Увлеченный оригинальностью его мыслей, я забыл о проклятой цели нашей поездки и о своих тяжелых предчувствиях. Как замечательно умел загораться в разговоре этот целомудренный юноша! Внутренний огонь и отпечаток одухотворенности и скрытой грусти на его лице делали его похожим на идеальный тип поэта, как я представлял его себе в то время: «Смех легкий на устах, скорбь в сердце глубока…»[19]
В моем новом знакомце чувствовалось глубокое внутреннее благородство. Он не ропща нес свой крест и умел глядеть на мир, отвлекаясь от всего окружающего. Но он был чужд сентиментальности, ко всему относился серьезно, с какой-то преждевременной мудростью. Это чувствовалось в его смехе, в характере его юмора, который не изменял ему даже тогда, когда у других солдат не находилось ничего, кроме ругательств и проклятий. Без возмущения критиковал он окружающее. В его манере иронизировать, в его спокойных, сдержанных жестах чувствовались большая внутренняя сила и убежденность, явно исходившие от чистого сердца. Весь он был какой-то очень чистый: его одежда и особенно кожа лица, его мягкие черные волосы.
Я наблюдаю Пепичка. И кажется мне, что в нем живет какая-то наследственная немощь, слабость, которой он не сопротивляется, но и не поддается, просто не обращает на нее внимания; и все же она постоянно проглядывает в его лице и глазах.
Он рассказывает о гимназии, улыбаясь, вспоминает свой класс. Приятное, с правильными чертами лицо моего собеседника разрумянилось. Какое он еще дитя, слабосильное дитя! Наверное, его вернут обратно, наверное, все это только шутка со стороны военных врачей.
На фронте ему придется труднее, чем нам. Ведь у него даже нет такого утешения, как надежда на отпуск, — куда ему ехать? Некуда! Никто не пришлет ему денег или посылку со съестным. Даже писем ему не будет, разве что от брата, тоже с фронта.
— Есть у тебя девушка? — спросил я.
Он отрицательно покачал головой и улыбнулся. Казалось, этот вопрос ему немного неприятен. Потом наш разговор снова оживился. Два часа мы открывали друг другу сердца, ничего не утаивая из пережитых болей и радостей. Под конец мы перешли на доверительный шепот.
Вагон швыряло, мы обнялись, чтобы не свалиться.
Что ждет нас? Смерть в окопах? Но разве найдешь ответ, когда внутри все трепещет от неуверенности?
За окном идет снег, стучат колеса.
Вздыхают во сне товарищи. Тепло исходит от молодых тел, у которых еще почти нет острого мужского запаха.
Наступают самые гнетущие минуты сегодняшнего дня — уже нет сил бороться с усталостью. Скоро полночь, а нервы гудят, и кровь пульсирует в висках.
Наконец мы тоже уснули. Вдруг около часа ночи громкие жалобные возгласы разбудили всех. Пронзительные вопли резали слух, а глаза все никак не могли побороть сон.
— Сухдол, конец Чехии! — крикнул кто-то.
— Граница!
В поезд лезли новобранцы.
Плач и причитания провожающих женщин доносились с перрона. Своды отражали и зловеще усиливали эти звуки, превращая их в пронзительные душераздирающие вопли. Это было жестокое пробуждение: мы остро ощутили, что до сих пор еще были, можно сказать, дома, в пределах родной земли, за которыми разверзлась чужбина. С этой минуты наша жизнь уже не принадлежит нам…
Некоторые мои товарищи не могли сдержать слез. Все мы продрогли, у нас болели бока; это была первая ночь в вагоне, ночь, проведенная не в постели, вдали от надежного домашнего тепла. Сознание действительности, исчезнувшее было во сне, вновь отдалось почти физической болью в сердце. Грустен был этот перрон. Его отвратительная акустика превращала тихие рыдания жен в неистовый вой.
Я подсел поближе к Пепичку, чувствуя, что у него, привыкшего к одиночеству, я смогу почерпнуть бодрость духа. Не видеть бы всего, что творится вокруг нас этой ночью! Не видеть, как жены в отчаянье бросаются на шею новобранцам, вырывая у них из рук чемоданы, которые падают с глухим стуком. Странный пугающий звук!
В соседнем вагоне запели: «Где родина моя»[20].
Ром, которым нас снабдили матери, надеясь, что глоток его придаст нам сил в окопах, выпит единым духом. Пустые бутылки мы разбиваем о фонарные столбы. Прощай, Чехия!
Вацлав Дипольд совершенно опьянел за эти несколько минут стоянки.
Поезд тронулся. Вой женщин нарастал, взвиваясь спиралью в холодной тьме. При мерцающем свете единственного вокзального фонаря все это создавало ужасную апокалиптическую картину.
Крупное тело Вацлава сотрясалось от рыданий — это был какой-то животный бессмысленный рев. Другие тоже плакали, глядя на него. Весь перрон надсадно выл этой студеной ночью; жуткий вой несся вслед отходящему поезду. Ах, эти женщины, верно, они с ума сошли, верно, взбесились от острой боли разлуки!
И вот уже нас увозят далеко, далеко от тебя, родная чешская земля!
Новобранцы всхлипывали, крепко держась друг за друга. Пепичек впервые вылез из своего гнезда под потолком и, слегка улыбаясь, шел от одного к другому, серьезно и даже как-то торжественно пожимая каждому руку. Это почему-то неотразимо подействовало. Всхлипывания в вагоне стихли.
Вопли с перрона более не слышны, вокзал остался позади, мы въехали в Австрию.
Пепичек дружески подшучивает, зовет нас к окну.
— Подите сюда, бабоньки, гляньте из окна, небось не видывали заграницу.
Но в окне лишь темень и снег. Нас опять клонит ко сну от усталости и переживаний. Вагон словно утонул в табачном дыму. Дым щиплет глаза. Завернувшись в одеяла, мы ложимся на пол и зажмуриваемся. Спать вдвоем на верхней полке рискованно: вагон сильно бросает из стороны в сторону, поезд на всех парах мчится к Вене.
…Мелькают засыпанные снегом арки виноградников… Сколько в снегах прекрасных звезд, и все они — безымянные!
…Мелькают белые цилиндры дымовых труб.
Ночь словно разлучила меня с товарищами, с которыми я прожил столько лет. Я вдруг увидел их недостатки. Мое расположение к ним внезапно иссякло, точно старые песочные часы. Отрекся я от них? Сначала мне не хотелось допускать подобной мысли. «Какая подлость с моей стороны», — твердил я себе, выдувая кружочки на заиндевевшем стекле. Горло у меня болело, — мы слишком много курили вчера.
В разговоре я все время обращался к Пепичку, самым важным для меня было его мнение. Я уже знал, что товарищи скажут: вот, мол, знались мы с тобой столько лет, жили вместе с первого класса и до выпуска, и всему этому оказалась грош цена, едва мы попали в другую обстановку и среди нас появился первый интересный чужак.
«Нет, нет, я очень люблю их всех», — говорил я себе и был искренне уверен в этом, перенося потихоньку свои вещи поближе к Губачеку.
К полудню мы прибыли в Вену. Потеряв покой, чувствуя, что отсюда ползет вся бессмыслица войны, мы почти не смотрели на город и на трамвае отправились к Южному вокзалу. По дороге мы увидели только часть Ринга и собор св. Стефана — старого доброго знакомого: в те времена он красовался почти на каждой шоколадной обертке.
Южный вокзал, Südbahnhof! Это был настоящий военный улей. На перроне негде ступить. Всюду валяются фронтовики, заросшие, грязные, пропитанные запахом окопов. Гроздья усталых тел. Уставшие, измученные ноги, не разуваемые месяцами. Вонь от обмоток, смешанная с запахом дрянного табака и дешевого рома. Особый букет — «Nur für Militär»[21], смрад мировой бойни, смесь запахов — высохшего пота, курева, нечистот и запекшейся крови.
Когда мне иной раз вспоминается мировая война во всем ее безобразии, в памяти возникает резкая, поражающая обоняние вонь, весь этот смрад, который был особенно силен на вокзалах. Это была уже не смесь запахов, это был крепкий неделимый сплав.
Просматривая свои военные сувениры, я остаюсь спокойным и безучастным, они меня почти не волнуют. Это всего лишь хранилище прошлого, памятные предметы. Но когда я приникаю лицом к своему обмундированию и нюхаю ветхую ткань, в швах которой еще сохранился слабый запах тех лет, я ощущаю войну совсем близко, так мучительно близко! Я слышу хорошо знакомый запах, запах плохо вымытой фляжки от кофе с ромом, запах самокрутки из скверного трубочного табака… О, как в эту минуту близка война!
Если бы эссенцию такого запаха разбрызгать в зале кино, где демонстрируется военный фильм, наверное, мы, бывшие австрийские солдаты, вдруг загорланили бы хором: «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren»[22], а другие, может быть, взревели бы: «Vorwärts!»[23], — возбужденные этим запахом, оживившим для них окопы на полотне кино.
Запах войны! Все мы были равны перед ним. Свои и чужие, рекруты и унтеры, старые служаки и новобранцы, раненые, пленные и даже мертвые. Запах был такой же неотъемлемой принадлежностью солдата, как его амуниция. Нечто вроде ранца, патронташа и вшей. Величественный и плебейский этот запах по сей день напоминает нам о котелках, хлебных сумках, дизентерии, мамалыге, вшах, кукурузном хлебе, солдатских одеялах, сушеных овощах, юморе висельников, колючих заграждениях, об измученных ногах сотен и сотен солдат, воронках от взрывов, окопах, консервах, полевых уборных, забросанных розовыми открытками, этапах, беспорядочном отступлении, тухлой капусте, госпиталях и солдатских ботинках…
Он был составной частью нашей молодости, этот запах, и, вспоминая молодость, мы почти любим его. Даже наши волосы были пропитаны им, и, когда мы проводили по ним рукой, запах поднимался, словно смертоносное дыхание войны, словно ночной мотылек «мертвая голова», прилетевший из окопов.
Южный вокзал был главным нервом австрийской армии. Службу там несли коренные венцы, «Deutschmeister’ы». Отпускники молча сносили их грубые окрики, опасаясь, как бы разъяренные капралы не отобрали у них отпускные документы. Немцы хозяйничали повсюду. Они определяли, кому каким поездом можно ехать и каким нельзя. Делалось это по случайному благоволению. Каждый отпускник зависел от их произвола. Проклятый вокзал, сколько потеряно там дорогих отпускных часов!
Ежедневно вагоны увозили отсюда свежее пушечное мясо в Италию, Галицию, Албанию, в Салоники, в Румынию. Множество составов приходило с ранеными. Разносился запах лазарета и крови.
Больше всего грязи было из-за отпускников. Никто из них не хотел уйти с вокзала, никто не хотел даже пройтись по великолепной Рингштрассе. Днем и ночью вокзал был набит ими, они предпочитали валяться тут вповалку, не теряя надежды, что какой-нибудь поезд заберет их домой раньше, чем того захотят «Deutschmeister’ы».
Мордастый капрал гонял и нас с места на место так долго, что рукоятки чемоданов отпечатались у нас на ладонях, а потом сказал:
— Дальше поедете вечерним поездом. Ждать шесть часов!
В каждом из нас еще жило штатское отвращение к армейской грязи. Но прошел час-другой, и многие, отупев от ожидания и проникшись безразличием ко всему, улеглись на заплеванный пол.
Пепичек уговаривал нас остаться стоять или хотя бы сидеть на чемоданах.
— Как только мы ляжем на пол, пропали последние остатки нашего штатского бытия, — настаивал он, — нас поглотит убожество солдатчины, мы станем настоящей серой скотинкой. Нет! Еще можно сопротивляться, еще можно уберечь хотя бы часть своего «я». Прочь от этой кучи тел, пока мы не смешались с ней, пока не растворились полностью в этой проклятой «militär». Пойдем умоемся и выйдем на улицу, это нас спасет.
Какой-то усач, прокопченный фронтом, с нашивками, означавшими четыре ранения в окопах, отделился от живой кучи, подошел к нам и произнес серьезно и отечески, покачивая головой:
— Это они вашими-то руками хотят победить… Не выйдет дело, все это недолго протянется, скоро быть концу. Держитесь, не давайте на себе ездить, как допустили мы. А если соберетесь в город, харчи забирайте с собой, здесь, в Вене, сопрут жратву и в камере хранения. — И он добавил почти про себя: — Эх, черт, совсем еще дети!
Он долго смотрел нам вслед и все покачивал головой, которой длинная борода придавала сходство с маятником. Потом хмуро усмехнулся.
Мы уселись в ближайшем сквере и развернули свои припасы. У Пепичка был кусок кекса — единственный провиант в его чемодане. Кекс он получил от директора гимназии.
— И то хлеб! — сказал Пепичек виноватым тоном, подъедая последние крошки.
Частенько голодал наш Пепичек. Мы получали из дому посылки с продуктами, а у Пепичка, случалось, не было ни крошки хлеба. Но он смотрел без жадности и зависти, как владелец посылки, чуть не приплясывая от радости, извлекает вкусные вещи. Пепичек не признавался, что голоден, он всегда упорно отказывался, когда его угощали. Это было лишь одно из многих проявлений его великой скромности и сдержанного достоинства.
У Антонина, одного из наших новобранцев, был литровый горшок гусиного сала с печенкой. Как сказочно благоухала она в Вене, этой изголодавшейся столице Австро-Венгерской империи!
Неотразимый этот запах вскоре привлек к нам какую-то уличную красотку. Она очаровательно делала ручкой, совершая такие движения, словно находилась в безвоздушном пространстве. Острые груди ее облегало платье австрийского народного покроя, сверх которого было надето ветхое пальтишко. Красотка кокетливо шествовала мимо горшка с салом, молясь на него, как на золотого тельца, пританцовывая, будто марионетка, и выразительно выпячивая губы. Она не внимала нашему хихиканию и шуточкам; собственно, она не понимала их, но по нашему тону и по характеру смеха должна была чувствовать, что мы далеки от какой бы то ни было деликатности. Продолжая кружить около сала, она показывала пастушеские ножки в красных чулках, и ее кокетливый курносый носик все нюхал, нюхал… O, süßes Gänseschmalz![24]
Пепичек напомнил мне, что мы собирались осмотреть город. До отхода поезда оставалось еще целых четыре часа; я неохотно поднялся, уступив его упорным настояниям.
Вернувшись, мы узнали, чем кончилась игра. Красотка, мол, продемонстрировала и ляжки, молниеносно приподняв юбку. Этот жест был так ловко вмонтирован во всю ее пантомиму, что ребята разразились бурными рукоплесканиями. Мелькнувшее на мгновенье тело было отличное, черт возьми! Затем красотка изобразила, как она сладко спит, прижав к себе воображаемого кавалера.
Первым делом Антонин густо намазал салом две большие краюхи хлеба про запас, а оставшееся сало, вместе с горшком, вручил красотке, после чего оба отправились в отель. Ребята на прощание свистели им марш гладиаторов, и красотка не преминула оглянуться и приветливо помахать ручкой.
Тем временем Пепичек и я осматривали Вену. Без особого интереса, даже с неприязнью. Вена была для нас лишь декорацией к поэме Махара[25], которого мы оба любили. Мы шли молча. Думал ли Пепичек, как и я, об этой девке, получившей горшок сала?
До сих пор мелькают у меня в памяти серые улицы Вены, среди которых четко проступают контуры башен знаменитого храма, поставленного здесь в память счастливого спасения императора Франца-Иосифа при покушении, совершенном на этом самом месте. Пепичек рассказал, какая неприятность произошла у него еще в гимназии из-за этого храма. На вопрос учителя истории Пепичек сказал, что храм был поставлен в
В шесть часов вечера мы выехали с Южного вокзала. В одном из окон вагона было разбито стекло. В Земмеринге повалил густой снег, было холодно, мы закрыли дыру своими пальто, но это мало помогло. Общее уныние не рассеялось даже после рассказа Антонина о наслаждениях с Гретль, — так звали девицу в австрийском национальном костюме. Усталость и кашель от непривычно большого количества выкуренных сигарет вскоре подорвали наши силы, мы уснули много раньше, чем вчера. Тоска по дому и во сне не оставляла нас. Подобно канделябру с семью свечами, она, казалось, бросала на нас длинные пересекающиеся тени, от которых становилось страшно. О нас можно было сказать то, что сказал Альфред Мюссе о молодежи наполеоновской эпохи: «Они знали, что их удел — смерть». Мы знаем это не хуже. Мы это чувствуем во сне, перед нами встают видения фронта, сердце горько сжимается при мысли, что мы уйдем из жизни, даже не познав радости любви. В тоске и тревоге, когда хотелось взывать о помощи, звать родителей, мне мерещились пастушеские ножки девицы с вокзала. В душе был темный страх и розовые икры Гретль. А что, если Антонин заразился?.. У него никогда не будет детей! Дети! Мы сами умрем, как дети. Мы — малолетние крестоносцы… Кому из нас суждено вернуться домой?
А поезд мчится. Мы далеко от дома, и неизбывная тревога живет в каждом из нас.
Нас разбудила внезапная тишина. Пять часов утра. Поезд стоит где-то на запасном пути, за вокзалом в Граце. Холодно. Мы принимаемся бегать по вагону, чтобы разогнать кровь в застывшем теле. В голове никаких мыслей, она словно существует независимо от тела, лишь докучная въедливая тоска заполняет ее.
Только мой сосед Пепичек еще спит. Он спокойно и немного смешно дышит во сне, пыхтит, точно маленький пароходик в излучине реки.
— Не счастливей ли тот, у кого нет семьи?! — Сказавший эти слова нарочно громко хлопнул в ладоши над головой Пепичка.
Все завидовали его безмятежному сну.
Снаружи слышен шум подошедшего поезда. Наверно, мы его ждали, чтобы пропустить вперед. Как ярко освещены окна! Уже можно разглядеть вагоны — это Красный Крест. Тихие стоны несутся с коек, расположенных одна над другой, — целые пагоды больничных коек. Это транспорт с фронта. В Италии идут ожесточенные бои.
В одном из окон поезда мы видим руку. Большая темная рука торчит из-под одеяла в узком проходе, жутко нарушая симметрию аккуратных белых коек. Эта рука врезалась нам в память. Мы отскочили от окон к противоположной стене вагона, зажимая уши, боясь, что вот-вот услышим отчаянный вопль. У двоих моих товарищей снова вырвались рыдания. Во рту у нас была горечь, все тело было пропитано горечью — как по закону физики о равенстве внешнего и внутреннего давления.
А тут еще Иозеф Ирасек сказал:
— Если нас ранят, то не видать нам покоя дома, в нашем лазарете! И все из-за этой суки!
Все мы знаем, кого он имеет в виду. Знаем даже имя и фамилию — Гизела Гоудил, фаворитка отставного полковника Вилибальда Вунтера, начальника административной комиссии, которая разместилась в нашей ратуше вместо упраздненного городского самоуправления. В ведении Вунтера был и местный военный лазарет, там он распоряжался вместе с Гизелой, напоминавшей декольтированную даму с картины Доссо Досси[26]. Каждое утро Гизела в изящном экипаже на рысях подъезжала к бывшим кавалерийским казармам, где находился лазарет, и принимала в коридоре рапорт. Ей ничего не стоило закатить пощечину раненому солдату, а однажды она лупила по щекам подряд всех встречных; это было в тот день, когда раненые сыграли с ней злую шутку, — завязали узлом рукава ее медицинского халата и положили туда еще теплый человеческий кал… Гизела была энергична и крута, как Екатерина Великая, и, как Екатерина, любила сильно декольтированные платья. Лечебный массаж она делала простым способом: прижав к своей груди руку раненого, она разминала и вытягивала ее самым нещадным образом, не обращая внимание на вопли пациента. Глядя на ее красивые губы, не верилось, что она способна на такое обращение. Немало солдат безвременно погибло по вине Гизелы и подполковника, этой столь не подходившей друг к другу парочки (полковник был уже стар). Гизела досрочно выписала их из лазарета за недостаточно учтивое с ее точки зрения приветствие. Патронесса требовала, чтобы больные не только отдавали ей честь, вытянувшись в струнку, но и гаркали: «Мое почтение, сударыня!» Тому, кто пренебрегал этим ритуалом, приходилось возвращаться в часть с еще не зажившей раной, не вкусив отрады отдыха в лазарете.
А мы не только не говорили Гизеле: «Почтение, сударыня!», но и вообще не здоровались с ней! Да еще с усмешечкой поглядывали на ее пышный бюст. Патронесса, чуть щурясь, мерила нас взглядом, словно говоря про себя: «Погодите, наденете когда-нибудь больничный халат, тогда вы у меня попляшете!»
Ах, Ирасек, Ирасек, наш самый веселый товарищ, тебе-то вообще не понадобился лазарет родного города! Долго носила по тебе траур твоя любимая Блаженка, много она пролила слез!
На третий день мы опять надолго остановились где-то за Штейнбруком. Все пути здесь, на коммуникации и между тылом и итальянским фронтом, были забиты воинскими эшелонами. Солдаты с песнями ехали на фронт. Песня была единственным даром природы, так сказать неуязвимым, который у солдат нельзя было отнять. Нас заставляли отказаться от естественных движений, привычной походки, у нас отнимали все, все, даже волосы. Но песню не отнимешь. И с песней мы коротали мучительные часы отупляющего, безнадежного ожидания. Вечное ожидание. Казалось, что вся война состоит из крика и ожидания. Мы никогда не дождались бы конца войны, не будь с нами песни. Когда составы проносились без песен, мы знали, что это везут боеприпасы, проволочные заграждения, орудия. Вагоны, из которых звучала песня, везли людей.
Пение — тишина. Пение — тишина. Непрерывное чередование поющих и немых поездов.
Солдаты — орудия, солдаты — боеприпасы. Пение — тишина. Пение — тишина. Только стук колес. Тьма. Темные без единого огонька вокзалы. Всюду на перронах молчаливые люди в штатском, женщины с сумками или рюкзаками, страшно усталые.
Тьма.
Пение. Тишина.
А надо всем холод и какие-то беспросветные сумерки.
За Штейнбруком один раз выдалась чудесная солнечная погода, прекрасный предвесенний альпийский день. Разложив одеяла на земле, мы уснули, глубоко вдыхая живительный горный воздух. Наверно, мы проспали бы отъезд, если бы не Пепичек, вернувшийся с прогулки на одну из окрестных гор. Доказательством его альпинистских подвигов был румянец на лице и несколько горных роз в руках.
На четвертые сутки к вечеру мы прибыли в Загреб. Рудольфовские казармы были недалеко от вокзала. В темноте мы даже не рассмотрели, как выглядит новое место наших мучений. Зная, как обращаются капралы с солдатами на Венском вокзале, мы уже не сомневались в том, что нас ждет.
В темноте были видны лишь контуры большого здания. Перед фасадом с обеих сторон тянулись палисадники с низким заборчиком. Проход между ними вел к воротам. В этой улочке мы сложили наши вещи и сели под забором. Еще минутку! Еще хоть минутку не быть солдатом! Еще секундочку!
Все молчали. Четыре дня и три ночи в поезде были заполнены выматывающим ожиданием приезда. И все же лучше валяться всю жизнь на грязном вонючем полу вагона, чем войти в эти ворота. Ни у кого из нас не хватало духу сделать это первым. Еще хоть минуточку!
В казармах заиграли вечернюю зорю, знаменитое «ретре» австрийской армии. Чего только не вспомнишь при этих старомодных звуках! Переливы горна напомнили мне мои детские игры, мать, склоненную над моей кроваткой, сказки, страшные истории… За окнами воет метель, и слышатся призывные переливы рожка. Вспоминается вдруг вся былая безмятежная жизнь: драгуны гуляют с няньками в госпитальном саду, блестят палаши, в праздник тела господня дружки сыплют лепестки ромашки. Помню одну такую ночь, когда звук рожка доносился из-за реки, словно устремляясь к полной луне, такой круглолицей, с ямочками на щеках! Мы с отцом возвращались с прогулки на Диберж. У меня страшно болели ноги и все тело, вот как сейчас, и отцу пришлось нести меня; я засыпал у него на руках, вдыхая медовый аромат акации, голова моя клонилась и словно падала в бездонный колодец, глубокий детский сон овладевал мною, но я еще слышал звук рожка, такой волшебный, словно золотой… Может быть, это было под рождество, в сочельник? В этот день на стройной башенке нашей церкви так благозвучно играют на рожке.
Неожиданный град тумаков и ругательств вывел нас из сладкой полудремоты у стены. По узкому проходу к казарме карьером неслись запоздавшие солдаты, чтобы проскочить в ворота раньше, чем отзвучит вечерняя зоря. С разбегу они натыкались на наши чемоданы, поставленные на дороге. Это было очень забавно: никто не ожидал невидимых препятствий в темноте, и некоторые бегуны, прежде чем растянуться на мостовой, пролетали несколько метров, замысловато ругаясь.
Утром из окон казармы мы разглядели уродливый двор. Из всех углов этого двора несло прокисшей капустой, — солдаты выплескивали туда несъедобную похлебку. Мы глядели на все это с ужасом. Наверно, и мы будем выплескивать из своих котелков обеды и ужины. Судя по утреннему черному кофе, отвратительной горькой бурде, кормят здесь премерзко; мы хлебнули его и тут же с отвращением выплюнули.
Стены во дворе были разрисованы силуэтами неприятельских солдат. Вот так выглядит русский или итальянец на расстоянии тысячи, пятисот, трехсот, ста метров. Во весь рост, на коленях, лежа на земле. А вот так на расстоянии уменьшается силуэт всадника. Намотайте себе это на ус, солдатики, хорошенько запомните, как надо целиться, чтобы пуля угодила в самую грудь. Для того и помещены эти рисунки против окон; все стены размалеваны, куда ни глянь, волей-неволей видишь эти фигуры, вечно они торчат перед глазами, никуда не уйдешь от них, разве только если глядеть на небо.
Взводы выстраиваются на учение. Резко звучат слова команды. Фельдфебели соревнуются в рявкании, в ругани. Никогда мы не думали, что человеческие глотки способны издавать такие звериные звуки. Мы просто ошеломлены — до чего свирепо обращаются здесь с людьми!
По направлению к кантине проковылял, опираясь на палку, старый ополченец. Он отдал честь фельдфебелю, но сделал это просто, естественным человеческим жестом, в котором не было деревянной строевой вымуштрованности. Подобная вольность была привилегией раненых и больных солдат. Но фельдфебель, видимо, почувствовал себя оскорбленным перед лицом своей роты. Этакая небрежность в отдаче чести! Он оборвал команду на полуслове, выхватил у ополченца палку и с размаху ударил его по спине. Человек упал, но фельдфебель еще несколько раз пнул ногой этого пожилого солдата с изжелта-коричневым лицом, выглядевшего так жалко в своем мешковатом грязном обмундировании.
— Позо-о-ор! — неожиданно закричал Пепичек. Это был жуткий пронзительный вопль. Мы поняли, что произошло нечто серьезное, и в тот же миг отпрянули от окон и как один судорожно принялись рыться в своих чемоданчиках.
Через минуту краснорожий, разъяренный фельдфебель прибежал к нам наверх. Следом вошел офицер, у него был тупой широкий нос с огромными, подозрительно черными ноздрями. Мы побледнели и вытянулись в струнку.
Никто ничего не знает. Ничего. Еще в училище мы приобрели недурной опыт запирательства. Вот и пригодилась школьная выучка. Мы недоуменно пожимали плечами, и эта штатская манера отвечать разъярила офицера.
— Мать вашу так!
— Так перетак!
— Все на двор! Alles!
— В своей одежде двадцать раз «Nieder»![27]
Нет, это совсем не так страшно, как нам рассказывали, это «Лечь-встать». Ляжешь на землю, потом вскакиваешь. Ах, это надо делать быстро, — прямо валиться наземь?