта таежная нечисть, закружившая в неистовом тумане хоровод, тоже ведь рождена Богом. Бедные твари заблудились в шаманском тумане, но Господь вернет когда-нибудь их в свое лоно.
И стоит иерей неколебимо в белопенной тайге, творя молитвы от чистого сердца.
– Братья мои, демоны, – шепчет иерей, – вернитесь в лоно Господа моего Иисуса Христа.
Но вот засияла луна и развеялись туманы.
Тепло повеяло. Весенняя пьяная истома облекла и поля, и деревья, и озера.
И чувствует отец Глеб, что любит он землю как милую невесту.
Вот он опускается на колени и радостно плачет – влюбленный – и шепчет земле:
– Люблю тебя, люблю, люблю.
У отца Мефодия жена рожает.
Поп стоит в соседней комнате и говорит доктору:
– Вот вы смеетесь надо мною, называете меня нехорошими именами, а вы, доктор, войдите в мое положение. Восемь дочерей и больше никаких.
– А Даниил?
– Даниил Богом обиженный, сами знаете. Нет, верно вам говорю, ежели Глафира Ивановна опять девчонку родит, сан иерея сложу и с нею разведусь. Не могу я больше этого терпеть.
– Не дури, поп.
Из соседней комнаты раздается стон. Кажется, что раздирают коленкор. Потом тишина. Отец Мефодий прислушивается, как будто хочет разгадать, что ему предвещает тишина. И опять неестественный скрипучий стон. И потом крик, от которого холодеют колени. Точно на бойне.
– Доктор, а доктор. Как думаете, девчонка или мальчишка?
– Роды преждевременные, – говорит сурово доктор, – ребенок, может быть, не выживет.
– Ах, грехи наши, – вздыхает Мефодий, – надо будет младенца поскорее окрестить. Агашка! Скажи дьячку, чтобы купель принес.
Притаскивают купель. В дверях показывается бабка.
– Скоро.
Через минуту – опять крик, от которого доктор затыкает уши.
– Ну что? Девка? – спрашивает поп и вздрагивает.
– На те, на те вам, – бормочет бабка и сует попу что-то полуживое в тряпках.
Поп с ужасом на лице, брезгливо кладет младенца на широкий диван.
– Вы бы к Глафире Ивановне пошли, – говорит Мефодий доктору, – а я младенца окрещу, а то неровен час.
Поп берет маленькое тельце и старается не смотреть на него. Он подносит его к купели – и толстые его пальцы судорожно нащупывают и сжимают маленькую шейку.
«Девка, – думает поп, – кошачье отродье».
Поп окунает младенца в воду, бормоча молитву. И опять крепко сжимает пальцами влажную шейку, и ему чудится, что младенец пищит.
– Хорошо, что окрестить успел, – говорит поп доктору, – младенец-то кажется, помер.
Доктор подходит и рассматривает трупик.
– А младенец-то мальчик, – говорит он равнодушно.
– Что? Что такое?
Поп не понимает сначала; потом думает, что доктор пошутил над ним.
– Какой там мальчик! Девка… Упокой, Господи, ее душу.
– Говорят вам: мальчик.
Поп с ужасом смотрит на раскорячившийся трупик.
– Бабка! – кричит он неистово. – Что же ты со мной сделала, проклятая. Что ж ты мне толком не сказала, что сына мне Бог послал!
– Теперь уж поздно, – говорит доктор, – поздно, долгогривый.
– Бог меня карает, – бормочет Мефодий. – Агашка! Беги скорей за отцом Глебом.
Приходит Глеб.
– Пойдем в церковь, – говорит отец Мефодий, – прошу тебя, отец, пойдем скорее: исповедоваться буду.
Вот они идут по косогору – уже по летней земле: в три дня протекла весна.
Идут – впереди маленький иеромонах Глеб, а позади большой, похожий на матерого сохатого, отец Мефодий. А со стороны кажется, будто Глеб высокий, а Мефодий низкий, будто Мефодий на брюхе ползет по земле.
– Нет, не уходи от нас, Глеб, – говорит Сулус и обнимает шею иеромонаха.
Улыбается Сермягин, глядя на них.
Ах, какие смешные. Монах и этот якутский звереныш. А знаешь, Глеб, ты на нее похож, на мою Сулус. Вы узнали там что-то в тайге, чего я не знаю: вот вы и сияете. У вас есть какой-то свой Христос таежный, а у меня нету. Ну Бог с вами.
Отец Глеб целует Сулус и в лоб, и в губы. Сулус смеется и плачет.
Потом Сермягин и Сулус провожают отца Глеба. Он едет верхом на своей лохматой лошаденке. Куда? Он и сам хорошенько не знает. От улуса до улуса, до Лены, – может быть, переправится через Лену, заедет к Якутам; может быть, поедет на север…
Везде тайга.
Вот он простился с друзьями – и один в пустыне.
Перед ним пылает таежное лето. Дымятся озера – днем в золоте, ночью в серебре. Ждут его на перекрестках и полянах таежные люди. Им он расскажет обо всем – о реке Амге, о лесной жизни и о своем Христе…
И улыбается иеромонах Глеб, и как будто кланяется тайге, и поет ей псалмы.
Пустыня
Посвящаю Надежде Григорьевне Чулковой – моей жене.
Я с уголовными. На плечах серый халат. Ночью – нары общие: направо – Тарас, налево – Глеб, по прозванью Чернец.
Тарас возится в темноте; тупо звякают кандалы; ворчит Тарас:
– Жизнь проклятая.
А я даже этого не знаю: мне все равно.
Слышу, Чернец молится:
– Иисусе, спаси мя… Иисусе, сыне Божий…
А потом сон.
Тяжело спят арестанты – с криками жуткими, со скрежетом.
Я жадно прислушиваюсь к ночи. Она, стоустая, неистово бредит, тихо плачет. Я один, как на страже, бодрствую и думаю:
«Люди! Люди!»
Потом я зажигаю спичку и смотрю на Чернеца. Лицо – как у девушки. И губы улыбаются.
Думаю:
«Видит во сне Христа своего Глеб милый. И пусть».
Вспоминаю прошлое и не верю в него: было не было? Бог знает… Все забыл. Лица забыл. Свое лицо забыл. Так остались случайные голоса.
Запишу, что вспомню.
Шел мне тогда двенадцатый год. И был я влюблен в девочку Руфину. Привозили ее к нам из института по субботам, и она рассказывала разные истории. Глаза, бывало, сияют у нее, лицо восковое, и вся она как белый тонкий цветок, и страшно смотреть на нее.
Бывало, раскроет широко глаза и скажет:
– В институтском подвале кости человеческие нашли… В цепях…
Или вдруг неожиданно:
– А есть еще у нас в институте девочка Фиолетова. Я раз ночью проснулась. А она в одной рубашке, босая, к луне идет. Луна светит, а она к ней руками тянется, а сама спит. Страшно мне, тетушка, страшно мне…
И потом расплачется на груди у моей матери. Вот я и влюбился в эту Руфину. Ходил за ней как привороженный.
И раз ночью приснился сон.
Пришли в Москву турки. Опасно ходить по улицам: забирают в плен, убивают. Но хочется мне пойти на Молчановку, к тетушке Анне Павловне. Пробираюсь я вдоль стены. Слышу, где-то идет пальба и мне страшно. И вдруг вижу, за дровами мерзнет девочка в одной рубашонке. Тогда я подумал: «Придут турки и убьют девочку. Надо ее спасти». Я взял ее на руки и побежал во весь дух. Бегу, а сам слышу, как у нее сердце стучит. Бегу я по широкой лестнице на второй этаж, потом по коридорам, по залам пустынным – и вот, наконец, кладу девочку на пол. Смотрю: это – Руфина. И уже нет на ней рубашки. И только ниже груди – повязка белая, а из-под нее кровь сочится. И смотреть на кровь, на обнаженные ноги, и на все тело разметавшееся – больно и сладко.
Вот моя первая любовь.
И многое иное было. Вот помню еще.
На крутой лестнице, узкой, темной впервые услышал «люблю».
И потом: «возьми мою жизнь».
И вдруг – как ножом: ровно через десять дней дверь заперта.
«Я больна, не могу выйти к тебе».
«Отопри».
«Не могу… Не могу…»
И шепот за дверью.
А когда пошел прочь от запертой двери, в небе высоком звезды чертили путь свой.
– Жизнь проклятая.
А Чернец все еще бормочет:
– Иисусе, спаси мя… Иисусе, сыне Божий…
Любовь и смерть… Любовь и смерть…
Помню еще случай в горах, за границей. Семья крестьянина: муж, похожий на жирную унавоженную землю; жена как тяжеловыйная корова; упитанные ребята и среди них маленький уродец, пятилетний немой горбун с больными недвижными ногами…
Мать не раз говорила: