Мы отряхиваем колени.
— Отца и мать ваших так! Gore glave! Выше голову!
Бегом марш! Из одного угла двора в другой — двадцать раз! И столько же раз nieder. И опять бегом. Nieder! Бегом! Nieder! Laufschritt![28] Двадцать раз nieder! Laufschritt!..
Но мы не падаем духом. Это издевательство даже взбодрило нас. Это ради тебя, забитый бородатый ополченец! Ради тебя мы кричали и готовы кричать вновь: позор, позор!
Позор!
Какое великолепное слово! Оно вырвалось из самого сердца. Это слово так полно выражает тебя, война, оно словно шито на тебя, оно подобно красочной миниатюре, которая навеки запечатлела тебя, все твои черты.
Как ты жалка и смехотворна, когда видишь тебя вблизи! Ты похожа на придворного шута, который прыскает и распускает слюни за королевским столом.
Позор!
Ты идиотски бессмысленна, война! Живи мы хоть миллион лет, мы не найдем для тебя более подходящего словечка, чем «позор»! С первого же дня мы здесь в один голос клеймим тебя этим словом. Навсегда, до смерти, до скончания веков!
— Будь ты проклята! Позор!
Мы овладеваем искусством душевной глухоты. Голос, отдающий команду, сам управляет движениями наших тел. Мышцы, кости, бедра, голени беспрекословно повинуются команде унтер-офицера. Это получается у нас превосходно, день ото дня лучше. Мы неплохие строевики и даже не думаем о том, что делает наше тело. Оно поворачивается и движется автоматически, лишенное души, которая где-то в другом месте. Точно у каждого из нас есть двойник и он выполняет за нас все тягостные обязанности. А мы в это время мечтаем о приятном — о доме, о письмах, о шуме причудливых кустов и деревьев в соседнем парке, возле памятника бану Елачичу. Но мы только воображаем себе этот шум — слушать его мы не смеем. Мы глухи, наш слух принадлежит телу, войне. Нас забавляет эта двойственность духа и тела, мы даже пытаемся улыбаться.
Только бы нас не разлучили! Мы боимся, что вдруг окажемся врозь, боимся, что нас распределят по разным взводам, если узнают, как нужны мы друг другу.
От новеньких жестких ружейных ремней наши ладони разодраны в кровь. Двести раз в течение утра мы повторили это упражнение: выставить винтовку перед собой и, оттопырив большой палец, хлопнуть по ремню ладонью так, чтобы раздался звук, точно от удара доской по воде. Руки у всех кровоточат. Но команда звучит снова: «Schultert — eins! Herstellt! Eins! Eins! Eins! Eins![29]
Тугой ремень неподатлив, получается только шелест. Нет, это не годится, удар должен быть звучный. Наверно, пока ремень не пропитается кровью и не станет мягким, звук не будет громче.
Все утро мы поочередно поднимаем ноги — одну, другую. Высоко, до уровня носа. Потрескивают сухожилья. Обучение парадной маршировке длится до вечера.
Небольшие деньги, что взяли мы с собой из дому, уже истрачены в лавочке, главным образом на кофе с молоком. Приходится есть мамалыгу. Раньше мы ее выплескивали на забор — получалась «штукатурка», достойная казарм наследного принца Рудольфа с их варварскими клозетами, где на стенах красуются надписи: «Соблюдайте чистоту! Pazi na red!»[30] Многое изменилось за эти две недели. Первые дни наша мысль была как бы отгорожена от всего, она с замечательным упорством пребывала где-то вовне, как будто свое существо, свое «я» мы полностью разделили на тело и душу. Эта внутренняя самоизоляция отлично удавалась нам, и мы с удовольствием говорили друг другу о том, как приятно, безупречно выполняя команду, уноситься мыслью подальше от окружающего — домой, к родным. Но чувство голода, которое мы испытывали теперь все чаще и сильнее, подрывало эту систему «внутренней самообороны». Способность человека видеть тоже мешала нам целиком погрузиться в себя. Желудок и глаза — они первыми воспротивились нашему намерению: хотя бы мысленно быть вне казарменного двора, вдали от резких унтерских окриков. Желудок и глаза вывели нас из равновесия. Эх, кабы не голод и кабы не видеть того, что творится перед глазами! Не видеть, как фельдфебели издеваются над беднягами из госпиталя. Больше всего они куражились над маляриками, которых особенно невзлюбили. Этих несчастных людей, с лицами желтыми, точно осенняя листва, заставляют убирать вонючий казарменный двор, грязный как авгиевы конюшни. Фельдфебели зацепляют их рукояткой трости за шею и трясут так, что те валятся с ног.
Не видеть бы и сербов из Краса, высоких, как кипарисы, и отощавших до того, что кажется, будто они гремят костями. Сербы подбирают на свалке отбросы и жадно поедают их. Многие, видимо, здесь по ошибке, они не знали года своего рождения, — мы не раз убеждались в этом, — а полицейские тащили на призывной пункт всех высоких мужчин из горных деревень, не спрашивая о возрасте. Многие из новобранцев седовласы и морщинисты, только выправка горцев делает их похожими на молодых. И все же это старики.
— Links schaut![31]
Капрал хватает непонятливого старика за нос и дергает его влево.
— Подтянись! Брюхо убрать! Natrak![32]
Унтеры бегают перед шеренгой и тычут кулаками в животы. Запуганные рекруты, втягивая животы, выпячивают зады. Унтеры, стоящие с другой стороны, пинают их ногами.
Снова и снова старики путают «rechts»[33] и «links»[34]. Они изо всех сил стараются стоять правильно и попеременно выпячивают то животы, то зады. Все утро их дергают за носы, бьют в живот и пинают в зад. А они стоят, недужные, как истуканы, без души и разумения. Гнетущее зрелище!
При обходе полкового врача мы видели их обнаженные тела. Какое убогое творение природы!
Злющие фельдфебели свирепствуют в казарме, никуда от них не спрячешься. Часто ополченцы сами просятся на фронт, не выдержав лютого обращения.
Наш «gospon»[35] фельдфебель носит на шнурке под мундиром маленькую табличку, на которой написана его фамилия. Когда нужно где-нибудь расписаться, он с этого образца медленно, коряво, черточка за черточкой срисовывает подпись. Таковы эти варвары, избивающие кулаками, сапогами, палками, запугивающие криком и грубейшей руганью исхудавших, красивых горцев. А какое трогательное зрелище, когда горцы стоят в коридоре, перед ящиком со свежей почтой. Шеи их вытянуты в одном направлении и совершенно неподвижны, они похожи на гусей под дождем. Они ждут, пока появится кто-нибудь из грамотных. Тогда их ряд колеблется, и тотчас же следует просьба:
— Gospon frajviliger[36], нет ли там письмеца для Истванича?
— А для Янича?
— А для Янчича?
— А Янчевичу, molim![37]
— Pokorno molim[38], а Янчичевичу? Драгутину Янчичевичу?
Нам становится грустно, когда мы слушаем песню, которую они поют по утрам. Высокий голос заунывно выводит своеобразную незамысловатую мелодию. Песня звучит грустно и красиво, напоминая чем-то печальные песни индейцев в резервациях.
В углу двора, связанные по рукам и ногам, сидят на земле двое горцев. Они пытались бежать домой из маршевой роты. Это бывает сплошь и рядом. Связанные ни с кем не разговаривают и глядят перед собой осоловелыми, бессмысленными глазами.
«Позор!» Это опять крикнул Пепичек, и унтеры прямо-таки зашлись от злости. А мы сохраняем выдержку, словно бы ничего не слыхали, но сердца у нас сжимаются от страха.
Сегодня наше настроение улучшилось. Пришло подкрепление из дому: письма от товарищей и письма в надушенных конвертиках. И посылки — пряники, курево, сахар. Мы не впадаем в полное уныние и терпеливо сносим здешнюю обстановку, потому что знаем, что это лишь на несколько дней. Куражьтесь сколько угодно! Мы скоро отправимся далеко, в Риеку, Фиуме[39], где находится училище офицеров запаса. Там, говорят, чистота и кормят много лучше, — дают свежую морскую рыбу, стакан красного вина каждый день, да и кофе там не такой мерзкий.
На склонах Медвеграда расцвели первые фиалки. С какой-то неизбывной тоской глядим мы на эти, такие милые нашему сердцу цветы и вспоминаем родной дом и те блаженные времена, когда мы еще не знали, что на свете есть лишь два сорта людей: счастливые и несчастные, штатские и военные.
Поет жаворонок. Нерадостно слушать его пение человеку, одетому в военную форму.
Внутри каждого из нас словно поставлена звуконепроницаемая перегородка, сквозь нее не проникают к сердцу чарующие трели. Словно молоточек и наковальня в ухе лишены контакта с барабанной перепонкой, и от оглушительных окриков капралов нарушилось наше слуховое восприятие. Теперь только мы понимаем, почему в рассказах фронтовиков нет упоминаний об итальянской природе, такой прекрасной и недоступной. А ведь не будь войны, разве довелось бы чешскому крестьянину увидеть Альпы? Хотя бы тому же Иожке из нашего лазарета. Казалось, что уж сейчас-то, когда для него все это в прошлом, он должен с наслаждением вспоминать замечательные краски и головокружительные пейзажи Италии. Но нет, он никогда не обмолвился о них словом, лишь деловито перечислял названия гор. Для солдата не существует никаких красот. Не о чем говорить и вспоминать, всего этого попросту не существовало. Не было и жаворонка. Впрочем, если несколько раз повторить про себя по слогам: «Жа-во-ро-нок по-ет», то можно вдруг услышать его пение. Когда немного утихает жгучая тоска по родине, которая заполонила душу, тогда ты наконец начинаешь различать ликующие трели жаворонка. Словно ты вновь обрел слух.
Подобно всем солдатам, мы ни о чем не говорим с таким увлечением, как о родине. Этими разговорами мы растравляем себя почти до слез, напрасно терзая свое сердце.
Глядя на фиалки, мы вспоминаем наших девушек с букетиками фиалок на груди, потом родной дом, родителей, их милые голоса, жесты. Каждый из домашних сейчас предстает в нашем сознании ярче и отчетливее, чем в те времена, когда мы могли беспрепятственно видеть их рядом. Тогда мы как-то не замечали родного дома.
Вспоминаю сестер: сколько раз, бывало, я ссорился с ними, ябедничал на них. Как я сейчас неистово люблю их!
Вторым предметом наших грез была кухня — домашняя кухня, плита, кухонный шкаф с тарелками, ножами, вилками, ложками и зеленой жестяной хлебницей, в которой лежит каравай.
Хлеб! Kruha, kenyér, il pane, bread, le pain, das Brot — вот она, величайшая поэма мировой войны.
А подо всем этим, под неотвязными мыслями о еде и о родном доме, словно водяной знак на гербовой бумаге, неотступно проступает мысль: наша жизнь под угрозой, нас могут убить, мы даже не познаем радостей любви…
Среди нас нет никого, кто дал бы другое направление разговору. Пепичек, наверное, сделал бы это, ведь у него нет семьи. Мы вспоминаем его чемодан с книгами. Но Пепичка нет среди нас. Уже на другой день после приезда Тощего кота перевели к больным солдатам под наблюдение врача. Какое счастье, что он избежал мести оскорбленного фельдфебеля! Не выдержать бы ему здешнего обращения. Как нам сейчас не хватает благородства Губачека, его душевной стойкости, презрения ко всему военному. Он умеет относиться к солдатчине так, словно не имеет к ней никакого отношения. В его присутствии мы меньше поддаемся тоскливым воспоминаниям. Мы словно стесняемся вздыхать и грустить.
Ура! Сегодня вечером мы уезжаем в Фиуме. Но наша радость была недолгой. Нам выдали по сто двадцать боевых патронов, и это сильно обеспокоило нас. К чему патроны? Не перебрасывают ли нас прямо на фронт? Нам выдали шанцевый инструмент, горные сапоги и новое обмундирование цвета хаки, какое дается только маршевым частям.
В момент сильнейшего возбуждения, когда мы шумели, перебивая друг друга, в комнату незаметно вошел Пепичек с грузом такого же снаряжения, увязанного в палаточное полотно. Доктор признал его годным и отправил обратно в строй. За время пребывания в лазарете Пепичек отлично усвоил жаргон старых госпитальных крыс. Но он употреблял все эти словечки в воображаемых кавычках, как великолепные гиперболы, или с сатирическим оттенком, вплетая в свою речь хорватскую брань, смягченную иронической интонацией. Его приход и манера обращения пришлись нам так кстати!
— Вы, филоны, так вас перетак, добровольцы! — начал он. — Zašto prčkate?[40] Разве был бефель[41] сдавать в обоз чемоданы? Уж не думаете ли вы, что мы пойдем с ними на итальянцев? А приказ zum Gebet[42] был? То-то! Без божьего благословения такое дело разве пойдет? Шиш! Нет, перетрусившее пушечное мясо, вас просто переводят в Риеку. А все это барахло — ваше свадебное Ausristung[43]. Ведь там кригсгебит, фельдпост фирхундертзекс[44]. Надо все иметь с собой, как на походе. Ну, марш! Abtreten, rauchen erlaubt![45]
Наше приданое было увесисто: учебное и летнее обмундирование, собственный чемодан да еще полное боевое снаряжение.
Фельдфебели нашли способ отомстить нам за тот «позор!». По установившейся традиции вещи вольноопределяющихся при отправке их в училище доставлялись на телеге к вокзалу. Это не было любезностью по отношению к будущим офицерам, нет, человеку было просто не по силам нести такой багаж через весь город, на главный вокзал, Državni Kolodvor.
Но нас заставили сделать это.
Ужасный путь!
Без багажа мы были бы на вокзале через сорок пять минут. Но мы плелись почти четыре часа. Нам казалось, что от натуги у нас лопнут жилы. Через каждые двадцать-шагов, а под конец через восемь — десять, мы буквально валились на землю вместе с вещами. Пот лил с нас градом, руки покрылись кровавыми мозолями. После часа пути мы уже не могли передвигаться иначе, как перенося вещи по отдельности. Мы брали сверток с обмундированием и амуницией, проходили с ним несколько шагов, клали на землю и возвращались за чемоданом. Наши руки, обессиленные, исколотые бесчисленными прививками против холеры, тифа, уже не в силах были поднять чемоданы, и мы тянули их волоком по земле. Так мы прошли всю улицу, миновали кафе «Океан», излюбленное место развлечения вольноопределяющихся 53-го полка; в кафе были чешские арфистки, исполнявшие песенку «Деревенька моя на Шумаве».
Утром мы проснулись в поезде, точно избитые до полусмерти. Есть было нечего. Многие из нас чуть не плакали.
Поезд проезжал через Крас. Мы обступили окна и забыли обо всем, даже о голоде.
Белоснежные склоны гор, залитые сиянием солнца, были разделены на участки ярко-красного цвета, окантованные каменными, ослепительно белыми оградами? Crvenja polje[46]. Участки были разных размеров и форм — трапеции, секторы, какие-то неправильные треугольники. Некоторые из них казались не больше ученического наугольника — там едва помещался один куст винограда, А глубоко внизу кудрявились вековые леса. В нестерпимом солнечном свете алые тона глинистой почвы чередовались с яркой белизной камней и глубокой зеленью леса. Реки терялись в уступах скал, плоских как стол св. Грааля, в таинственных глубинах земли, и вдруг опять буйно прорывались на поверхность. Это было прекрасно!
Водопады, каньоны, горы, раздвоившиеся точно змеиный язык, дремучий лес, пропасти, повисшие в воздухе террасы и каменистые, выжженные солнцем урочища, испещренные красными пятнами и похожие на лунный пейзаж, снова блеск и грохот водопада, исчезнувшего было под землей, совсем близко от полотна железной дороги, — все это пробегало мимо нас.
Поворот пути — и горизонт опять раздвинулся широким веером. Огромное озеро ультрамаринового цвета в середине и слегка розовое у берегов отражало в себе исполинские горы, увенчанные белыми шапками.
Это наверняка Доломиты, судя по краскам, высоте и вечным снегам. А озеро — что это за озеро в Альпах? Ах, это Лагоди. Значит, нас все-таки везут на итальянский фронт?
Мы опять в полном смятении. Старший капрал Голубич, видимо проникшись жалостью к перетрусившим юнцам, объясняет, что это не озеро, а Кварнерский залив, окаймленный островами. С высоты Краса, по которому мы едем, они производят впечатление сплошного берега, и залив кажется озером. Горы вздымаются прямо из воды и потому кажутся очень высокими, почти как Альпы, на самом же деле самая высокая из них, Монте Маджиоре, возвышающаяся над Опатией, «Учка гора», достигает всего тысячи триста девяносто шести метров. Внизу под ними Фиуме, ljepa[47] Риека и Сушак.
Мы были зачарованы этим чудом природы. Если бы только не война! Если бы не быть солдатом, не подтягивать брюхо от голода! Но разве есть где-нибудь на земле красота, которая заставит хоть на минуту, на секунду забыть, что ты — солдат?!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Улица с романтическим названием Виа Джорджоне переходит в круто поднимающееся шоссе. Почти в самом конце этой улицы, выше вилл с густыми садами еще древнеэллинских времен, торчит на высоте почти ста двадцати метров над волнами Адриатического моря ослепительно белое здание училища вольноопределяющихся Reserve-offizierschule, Feldpost 406.
«Caserma comunale»[48] — гласила надпись над воротами.
Здесь, собственно, два здания — училище и казарма 79-го пехотного полка. Их соединяет просторный двор и общая лестница. Широкие ступени ведут прямо в центр двора. Несколькими маршами выше, над литыми воротами с массивной решеткой, находится еще одно здание поменьше, тоже белое, с плоской крышей. Кругом склоны, покрытые газонами, где растут пышные пальмы, агавы и кактусы.
С виду типичная южная вилла. Как бы не так! Внизу, в первом этаже, помещается караулка, а во втором узники гауптвахты проклинают клопов и тропическую жару, которая струится со скалистых склонов.
Каждое воскресенье чехи несут здесь караульную службу. Среди трехсот пятидесяти слушателей училища офицеров запаса чехов немногим больше половины. Но почти никогда не случается, чтобы караульная служба испортила воскресный отдых слушателям другой национальности, хотя в училище представлены почти все народы империи. Фельдфебели в канцелярии всегда расписывают очередь так хитро, что на чехов падают все воскресные дежурства у ворот, на гауптвахте и на молу, где тоже есть пост — «Molowache». Вместе с тяжелой артиллерийской батареей, камуфлированной под заросли камыша, он охраняет вход в порт.
Часто нас постигала эта горькая участь — караульная служба на гауптвахте. Снимать с себя хоть что-нибудь из обмундирования строго воспрещается: мы обязаны неизменно находиться в полной боевой готовности. И мы спали одетые, вместе с начальником караула, в садике около гауптвахты.
Стояли летние ночи, наполненные волнующим стрекотанием цикад. Мирное дыхание моря не проникало в тесные каморки гауптвахты, — оттуда были видны лишь мерцающие огоньки рыбацких барж, умноженные игрой морской зыби, точно зеркальным лабиринтом. Арестованные судорожно глотали воздух, прильнув к решеткам. Это были наши товарищи по полку. Мы распахивали двери камер, чтобы сквозняк хоть немного освежил их. Пепичка мы однажды совсем выпустили на свободу, — комендант в это время спал, — и он лег с нами под открытым небом, на траве, прислонясь затылком к пальме, замысловатое корневище которой напоминало бороду императора Барбароссы.
Тощий кот — наш первый арестант! Тотчас же по приезде в Фиуме он сказался больным, решив испробовать, что за человек здешний гарнизонный врач. Тот освободил его от строевых занятий на пять дней. Глядя из окна во двор, Губачек вскоре убедился, что здешние унтер-офицеры мало чем отличаются от загребских держиморд. Фельдфебели, капралы, сержанты — все соперничали в служебном рвении, желая подольше удержаться здесь. Фиуме был роскошным местом, райским уголком, за которым скалилась линия фронта. И унтеры, не зная отдыха, муштровали вольноопределяющихся.
Старшим по нашей комнате № 18 был gospon Zugführer[49] Газибара, отличавшийся поистине маниакальной свирепостью. Возвращаясь каждый день к полуночи после очередной попойки или визита в портовые притоны, Газибара, перед тем как лечь спать, всегда злобно куражился над нами. Несмотря на поздний час, он принимался придирчиво проверять, как сложена одежда спящих, по циркуляру ли — на длину штыка и точным квадратом, боже упаси, не прямоугольником! Понося нас на чем свет стоит, он сбрасывал наши вещи на пол и приказывал снова чистить сапоги, как бы они ни сверкали. Натянув шпагат, он смотрел, ровно ли положены тюфяки и чемоданы. И беда, если что не так! Подъем! Долой с койки! Сесть! Встать!
Смердя водкой, Газибара приказывал драить пол платяными щетками, — мол, плохо подмели!
Развалясь на тюфяке, он наблюдал за нами и так обычно засыпал. Погасив огонь и не закончив унизительной работы, мы с великим отчаянием в сердце потихоньку расползались по койкам. Все боялись пошевелиться. Только бы не проснулся этот мерзавец. Тсс!
Мы трепетали от боязни, как бы его не разбудили цикады, играющие на цитрах, и величественный хорал морских волн. Как шумят эти волны!
Но Газибара уже храпит вовсю. С утра он первый на ногах и снова орет, да так, чтобы его слышало все начальство.
Наша молодость, неопытность, страх перед будущим и боль воспоминаний — все это действовало как пантограф — углубляло контуры; впечатления усиливались до нестерпимой остроты.
…Газибара срывает с каждого из нас одеяло и торжественной поступью шествует в коридор умываться.
Какое отвратительное пробуждение! Пробуждение от грез о семье, доме, мире, пробуждение для новых физических и душевных мук.
Газибара вернулся из умывальной. Пепичек еще лежит на койке. Газибара бесцеремонно стягивает его за ноги.
— Доктор освободил меня от строевых занятий, не буду вставать! — сказал Пепичек и демонстративно направился к койке. Он вечно не высыпался.
Газибара почти онемел от ярости. Он дал знак двоим из нас и захрипел, точно у него свело горло:
— Bajonett auf![50] Взять его! Арестовать! Eins! Zwei![51]
Я нарочно замешкался, поправляя снаряжение, и неловким движением рассыпал патроны из сумки; это вышло очень натурально. Газибара в бешенстве крикнул другому:
— Живо! Schnell!
Я еще собирал рассыпанные патроны, а Пепичка уже вели на гауптвахту. Семь суток ареста за неисполнение приказа и грубое нарушение воинской дисциплины.
Плац, на котором Пепичек не был еще ни разу, находился в получасе ходьбы от казарм, над Сан-Джиованни. Дорога шла в гору мимо цветущих патрицианских садов, полных обаяния античности. Стройные кипарисы поднимались в небо, как струи фонтанов.
Просторный плац нависал над морем. У входа стояли две полуразбитые статуи. Несколько месяцев назад на них упал итальянский гидроплан, подбитый слушателями училища. Поэтому теперь нас заставляли маршировать с четырьмя десятками боевых патронов. На всякий случай.
В двадцати семи километрах по прямой линии отсюда был уже фронт, начинались проволочные заграждения. Орудийные выстрелы явственно доносились к нам. А ураганный огонь! Похоже было, что грузовики с железным ломом грохочут по булыжной мостовой. Ночью виднелось варево орудийного огня. Рвались бомбы. Таинственно вспыхивали сигнальные ракеты — красные, синие, зеленые, фиолетовые, — видимо, над Полой, крайней точкой суши в Кварнерском заливе. Мы обречены на гибель здесь и даже во сне не можем забыть об этом!
Гул пальбы нарастал еще сильнее, врываясь в тишину, когда с наступлением ночи утихало море. Не в силах уснуть, мы сидели, обнявшись, у окон. Всеми владело опасение: если будет прорыв фронта, нас первыми бросят в подкрепление. А мы служим всего какой-нибудь месяц!
Антон, флейтист из нашего школьного оркестра, аккомпанировавшего на уроках танцев, стал наигрывать наши любимые народные мелодии. Он хотел немного развлечь нас, но это оказало обратное действие. Многие потихоньку расплакались. Ведь среди нас сейчас не было Пепичка, перед которым мы стыдились своих слез. Значит, можно поплакать — украдкой и тихо. Не так, как на границе Чехии, в Сухдоле, а беззвучно, с тихой горечью, без отчаяния.
А Пепичек так и не побывал на плацу, он даже ружья не держал в руках. В Загребе он все время находился в лазарете, среди слабосильных солдат, а здесь, в Фиуме, не был еще ни на одном учении. Срок его ареста уже близился к концу, оставался один день, когда наступила наша очередь нести караульную службу на гауптвахте.
Ночью мы выпустили Пепичка, и я лег рядом с ним, как когда-то, в поезде или в казарме № 18. Мы лежали под сенью кактусов бесконечно счастливые, что здесь нет Газибары и можно без опасений шептаться; нам казалось, что нужно поговорить о чем-то очень важном. А кругом дышала южная ночь, полная непонятных и загадочных звуков.
— В одиночестве у меня было достаточно времени и возможности поразмыслить, что такое война, — серьезно сказал мне Пепичек. — Это, друг мой, чудовищная и мерзкая бессмыслица! К тому же она вопиюще противоречит элементарным требованиям гигиены. Раньше я не сознавал всего этого так ясно… Ты не спишь?
— Нет, нет, продолжай, я рад поговорить с тобой. Мне заступать еще только через четыре часа.
— Наблюдал я каждого из вас, — продолжал Пепичек шепотом. — Зря вы стараетесь. По-моему, человек не должен отдавать войне ни на йоту больше того, что ему по силам. Я буду маршировать не спеша. Пусть делают что хотят — не дождутся от меня ни одного резкого движения. Только не спеша, только потихоньку. И так все время, с самого утра, а не только когда я устану. Такова будет моя система.
— Все равно тебя заставят, и будет еще хуже.
— Заставят? Нет, мне нечего терять. И я приму такую тактику с первого же дня.
— Твои физические данные — за тебя, — сказал я, подумав, — они в твою пользу. Нервы у тебя хорошие, движения неторопливые, спокойные.
— Посмотрим, неужели власть войны настолько безгранична, что и душа поддается ей? — и, помолчав, Пепичек добавил: — Итак, послезавтра мое первое испытание. Имей в виду, это не будет пассивное сопротивление или открытый протест. Я буду вести себя совершенно естественно, останусь верен своему физическому «я». Притворяться мне не придется, я буду двигаться в меру своих сил, а у меня их не так уж много. Интересно, как мне это удастся?
Он помолчал и добавил несколько раздраженно: