От пахучих корешков, которые Симон бросал в огонь, от его жуткого напева и от близости влюбленной Сулус у меня начинала кружиться голова.
Уже два раза мы все – по знаку Симона – принимались петь; уже трижды летала гагара к дальним озерам и спускалась под воду в черное царство абасылар; уже много раз Матвей брызгал во все углы зачарованную арги…
Я взглянул на Симона и по странному блеску его глаз, по мерным движениям рук и по вздрагивающим краям губ заключил, что гагара уже несет его дух в подземный мир, где царствует иное солнце и где время ведет свой хоровод по иным кругам.
Вольная билась в судорогах, и на плече ее странно алело пятно от огня в камельке.
Взглянув на Симона, восхищенного демонами, я вдруг почувствовал над собою власть абасылар. Перед моими глазами мелькала бахрома на рукавах плаща Симона; я вспомнил почему-то, что эта бахрома означает когти вещего коршуна, и это было последним мигом сознания. Потом я вошел в шаманский круг, подчиняясь воле Симона.
Вдруг я увидел, что Сулус сбрасывает свои одежды. Оставшись в одной рубахе, она ринулась в пляску. Сначала она ходила мерно перед огнем, подняв кверху руки и шепча молитвы; и концы ее пальцев казались прозрачными и розовыми от камелька. А когда Симон чаще стал ударять в бубен, Сулус начала кружиться. ее рубаха то вздымалась кверху, то облегала плотно ее бедра, и вся она стала похожа на птицу, вылетевшую из огня, с пылающими крыльями. Иногда она перебирала пальцами в воздухе, как будто касаясь струн; иногда она чертила воздух рукой, как будто запечатлевая в памяти вновь открытые ей колдовские знаки.
Волосы ее растрепались; росинки пота выступили на висках; вся она сделалась влажной и смугло-розовой; глаза ее видели иной мир и пылали темным шаманским огнем.
С каждым ее движением тревожнее и тревожнее билось мое сердце. Я уже ничего не видел, кроме этой безгрешной плоти, причастной тайнам земли. И уже без, памяти лежал Матвей, уже Симон выронил из рук свой бубен и упал навзничь с легким стоном, уже едва тлел огонь в камельке и все было окутано непроницаемой тьмой, – а Сулус все еще плясала, отдавая себя богу.
Наконец, она свалилась на землю около моих ног.
Когда я и Сулус вернулись домой, и нам пришлось переезжать речку в брод, мы увидели жену доктора. Она собиралась купаться. У Медвежьего Косогора мы расстались с Сулус.
Ровно в три часа дня я проходил мимо юрты Захара. Оттуда неслись стоны. Это, должно быть, отец бил ремнем мою милую Сулус за то, что она уезжала со мной.
От жары было трудно дышать. Тайга шуршала, и странный шелест носился над землей. Кто-то мне рассказал, что в тайге начались пожары.
Говорили, что, в Бутурусском улусе огонь идет неумолимо, и лесная дичь, обезумев, бежит стадами. Приехал купец из Вилюйска. Там пожар начался в колонии прокаженных. Иные из больных сошли с ума от ужаса и разошлись по дорогам.
Все якуты чего-то испугались и шепотом рассказывали друг другу о странных знаках, какие видел на небе шаман из Чурапчи.
Один доктор ничего не боялся.
«Что ему тайга и всякие страхи? Если не удалась его личная жизнь и все не ладится вокруг – в этом виновата история, человечество, человек. Как будто бы он рассуждает нескладно, но есть какая-то внутренняя логика в этих рассуждениях о неудачной жизни, о таежных пожарах и о той смертельной тоске, которую носит в своем сердце его жена, эта тридцатисемилетняя женщина с веснушками на лице, с печальными глазами и прекрасным телом.
– Боже мой! Какая печаль! Почему шаманский бубен надо прятать от попа и заседателя? Почему тело надо закутывать в безобразную одежду? Почему надо рожать детей? У докторского пятилетнего Сережи золотуха и он горько плачет, когда отец, заставляет его пить рыбий жир.
Вот оно возмездие за оскорбленную и поруганную любовь – все эти золотушные, глухонемые и главное смертные дети. Они умрут за наши грехи как мы умрем за грехи отцов. Симон говорит, что надо уметь любить бессмертно. Но разве он сам бессмертен, этот седовласый хитрец?
Вечером я пошел к озеру. На всем лежал знак усталости и ущерба. Казалось, что Черная Болезнь постигла наш таежный мир. Она должно быть пришла из амгинских кустарников. Надвинув на брови черный капюшон, она шла по тропе вплоть до дома доктора. Там она насмешливо стукнула в окно и потом пошла от юрты до юрты.
Вот сейчас я стою среди ирисов, а она смотрит на меня печальными глазами. Я чувствую ее взгляд, хотя не знаю, откуда она смотрит на меня.
Ночью я проходил мимо избы доктора. Там был свет» Я постучал и меня впустили.
– Сегодня после купанья с женой случилось что-то неладное, – сказал доктор, наливая мне стакан зеленого китайского чая. – Я думаю, она серьезно заболела. Она лежит в постели, но вы все таки пойдите к ней и скажите два слова: это, наверно, будет ей приятно.
Когда я вошел к ней в комнату и увидел ее беспокойный румянец, я понял, что абасылар окружили ее так же, как и жену Матвея. Что доктор понимает в этом? Он даст ей какое-нибудь глупое лекарство, а между тем нельзя терять времени. И я искренно сказал:
– Говорю я вам: позовите Симона!
– Не нужен мне ваш Симон, – сказала она сердито и посмотрела на меня влюбленными глазами.
Когда я вышел в другую комнату, доктор стоял, вытянувшись, около шкафа с хирургическими инструментами и рассматривал пристально набор скальпелей. Мне показалось, что глаза его красны от слез.
– Люди думают, что они больше всего боятся смерти, – сказал я тихо, тронув доктора за плечо, – но это неверно: больше всего люди боятся любви. Надо молиться Богу, чтобы он научил нас любить.
Когда я говорил эти слова о любви и смерти, я думал о той строгой и печальной, которую я оставил пять лет тому назад в одном маленьком городке на юге России.
И я живо представил себе, как она стоит теперь на берегу моря, и к ногам ее ползут волны, в своих пенных плащах, и она смотрит на далекий горизонт и думает так же, как я, о любви и смерти.
Под утро ко мне пришла Сулус. Она показывала мне на своем теле рубцы от отцовского ремня. Потом она воткнула в земляной пол три ножа остриями вверх и плясала нагая посреди них. Но уже не было шаманского блеска в ее глазах. И она долго томилась у меня на руках и потом лежала на полу, неподвижная и холодная. И было так тихо в юрте, как будто умер кто-то.
На следующий день мы решили встретиться в тайге, у Красных Ям. Я ждал ее на дне этого багряного оврага и, когда она пришла и бросила мне в лицо охапку цветов, я вновь почувствовал тайгу.
Зеленоокая пустыня, исполненная звериной любви, полусожженная пожарами! Тропы идут во все стороны, но страшно по ним идти. На одной тропе ждет Сулус, она обовьет тебя, как змея, и полушутя вонзит, как жало, свой якутский нож. На другой – кусты тальника и кислицы преградят дорогу колючим щитом, а еще на иной тропе сама земля ужалит смертью усталые ноги.
А как страшно жить в тайге, когда знаешь, что идет из тундры черная гарь. Сначала горели высохшие за лето болота. Дымился мелкий кустарник, тлел сухой мох. Потом гарь пошла верхом, лесами, вздымая черные облака. Тщетно солнце мечет красные стрелы. Они не пронзают душного тумана.
Вот мы на дне оврага – я и Сулус, – а над нами ползет черная угарная пелена. И нельзя выйти на светлый мир. Чья-то темная, лохматая рука душит горло, слепит глаза. Кричать? Но кругом тысячи пустынных верст.
Тайга! К тебе тянутся усталые руки. Но слышит ли она? Быть может, она рождена глухонемой.
Как будто тысячелетняя могила раскрывает свое лоно, и входишь в него с любовью и надеждой. Там, в глубине гробницы, спит нетленная царевна, и приближаешься к ней в любовном ужасе, чтобы поклониться ей и умереть у ног ее.
Дама со змеей
Наконец, пришли торговые паузки.
Они стояли под самым городом, украшенные флагами, окруженные флотилией маленьких якутских лодок, сделанных из бересты.
Отец Мефодий служил «мокрый» молебен и потом ходил по паузкам, тыкал пальцем в товары и говорил:
– Это, друже, у тебя почем? А это, небось, гнило? Вы, иркутяне – народ хитрый. Вам палец в рот не клади..
А река шуршала и шипела по весеннему; острова чуть зазеленели; все казалось молодым и красивым, и даже исправник, приехавший на открытие ярмарки, смотрел на реку с удовольствием:
– Разлилась! Шутка сказать – на пятнадцать верст. А что делается дальше на севере.
По берегу ходили якутки в мужских шляпах, привезенных из Иркутска на ярмарку, а старые якуты повязанные в платках, как русские бабы.
Два человека с рыжими баками – должно быть англичане – строили недалеко от паузков деревянный балаган. Глаза у них были строги, губы – сжаты, и нельзя было к ним подступиться и спросить, что они такое делают.
Англичане повесили большой плакат. На нем была нарисована Дама со змеей – зрелище в этом городе невиданное.
Недалеко от балагана была глубокая яма; там еще не успел растаять лед. Он медленно испарялся, и над балаганом висело пепельное облако.
Из города шел народ на ярмарку: притащились телеги с турсуками, съехались из улусов поселенцы…
Бродили по паузкам, покупали ненужные вещи – граммофоны, дуэльные пистолеты, веера; разговаривали с иркутскими купцами; приказчика китайца называли Ли-хун-чангом и подолгу смотрели на его косу.
Все были утомлены по праздничному; устали от бесцельного шатанья и ненужных разговоров.
В полдень разошлись по домам обедать, а к вечеру опять пришли на берег.
Дом городского головы Тарасова был виден с паузков. Весной голова завел у себя ацетиленовый фонарь. Все показывали на фонарь пальцами и подмигивали:
– Горит!
На одном паузке привезли молотилку. Вокруг нее стояли скопцы из Чурапчи и торговались.
И казалось странным, зачем этим людям, с тонкими голосами и рыбьими глазами, понадобилась молотилка, и зачем вообще так усердно пашут они землю и копят деньги, да еще в этой жуткой и далекой тайге.
Четверо приятелей бродили тут же – Исаакий Смарагдович, самый образованный в городе человек, учитель и астроном, с приплюснутым носом и узенькими глазами (у него мать была якутка); телеграфный чиновник Гудалов, меланхолик и гитарист; Игорь Петрович, бывший студент, недавно присланный в город, и, наконец, молодой человек, не слишком опытный, но любознательный – по фамилии Кукуруза. И я – подросток – вертелся тут же.
На одном паузке было устроено что-то в роде ресторана.
Приятели расположились за столом и, как водится, встретили весну водкой.
Исаакий Смарагдович мечтал об экспедиции.
– Нет, его не постигнет судьба барона Толя. Там, на Северном Полюсе, построит Исаакий Смарагдович высокую башню. Это будет его царство, чорт возьми. И какое счастье двигаться все дальше и дальше на север Белые медведи и моржи будут приветствовать его своим ревом, и ледяные горы покорно дадут ему дорогу.
Исаакий Смарагдович предлагает выпить. Все выпили и пожимали руку начальнику экспедиции.
В самом деле, эта светлая голова завоюет Полюс.
Гудалов купил новую гитару и спел романс своего сочинения:
Когда Гудалов пел, я невольно воображал, как спит на своих перинах дама его сердца, Юлия Антоновна, молодая вдовушка. Увы! Она не отвечала взаимностью на меланхолическую любовь Гудалова.
Приятели сделали печальные лица и сказали с грустью:
– Выпьем.
Кукуруза стал расспрашивать Гудалова, как это он сочиняет стихи и зачем в стихах бывают рифмы.
Гудалов ничего не мог объяснить толком. За него объяснил Игорь Петрович.
– Видишь ли, – сказал он Кукурузе, внушительно подымая брови: – когда самец-птица хочет оплодотворить птицу-самку, он начинает петь и кружиться вокруг-да-около. Так и поэт от любви поет. Когда ты, Кукуруза, влюбишься, и ты будешь стихи сочинять.
– Куда уж мне. А вот вы, Игорь Петрович, наверное, стихи сочиняли.
Игорь Петрович сделал строгое лицо:
– Нет. Я не сочинял.
– А почему?
– Мне некогда было влюбляться; я делом был занят.
– А знаете, что я слышал? – не унимался Кукуруза: – я слышал, будто бы на паузках приехала дама и ищет в городе какого-то студента. Уж не вас ли?
– Не говори глупостей, Кукуруза…
В это время на пороге балагана показался англичанин. Он бил в барабан и что-то кричал на непонятном языке.
Приятели пошли к балагану.
Там уж собиралась публика; читали на дверях надпись: за вход 20 коп.
Приятели купили билеты. В балагане пахло театром, и от смутных воспоминаний о настоящем театре, городе, железной дороге, ресторанах тоскливо сжималось сердце.
– А рифмы зачем в стихах? – спрашивал Кукуруза и толкал в бок Игоря Петровича.
Но студент размечтался и не слышал вопроса. Перед сценой стояло пианино, и англичанин играл на нем вальс.
На занавесе были нарисованы «Венера и Амур», и – при взгляде на этот занавес – не верилось, что живешь в городе, где нет ни одной книжной лавки, ни одной газеты, в городе, который ютится почему-то на расстоянии трех тысяч верст от железной дороги.
Невидимая рука подняла занавес и на сцену вышла дама в трико с блестящими томными глазами.
Мне показалось, что студент тихо ахнул и пробормотал:
– Это она! она!
А дама вытащила из корзины большую змею и прижала ее к своей груди, и кружилась с ней, и ласкала ее.
Я не спускал глаз с этой дамы, и она казалась мне прекрасной.
Потом она переоделась и пела нескромные романсы, и поднимала пышное платье, смущая зрителей.
Я запомнил один куплет. Опа пела его, закинув высоко голову и подобрав свой черный надменный шлейф:
И я, подросток, конечно, влюбился в эту чудесную даму. Две недели я ходил сам не свой. И, каюсь, разболтал о своей страсти Гудалову. Но и он признался мне, что Дама со змеей пленила его сердце: он забыл свою Юлию Антоновну. В своем новом романсе воспевал он глаза, волосы и змею таинственной дамы, называл ее царицей и темнопламенной таежной зарей.
Потом уехали англичане, а Дама со змеей осталась в городе.
Мальчишки подожгли балаган, и он три часа горел, и целый день столбом стоял дым; было похоже, что великан-монах благословляет город, берег и реку.
Дама со змеей поселилась в маленьком домике, близ кладбища. Представлений она не давала и редко показывалась на улице.
По целым часам простаивал я перед окнами ее домика и, когда она выходила, закутанная в черное, я робко следовал за ней, пока она неожиданно не исчезала где-нибудь за углом.