Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отбой! - Карел Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Пусть к нам явится хоть сам военный министр, я не стану маршировать перед ним так лихо, как вы перед Газибарой.

— Тебя опять посадят на гауптвахту, а потом пошлют в окопы.

— А коли так, то я брошу есть и попаду в госпиталь. — Он сказал это медленно, но с такой решимостью, что я содрогнулся.

— Смотри, сгубишь свое здоровье!

— Нет, дело решенное. Чтобы избежать фронта, надо начать действовать заранее, уже сейчас. Ну, давай спать, нечего зря тратить время, — дружески заключил Пепичек.

Я не мог сомкнуть глаз, все думал о его словах. Я и сейчас с грустью думаю о них. Он говорил сдержанно и очень отчетливо, как говорят дети и святые. Может быть, я плохо понял его, именно потому, что содержание его слов не вязалось с тем, как это было сказано. Говори он пылко, мятежным тоном — другое дело, но нет, он произнес эти слова скромно, даже робко, безо всякого подъема, без воодушевления, которое обычно убеждает и придает решимость. Он был настолько простодушен, что всерьез готовился вступить в неравную борьбу, — на одной стороне чистый человеческий разум, на другой — ужасающая сила военщины. Как маленький Гонза из сказки, выступивший против великана. Ах, этот благородный чудак!

В памяти у меня еще звучали последние слова Пепичка перед сном:

— Вам бы только издыхать да охать: «Ах, Зденочка, ах, Манечка, ах, Блаженка!..» Я вот как раз читаю «Азиатские новеллы» Гобино — увлекательная штука! Рассказ «Пальма» напомнил мне о вас. Вы тоже немного фаталисты, как люди Востока, вы так же покорны судьбе… Кстати говоря, после войны уже не может быть хорошей жизни. Все мы будем уже стары, как луна.

— А я думаю, что тогда-то мы и помолодеем, Пепичек!

Я сказал это просто так, для утешения, не веря сам себе.

— Уверяю тебя, мы будем стары, как луна. Все, даже Газибара… Ну, хватит, давай наконец спать. Покойной ночи, брат мой!

В голосе Пепичка не слышно было ноток покорности, не утратил он и своей сдержанной проникновенности, но сильная усталость звучала в нем. Сказывался, видимо, упадок сил, вызванный недоеданием, сказывались лишения тех трех лет, когда ему приходилось в одиночку бороться с жизнью, лишения, на которые он никогда не жаловался даже собственному брату. В тоне Пепичка постоянно чувствовался оттенок горечи, даже когда он шутил; его тон необычайно располагал к себе.

Когда мне хочется вспомнить все наши тогдашние раз-говоры, каждую подробность, я восстанавливаю в памяти именно интонации его голоса. Тогда все видится мне ярче, чем даже когда я представляю себе глаза Губачека, кстати чрезвычайно выразительные. А этот разговор особенно запомнился мне именно своей тональностью, потому что лица Пепичка не было видно, да и обстановка была необычная: ведь если явится проверка и обнаружит, что выпущен арестованный, последствия несомненны — отчисление из училища. А уж в Загребе найдут, куда послать нас.

Я немного волновался, и это волнение усиливалось под влиянием жаркой южной ночи и чуждой природы, полной загадочных, незнакомых звуков. Чтобы успокоиться, я уставился в небо, на звезды, мысленно сравнивая звездное небо здесь и у нас дома. Маменька, наверно, сейчас идет по двору кормить гусей и думает обо мне. Я уже почти задремал, когда раздался конский топот. Я вскочил. В воротах прозвучало:

— Halt! Wer da?[52]

Во мраке ночи раздался хриплый и протяжный голос:

— Gewehr heraus![53]

Все бросились к винтовкам. Я затряс Пепичка.

— Отстань!

— Ради бога, вставай! Проверка!

— Отстань! Дай поспать!

— Пепичек, ты нас погубишь, черт тебя возьми! — Я затряс его изо всех сил, дергал за воротник, вцепился в волосы. Пепичек отбрыкивался.

В воротах, освещенных фонарем, уже показался офицер. Вот он поднялся по лестнице. Нельзя было медлить ни секунды. Я опрометью кинулся в строй, схватив по дороге винтовку. Не свою, чужую, ну да все равно. Сердце мое бешено колотилось.

Другие ничего не подозревали, считая, что тревога в воротах разбудила всех и Губачек, который спал под кактусом, в каких-нибудь десяти шагах, конечно, давно уже убрался в камеру, а конвойный в коридоре успел запереть за ним дверь.

Я был в ужасе. Если дежурный офицер настолько исполнен рвения, что навестил нас в два часа ночи, то наверняка он проверит наличие арестованных. Одного человека не хватит!

Шпоры звякнули на последней ступеньке. Вот он! Невысокий офицер остановился перед нами. Я даже не мог разглядеть его: от волнения у меня потемнело в глазах.

— Od dakle iste, gospodin dobrovoljac?[54] — спрашивает офицер правофлангового Мирко Элиаша.

— Pokorno glasim, gospon obrlajtnant, svi iz Prage…[55]

— O, iz Prage![56] — Офицер искренне обрадован. Он подает Мирко руку.

Я затаил дыхание. Вздох облегчения. Второму, третьему, четвертому, пятому — он всем подает руку. Но я все еще дрожу, как-то по инерции.

Офицер оказался бывшим преподавателем коммерческой школы в Загребе. Он долго расспрашивал нас о жизни в училище, выслушал все наши жалобы и утешил нас. Уходя, опять пожал всем руки и просил кланяться от него прекрасной Праге. Нашему товарищу у ворот, державшему его лошадь, обер-лейтенант всучил гульден: он, мол, не может безвозмездно принять услугу чешского интеллигента.

На радостях мы надавали крепких шлепков спящему Пепичку. Он брыкался сквозь сон, не подозревая о миновавшей опасности. Только утром, когда мы ему все рассказали, он вдоволь посмеялся над происшествием.

— Вот погодите, объявится как-нибудь ночью дух святой Варвары — то-то вы перетрусите.

Мы тоже смеялись. Но что, если бы это был кто-нибудь из офицеров-венгров? Задал бы нам баню начальник училища подполковник Кокрон!

Кокрон был типичный штабной офицер, в котором великолепно сочетались чиновное чванство с умственной ограниченностью профессионального вояки. Любопытная особенность: кончики его усов, а ля Вильгельм II, реагировали на всякое волнение их владельца. Совсем как наш школьный вольтметр на прикосновение эбонитовой палочки, натертой лисьим хвостом.

Капитан Кокрон говорил, неприятно чеканя каждый слог, чтобы сделать более понятными книжные обороты своей немецкой речи. По национальности он был словенец из Любляны.

К солдатам Кокрон был безжалостно требователен и крут, видя в этом соблюдение высших интересов империи. На учениях мы показывали чудеса ловкости, но ему все казалось мало. Походка у него была особенная, — он старательно, по-парадному выбрасывал носки. Мы издалека узнавали его, хотя он предпочитал появляться внезапно.

Еще и сегодня я с удивлением вспоминаю его служебное усердие и прямо-таки миссионерскую неутомимость. Его боялись все, в том числе и офицеры, хотя манеры этого циркового укротителя были безупречны. Но как он таращил глаза! И кончики его усов воинственно топорщились, вот-вот вонзятся тебе в лицо!

Глупость в сочетании со столь явной претензией на благородство выглядела комично, несмотря на образцовую военную выправку Кокрона. Особенно забавно было глядеть на него, когда он ехал в коляске, сделав строгую, но благосклонную мину. В училище его прозвали «Grandcirkus Cocron»[57].

Утром, после получасовых упражнений с винтовкой, мы отправлялись на плац. Вдоль шоссе, круто поднимавшегося над морем, тянулись многочисленные виллы. Их фасады белели среди пиний и кипарисов, неподвижных на голубом фоне моря.

В последней шеренге, среди самых малорослых, шагал Иозеф Губачек.

Мы тяжело поднимались в гору, наклонив голову и поддерживая винтовку левой рукой.

Навстречу шли крестьянки из Дреновы, видимо, на базар в Фиуме. Наши ребята окликали их, обращаясь по-разному, — там были и молоденькие и старухи.

— Боже мой, какие маленькие! — ахнула одна старуха, всплеснув руками и глядя на последнюю шеренгу. Она подбежала к нам и протянула краюху белого хлеба, выщипнув из нее немного мякиша для своего беззубого рта. Мы выругались, чтобы скрыть, как это нас растрогало.

Сзади, за тремя взводами, ехал на вороном коне командир Rekrutenkompagnie[58] капитан Павликовский, гладко выбритый, элегантный офицер, похожий на бродячего актера, всегда старавшийся соблюдать светские манеры. У Павликовского была своеобразная страсть: чтение скабрезных наставлений солдатам. Например, как должно солдату, в особенности интеллигентному Einjährig Freiwilliger’у[59], справлять большую нужду. «Сняв ремень, его надобно повесить на шею, дабы он не был запачкан». Это было далеко не единственное наставление, а лишь указание общего характера. Затем оратор переходил к деталям: перечислял различные виды стула, кои требовали различного напряжения сил, быстроты действия, сосредоточенности: нужно было учитывать рельеф местности и дислокацию неприятельских сил. Свою «лекцию» Павликовский излагал казенным языком полевого устава. Эти разглагольствования в стиле Рабле длились обычно минут пятнадцать.

Во время минутных передышек на плацу он досаждал нам поучениями об обязанностях слушателя военного училища по отношению к избраннице его сердца во время кратковременного отпуска. А потом опять принимался гонять нас по плацу так, что камешки шрапнелью летели из-под наших тяжелых горных сапог.

Мы маршируем в гору, поднимая клубы белой пыли.

Они неотступно сопровождают нас, как чайки плывущий корабль.

Чем дальше мы идем, тем меньше кругом домов. Вот одно из последних зданий — вилла Руфалло. Сзади раздается резкая команда: «Vierte Gruppe, Kaffee! Salven!»[60] — и конь Павликовского рысью проносится сквозь строй. Мы быстро отскакиваем в стороны на края шоссе, чтобы выполнить малую нужду. Нас было только три группы, и команда, обращенная к мнимой четвертой: «Vierte Gruppe, Kaffee!» — означала приказ мочиться в канаву. Это была одна из шуточек Павликовского.

Глядя на нас, заливалась смехом смазливая черноволосая итальянка в окне виллы Руфалло. Так бывало каждый день.

Павликовский, гордый нашей исполнительностью, проехал сквозь строй обратно, к голове колонны. Каждый день, хочешь не хочешь, нам приходилось выполнять его приказ. С балкона виллы «Мирасоле» тоже несся женский хохот. До чего же хороша была эта кудрявая черноволосая итальянка!

Плац находился близ Скуриньи на высоте около двухсот метров над морем. Изумительный вид, открывавшиеся оттуда, не радовал людей, вечно подавленных мыслью о будущем, о близкой отправке на фронт.

Парусники бороздили залив.

Какие краски!

Ветерок, круживший над водой, прочеркивал полосы, похожие на тропинки вдоль клумб, как на ярко раскрашенной рекламе садоводства. Если точно воспроизвести в красках пестрые геометрические фигуры, какими бывает иной раз испещрено море, никто и не поверит. Выходит, что правдивы все эти крикливые открытки с видами, которые просто претят глазу своей густой синевой, зеленью, желтизной, багрянцем. Таково иногда море. Оно похоже на пестрые луга и поля. Пурпурные скалы, зеленые водоросли, в воде просвечивает желтый песок или бурый камень дна и отражается кобальтовое небо… Полоска клевера, желтая, наливающаяся нива, цветущий лен, темно-зеленая люцерна и жирная бурая пашня. А за ней опять полоса молодого клевера и оранжевый отблеск солнца.

Стремительный ветер пробегает по водной глади, как пальцы виртуоза по клавиатуре, разыгрывая симфонию оттенков. Синеватые склоны Монте-Маджиоре увенчаны белой митрой. Оттуда, где лежит этот снег, уже видны передовые линии фронта.

На душе у нас и сладко и больно. Красота моря, казалось, чувствуется даже на вкус. Какое упоение для глаз, для сердца!

— Винтовки в козлы! Вольно!

Как дождь златой, как месяц в облаках, улыбка мягкая ребенка. О, если б сесть на берегу реки и больше никогда не быть солдатом и воином ее быть!

Потрясающий древнекитайский стих, ему две тысячи лет. В нем вся тоска солдатского сердца, тысячелетняя тоска, сконцентрированная в безыскусственной жалобе, сведенная в три слова, в которых столько горечи: «Не быть солдатом!»

Не быть солдатом! Или хотя бы забыть о солдатчине! Забыть о вековом рабстве, во власть которого мы попали! Не быть солдатом! Забыть все. Забыть о голоде, забыть о еде! Неужели сегодня опять дадут на обед Gemüse[61], эти мерзкие сушеные овощи, которые присылают в сомнительных ящиках с клеймом «Kriegsfürsorgeamt, Wien»[62].

Не быть солдатом!

— Auf! Auf![63]

Сомлевшее стадо вскакивает на ноги. Цирк Кокрона начинает представление. Внимание! «Покорнейше просим почтеннейшую публику сохранять спокойствие во время опасных номеров». Играют галоп, слышен рев диких зверей на арене. Адриатика, Цезарь, семнадцатилетние приветствуют тебя!

Ого! Пепичка отдали на растерзание коренастому капралу Джукеле. «Для индивидуального обучения».

Мы носимся по плацу из конца в конец, а минуты влачатся, словно каторжники в кандалах. Вот мы опять маршируем лицом к морю. Чувство такое, будто из мрака попадаешь в сияющий рай. Лицом к морю даже маршировать легче.

Газибара с усилием выкрикивает немецкие слова команды, выпятив челюсть и показывая крупные собачьи клыки. Вот он зовет другого фельдфебеля, Осмеца, продемонстрировать, что умеют его детки. Мы стараемся изо всех сил, маршируем блестяще. В твою честь, море! За это нам дана передышка. Оглядываем плац.

Губачек делает упражнения неторопливо, точно в замедленных кинокадрах. Джукела разъярен и выглядит, пожалуй, еще более усталым, чем его жертва. Фуражка у капрала сдвинута на затылок, руки засунуты за пояс.

— Nieder! Auf! Nieder! Auf! Nieder!

Но Пепичек все время держится одного ритма — неторопливого. Капрал, безграмотный горец откуда-то из Оточаца, приходит в бешенство, брызжет слюной.

Делая упражнения — маршировка с поворотами на ходу, — мы подошли совсем близко к Пепичку и слышим, как бушует Джукела:

— А-а-а, мать твою…

— У меня нет матери, — мягко замечает Пепичек.

— Отца твоего так!..

— Нет у меня папы.

— А-а, чтоб тебя, тебя, тебя…

Большая голова Пепичка наклонена вперед. Глаза глядят сосредоточенно. Мы улыбаемся ему ободряюще, но он не отвечает. Он весь собран в одном стремлении, его воля напряжена, на гладком, почти детском лбу — крупные капли пота.

Подъехал Павликовский на вороном коне. Минуту он наблюдает эту неравную борьбу.

— Бегом, марш! Laufschritt! Sie, Scheißkerl![64] — гаркает он на Пепичка. Тот затрусил рысцой, неловко, устало. Павликовский едет сзади, выпрямившись в седле. Вот они Заговорили о чем-то. Пепичек сказал ему, как мы позднее узнали, что еще ни минутки не отдыхал сегодня и больше у него нет сил.

Всадник повернул коня и возвращается. Пепичку разрешили отдохнуть. Он сел на землю и играет камешками. Джукела сердито закуривает сигарету.

Итак, в первый день Пепичек победил.

После полудня у нас занятия в стенах школы. Мы возвращаемся с плаца, ноги у нас горят, но мы поем, оглушительно горланим.

Летит сокол в вышине, в вышине! Не сдадимся на войне, на войне! Далеко ему лететь, да, лететь! Нас войне не одолеть, одолеть!

Немцы и венгры подпевают нам.

Вот мы и дома. Все страшно голодны и набрасываются на горячую, даже обжигающую пищу. Слава богу, здесь мы хотя бы не едим из котелков, как в Загребе. В аудиториях для нас расставлены тарелки. Как мы им рады!

После полудня в одной из этих аудиторий начинаются занятия. Мы еле помещаемся в ней. Немцы и прочие честолюбцы торопятся занять первые ряды и рассаживаются там, тесно сгрудившись не только за партами, но и на партах и в проходах. Мы, оставшиеся сзади, оказываемся в полной безопасности за высокой стеной человеческих тел; обычно мы на занятиях спим под партами в тяжелом запахе пота, исходящем от измученных ног наших соседей, как тепло от печки. Красное вино, которое нам дают за обедом, совсем нас сморило, спать хочется так, что ураган не мог бы помешать нам.

Нам всегда везло, наш сон не нарушали ни разу. О том, чему нас учат, мы не имели ни малейшего представления. Частенько мы засыпали еще до прихода преподавателя-офицера.

Если бы только не страшная духота здесь, на полу! Жарко нестерпимо, хотя мы и ходим в одних мундирах, без нижнего белья.

С пяти до семи опять шагистика во дворе казармы. Солнце еще изрядно палит, и наши мундиры промокли от пота.

И вот наконец отдых! Ура! За ужин!

На ужин почти ежедневно давали кукурузную кашу, похожую на месиво из таблеток аспирина. Она липла к нёбу, ее было очень трудно проглотить. Мы добавляли в нее немного повидла или сала, купленных в кантине. Но не у всех были на это деньги. Иногда нам давали на ужин кусок сыра, но хлеба к нему не полагалась. На весь день мы получали небольшую буханочку — одну на пятерых. При дележе часто вспыхивали бурные сцены, доходило чуть не до драки, так как не было весов, чтобы с их помощью разрешить спор. В довершение всего желтый круглый хлебец почти невозможно было резать; мы крошили его, делили на кучки и долго спорили о величине каждой доли. Многие съедали всю порцию с вечера и на другой день сидели без крошки хлеба, без «kruha», клянча его у других, пускаясь на обменные операции или действуя щедрыми посулами: «Ей-богу, я тебе отдам, вдвое больше отдам, как только придет посылка из дому».

К сожалению, посылки блуждали по почтовым инстанциям иной раз две недели. Когда они добирались на Feldpost 406, хлеб — если родным удавалось его раздобыть — зачастую бывал весь покрыт плесенью. Мы обрезали заплесневелые куски, и многие наиболее бедные товарищи еще обгладывали их после нас. То, что не решались съесть и они, подбирали на свалке несчастные боснийцы из 79-го полка.

В порыве раздражения и оскорбленного достоинства мы вздули однажды нашего товарища, абитуриента Рихтера из Праги, который последовал их примеру. Уж очень мы обозлились!

После восьми часов вечера Газибара наконец уходил в город, измучив нас на прощанье осмотром винтовок, штыков и чемоданов. Жалкий остаток вечера был целиком в нашем распоряжении. Мы играли в разные игры, но никто не бывал по-настоящему весел, даже в те редкие дни, когда нас не беспокоил грохот тяжелой артиллерии, доносившийся со стороны реки Сочи.

Чаще всего мы тихонько пели невеселые, тягучие песни. Раздетые, развалясь на тюфяках, мы старались разогнать усталость и напряжение целого дня в этом дружном товарищеском общении. Но приятнее всего было раздеться догола и поливать друг друга водой. Усталость и душевную подавленность словно смывало вместе с потом.

В комнате был один-единственный столик, за ним мы теснились, когда писали письма. Трогательно составленные любовные фразы выменивались здесь на сигареты. Но только на сигареты, хлебом у нас не платил никто. Хлеб нельзя было получить за самое страстное, даже сложенное в стихах письмо. Разве может нищий платить чистым золотом?

Перед сном мы устраивали охоту на клопов. Это бывала кровавая облава! Но усталость от целого дня была такой сильной, что даже прожорливые клопы не могли помешать нам уснуть ночью.

Утром, без четверти пять, нас снова поднимали на ноги, и ежедневное гала-представление в двух отделениях снова начиналось в «цирке Кокрон».

Тоска не оставляла нас. Едва открыв глаза и заслышав брань Газибары, мы содрогались от страха, отвращения, горечи. Изо дня в день все было одинаково мерзким, только море казалось нам все прекраснее.

Все прекраснее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад