Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Отбой! - Карел Конрад на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Понурив головы, мы шагаем на плац.

Когда на шоссе у канавы, около виллы Руфалло и Мирасоле, мы выполняли команду, обращенную к мнимой четвертой группе, Пепичек поделился с нами своей заветной мыслью:

— Ужасно скучно делать упражнения одному, ребята. Я уж думаю, не лучше ли скорее усвоить шагистику, чтобы быть с вами. А что, если все выполнять в замедленном темпе, но вполне правильно? Присоединят меня к вам, как вы думаете, а?

— Мы уверили его, что да, что главное — это овладеть упражнениями по всем правилам, а темп это уж дело командира.

Несмотря на то что сегодня Пепичек заметно проворнее прежнего, капрал Джукела просто задыхается от злости. Утомленный сопротивлением Пепичка, он уже ело хрипит. А Пепичек смущенно поглядывает на него прищуренными глазами, он спокоен с виду и, чуть наклонив голову, эти милую упрямую голову, с беспримерным спокойствием, даже не закусив губы, сносит наскоки капрала, его сквернословие. Злорадные насмешки венгров и немцев словно не касаются Пепичка, он пропускает их мимо ушей.

Девять дней длилось обучение Пепичка. Все самые грязные и мерзкие хорватские ругательства были исчерпаны, и за Пепичком укрепилась кличка «Чампа»[65]. Необычайно хладнокровно он терпел издевательства и брань Джукелы. С восхищением и опасением наблюдали мы его непоколебимое упорство. Каждый из нас уже давно покорился бы силе. Охрипшие и взмыленные унтеры сменяли один другого, передавая Пепичка из рук в руки. Каждый с отвращением принимал эту «работу» и облегченно вздыхал, избавившись от нее.

А у Губачека оставались все те же восхитительно округлые, медлительные, абсолютно не строевые движения. Пожалуй, он действительно не притворялся, движения эти были естественным проявлением его существа. Своей безыскусственностью он ошеломлял начальство, повергал его в смущение. Начальство предпочло бы, чтобы солдат возмущался, кидался с кулаками — тогда дело было бы проще, можно избить буяна, посадить его на гауптвахту, отдать под суд. Но этот Губачек! Он стоял перед ними как былинка. Стоял так, словно все его тело было измучено до предела. Его большая голова, словно под собственной тяжестью, клонилась вперед и тянула за собой туловище, не способное держаться прямо.

Некоторым унтер-офицерам, помягче характером, было не по себе под ясным взглядом Пепичка. Мы слышали разговоры о нем даже во внеслужебное время. Пепичек был каким-то исключительным случаем. Все училище говорило о нем на привале, за обедом, за ужином.

Сегодня Пепичек выполнял все упражнения медленно, но безупречно верно и точно. Павликовский наблюдал за ним, сидя в седле, и несколько раз процедил сквозь зубы:

— Gut, sehr gut. Aber rasch! Schnell! Tempo! Donnerwetter![66]

Пепичек ответил на это еще большей точностью движений, но темпа не изменил.

В его усталой медлительности было что-то утонченное, благородное. Каждый артикул с винтовкой, каждый поворот и выпад Пепичек выполнял точно по уставу, но замедленно. Чампа! А в остальном не придерешься, он все умеет: когда репетируется молитва перед боем, Пепичек даже слегка склоняет голову на грудь, совсем как на молебне!!

Наконец его все-таки присоединили к нам, решив, что постепенно, он приспособится к общему темпу. Унтерам и без него хватало работы.

Пепичек был низкого роста и попытался было укрываться за более рослыми товарищами. Однако любое, даже самое ничтожное движение каждого из нас не укроется от глаз командира, стоящего перед строем. И опаздывание Пепичка при поворотах и артикулах с винтовкой было, конечно, заметно. Сперва на это смотрели сквозь пальцы, но потом начальство стало строже. Нам всем здорово доставалось из-за него. За ошибку одного человека весь строй заставляли падать ничком десять, пятнадцать, двадцать раз или галопом бежать из одного конца огромного плаца в другой. Еще раз. Еще и еще. И снова:

— Ты нам нарочно строй не порть, черт тебя побери! — не без озлобления ворчали многие наши товарищи, намаявшись за день до упаду.

— Не могу быстрее, ей-богу, ребята, не могу, — виновато отзывался Пепичек. Он говорил это так искренне, что на него нельзя было сердиться. Но подметать собой все уголки плаца было все-таки мало приятно. Бац — в лужу! Высоко летят брызги, и рот у тебя полон грязной воды.

Бесчувственные эгоисты продолжали ругать Пепичка, но большинство проявило солидарность, жалея его. Стоило только взглянуть на эту худенькую фигурку в широком, не по его сложению обмундировании! Такой он весь был хрупкий, ему бы девушкой родиться, а не парнем!

Хорошо еще, когда во взводе были одни чехи. Немцы ругались злее. Однажды, когда капрал Голубич отвернулся (а Пепичек каждый такой момент умел использовать для отдыха), Пепичек выполнил команду «шеренга направо!» с рекордной небрежностью. Рядовой Лаш, немец, возмутился и пнул Пепичка ногой. Оплеуха, которую он получил за это от Ирасека, была много увесистее, чем его пинок. После этого, когда неприязнь к нам немцев и венгров усилилась из-за Пепичка, чехи и далматинцы — последние очень любили Пепичка — объявили его своим подопечным. Чехов и далматинцев было более двух третей роты, немцы и венгры побаивались их. Старшие по возрасту слушатели, уже побывавшие в окопах, откровенно проявляли симпатию к Пепичку, отдавая должное его знаниям и искренне поражаясь его трогательному упорству в ежедневном единоборстве с начальством. Насмешки над Пепичком прекратились.

Со временем и многие немцы стали лучше относиться к нему. Они уже не насмехались над неловкостью Пепичка — откуда им было знать, что она умышленна? — и не считали его злостным нарушителем дисциплины, так как не усматривали в его поведении ни пассивного сопротивления, ни тем более бунтарства. Такая внутренняя сила чувствовалась в его слабом теле, так велико было обаяние личности, что он сумел покорить и своих заклятых врагов, нисколько не стремясь к этому. Слишком скромен, слишком незаметен и ненавязчив был Пепичек, чтобы убеждать, уговаривать и стараться произвести впечатление. Его полюбили и стали уважать как-то само собой, без всяких усилий с его стороны, видимо просто за милую непринужденность, мягкие манеры и — что тоже играло немалую роль — за неизменную опрятность. Он тщательно следил за своей внешностью и, хотя ему совсем не шла военная форма, видимо, и в таком виде нравился людям. Черты лица у него были правильные, нежные, очаровывала и его снисходительная безмолвная улыбка, которая появлялась, когда ему приходилось слышать грубые препирательства и брань при раздаче пищи. Некоторые унтер-офицеры поняли, что он — «особый случай», и в отсутствие начальства почти не придирались к Губачеку. Но других — их, увы, было больше — все еще бесил вид Пепичка, и они срывали на нем злость.

Лучше всего к Пепичку относились далматинцы, в особенности долговязый тонконогий детина Иосип Станквиц, крестьянин из Сушака. Мы все любили этого простодушного и доброго великана, он был нашим лучшим приятелем, честный, прямой и непокорный, как его благословенная Далмация. Он особенно благоволил к нам, малорослым. Однажды на учении обер-лейтенант обрушился на него с матерной бранью, Станквиц взъярился и заревел, как раненый зверь:

— Что? Что ты сказал про мою мать?!

Только благодаря тому, что обер-лейтенант, чех, быстро обратил все в шутку, до прямого столкновения дело не дошло. Но Станквиц, казалось, готов был клюнуть обидчика своим орлиным носом.

После учения Станквиц плакал долго, упорно, жалобно. Его мать была прачкой, стирала грузчикам, работавшим в порту, у Фиумары. За что ее обижают? За что?

В последнее время газеты были полны сообщений о переменах в парламенте. Мы жадно следили за выступлениями чешских краснобаев в имперском совете и в часы роздыха горячо дискутировали о прочитанном. Никто даже и не глянул на залив, где маневрировали миноносцы и крейсеры, держась парами, словно исполняя кадриль. Но вот конец отдыху. В строй!

Губачек не успел еще прочесть все сообщение до конца — газету надо было вернуть — и, позабыв об ученье, продолжал внимательно штудировать абзац за абзацем. Когда он схватился за винтовку, было уже поздно, все стояли в строю. Что было делать? Удрать?

Губачек приблизился на цыпочках, точно подполз. Наказание было назначено на месте: рюкзак Пепичка наполнили камнями, и он должен был маршировать с этим грузом целую неделю.

На третий день, заметив, что дежурный фельдфебель проверяет его только беглым взглядом, даже не заглядывая в рюкзак, Губачек выбросил камни и положил туда полотно от палатки и шинель. Ходить с этим мягким и легким грузом было нетрудно. В тот же день на учении, перелезая через крутые и скользкие глыбы известняка, Пепичек поскользнулся и шлепнулся навзничь, зацепив своим рюкзаком — надо же чтобы так не повезло! — самого капитана! Обман открылся. Наказание Пепичку было увеличено до двух недель, и никакие уловки теперь не могли помочь, — рюкзак тщательно проверяли несколько раз в день.

Чтобы избавиться от этого, Пепичек отправился в лазарет. Заклятый враг табака, он выкурил перед визитом к врачу несколько папирос, вымоченных в уксусе и черном кофе. Мы твердо верили, что таким путем можно вызвать аневрические шумы в сердце. Врач действительно признал Пепичка больным и на несколько дней освободил от строевых занятий. Взвод облегченно вздохнул. Не придется нам больше из-за Пепичка падать на землю и до одурения бегать по плацу.

В одиночестве, наедине с любимыми книгами, Пепичек изобрел новые ухищрения против тягот строевой службы. Скоро мы увидели их на практике.

Шла маршировка на плацу. Когда взвод был на самом большом расстоянии от кустов, около километра, Пепичек попросился у офицера отлучиться из строя по большой нужде. Его пустили, и он неторопливо направился к кустам. Это избавило его от упражнений минут на двадцать — двадцать пять. На протяжении дня командиры несколько раз менялись, и Пепичек снова и снова пользовался своим трюком. Он повторял его прямо-таки артистически, всем лицом и фигурой изображая настоятельнейшую потребность. Случалось, что его не отпускали, но большей частью ему везло, и Пепичек почти полдня проводил в хождении к отдаленным кустам. Свою просьбу он всегда приберегал к моменту, когда начинались самые трудные упражнения, и тщательно учитывал местонахождение других офицеров на плацу.

Он приспособил свою обмотку так, что она развязывалась как раз при команде «Laufschritt!», и в то время, как все мы носились как одержимые, словно удирая от неприятельской кавалерии, Пепичек неторопливо перематывал обмотку. Он был захвачен этой игрой, его радовала каждая украденная у войны минута. Он экономил время, как самый последний скряга, не брезгуя и долей секунды, лишь бы урвать ее для себя. Это было его единственной и великой отрадой. Постоянно поглядывая на часы, Пепичек всегда знал, сколько минут он сегодня выкроил для себя, на сколько обманул войну.

Все мы с интересом наблюдали этот терпеливый, муравьиный труд.

Все утро он напряженно думал: на чем бы еще сэкономить силы, где бы урвать минутку-другую. Сейчас начнется обучение стрельбе цепью, лежать в цепи — вполне терпимое упражнение, — стало быть, нет смысла бежать в кусты. Едва раздавалась команда залечь рассыпным строем, Пепичек ложился и начинал дремать. Другие солдаты один за другим переползали вперед, а он ждал, пока придет последняя очередь. «Эх, Кокрон смотрит, — грустно молвил он. — Нельзя будет отпроситься по нужде!»

С исключительной неутомимостью он посвящал себя этой борьбе — так браконьер подстерегает приближающуюся дичь. Тело Пепичка всегда было вялым на плацу, но умом он был быстр, как Тиль Уленшпигель. Вот у него развязалась обмотка… А вот настал подходящий момент для прогулки в кусты… И Пепичек уже плетется туда через весь плац. Четвертый раз за день!

Остальные товарищи пали духом и очень страдали, но Пепичек благодаря постоянной упорной борьбе, требовавшей сосредоточенного внимания и напряжения всех душевных сил, не позволял себе бездумно поддаваться гнусной муштре и сохранил независимость мысли и душевную ясность.

Только на воскресной поверке, где присутствовало начальство и весь персонал «цирка», Пепичек всерьез старался не портить строя, чтобы не лишить увольнительной себя и товарищей. Поверка была обычно недолгой, мы маршировали по двору или по бульвару, где стоял подполковник Кокрон в окружении свиты — майора, двух капитанов и семи младших офицеров. Кокрон и офицеры наблюдали нас с мрачно-серьезными лицами. Мы усердно отбивали шаг. В воздухе свистело от резких движений хорошо вымуштрованных рук и ног. Разносился гулкий топот — подкованные железом ботинки стучали по мостовой. Маршировка идет в сумасшедшем темпе, без барабана, без трубы. Мы, последние в шеренге, едва переводим дыхание, стараясь не отстать от правофланговых великанов — Станквица и Мирко. Головы повернуты к подполковнику, весь строй ест его глазами.

Замерли, не перекликаются звонками трамваи, слышно только рявканье командиров. По нашим телам пробегает горячий озноб. Невыносимо жгут сочувственные взгляды дам, барышень и сдержанные усмешки их нарядных кавалеров. Целая компания в белых костюмах явилась сюда, в платановую аллею Виа Франческо Деак, поглядеть на нас, обреченных. Солнце ослепительно сияет на горизонте. Цвет неба почти не отличается от цвета моря, которое за столетия не изменило своей густой пленительной синевы.

Во рту у нас набегает горькая слюна.

— Kompagnie — links — schaut![67]

Напряженно повернув головы, мы глядим на подполковника, маршируем, высоко подбрасывая носки, испытывая глубокое унижение от всей этой комедии.

Кокрон с ироническим жестом говорит что-то офицерам. Это, видно, о нас, о нашей последней, малорослой четверке. Обмундирование смешно болтается на каждом из нас, и мы отчаянно стараемся поспевать за передними рядами.

— Ну и забавны эти недоростки, не правда ли, meine Herren[68], — наверное, сказал Кокрон. — Зато в них не так-то легко попасть неприятельской пуле. Ха-ха!

Воскресный бульвар полон публики. Беззаботно смеются и щебечут празднично одетые люди. Мы смотрим на них с завистью. Нам стыдно перед надушенными женщинами. Забыв о кофе со льдом, они смотрят на нас с любопытством и показывают пальцами на злосчастную последнюю четверку — мы уже не поспеваем за передними, за Станквицем. Что это там за шлюха хохочет, точно пьяная?

Во рту у нас набегает горькая слюна.

— Повторяйте каждый про себя: «Я — скот». Так делаю я. Повторяйте все время, в такт шагов. А особенно когда глядите на офицеров. Скот, скот, скот… — советовал Пепичек, когда на отдыхе мы делились своими горестями. Жалкая скотинка! В другой раз мы будем твердить это про себя во время маршировки.

Такой парад обычно устраивался после нашего возвращения из собора. Посещая его, мы убедились, как приятен и благозвучен хорватский язык. Это была для нас большая неожиданность. Раньше мы считали его грубым и примитивным, годным лишь для сквернословия.

В соборе мы опускали кончики пальцев в кропильницу со святой водой. Этими пальцами мы только что касались половых органов, ибо перед самым богослужением у нас во дворе устраивалось медицинское освидетельствование:-не подхватил ли кто-нибудь венерической болезни. Вольноопределяющиеся становились в шеренгу, спиной к воротам, и по команде расстегивали брюки. Павликовский, разумеется, не упускал случая командовать проведением этой деликатной процедуры:

— Koške natrak! Zurück! Eins! Zwei! Herstellt! Eins! Zwei! Drei![69]

Ящерицы на стене наблюдали своеобразный смотр, а старухи судомойки на кухне громко смеялись и даже не выглядывали в окно: они давно знали, что значит эта команда.

С полудня, после тщательной проверки ружей и холодного оружия, нас наконец отпускали в город. Иногда нам разрешалось быть в отлучке даже до полуночи.

Через великолепный парк Джиардино публико, мимо богатых отелей, по Пьяццо мы шли в старую гавань, к устью Фиумары, на левом берегу которой расположен Сушак. Новый торговый порт на другом берегу не привлекал нас, там сплошь тянулись склады, ничего живописного.

Мы старательно избегали всех оживленных улиц, делая большой крюк, лишь бы не идти по проспекту. Там было полно морских офицеров, которым мы тоже обязаны отдавать честь. Это свело бы на нет все удовольствие прогулки, ибо мы прежде всего старались отвлечься и позабыть, что мы солдаты.

Старые, хриплые оркестрионы в портовых тавернах нагоняли тоску. Повсюду воняло рыбой. Толстые женщины зазывали нас в остерии. По улицам бродило несметное количество жирных, объевшихся рыбой кошек.

Мы с увлечением следили за действиями рыбаков на заливе.

И все же в нашем сознании преобладали мысли о доме, о родине. Мы не забывали о ней даже во время купанья, хотя не могли оторвать взгляда от изящных югославок и итальянок, чьи стройные тела цветом напоминали ливанский кедр.

Купались мы всего охотнее далеко за гаванью, в маленькой, совершенно безлюдной лагуне. Наша форменная одежда была сложена на берегу за камнями, мы ее даже не видели, и это тоже успокаивало нас.

До самого вечера мы лежали, глядя на волны и забывая даже о голоде. Побережье здесь было каменистое, кругом высились утесы и скалы, но мы предпочитали это место прекрасному пляжу на другой стороне залива, либурнской Ривьере и Опатии, по соседству с нашим плацем. Один вид плаца совершенно испортил бы нам воскресный день.

К вечеру все, кроме Пепичка, упорно не желавшего покинуть побережье, отправлялись в кино, кафе или трактиры.

Пепичек оставался на берегу. К вечеру горы Монте-Чеса, Берлони, Лауренто, Голубиный и Монте-Маджиоре алели в лучах заката. Сумрак скрывал острова, обрамлявшие залив на горизонте и создававшие впечатление озера, и море превращалось в открытую водную равнину, сливавшуюся с небом, беспредельную, как океан, как отзвук бесконечности.

Пепичек дожидался этой минуты, это была его тайная страсть, он с нетерпением ждал, когда ему откроется красота безбрежного моря.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Через три месяца нас перевели из Rekrutenabteilung[70] в Schulkompagnie[71], которой командовал венец, капитан Фридрих Нейкерт. Его помощником был фельдфебель Гробе, земляк капитана. Оба были раскормленные и противные с виду. Что́-то они поделывают сейчас? Настигло ли их возмездие, если есть справедливость на свете?..

Среди унтеров не было ни одного такого остервенелого, как Гробе.

— Nieder!

— Auf!

— Nieder!

— Auf!

Мы со страхом наблюдаем, как Пепичек встает в своем обычном замедленном темпе. Увидев это, Гробе приходит в ярость. Вне себя от злости, он треплет зубами фуражку, выплевывая куски и приплясывая на месте, точно стоит на горячей плите.

Его беснование привлекает Нейкерта.

— Was ist mit Ihnen, Sie?..[72]

— Осмелюсь доложить, господин капитан, что быстрей не могу, — робко отвечает Губачек; незаметно, однако, чтобы он задыхался. — Колет вот здесь… — И он прикладывает руку к груди.

— Завтра к доктору! — отрезает Нейкерт. — А потом я вас проучу, Sie, Sie… Sie böhmischer Scheißkerl![73]

Усиленная порция крепчайших сигарет, вымоченных в уксусе и кофе, — Пепичек курил их до глубокой ночи и утром перед уходом к врачу, — видимо, возбудила его сердце в такой мере, что Пепичка освободили от службы на два дня.

После обеда, сидя у окна и глядя на золотую морскую гладь, мы были свидетелями удручающего зрелища — в соседние казармы 79-го пехотного полка привели с вокзала пожилых ополченцев. Некоторые из них еще были в перевязках, многие прихрамывали. Все они шли молча.

На фронте в то время было тяжелое положение. Соседние казармы почти пустовали, все силы были спешно брошены на передовые. Не хватало транспорта. Воинские части шли пешком. Измученные полки тянулись через Риеку. Тяжело передвигая ноги в густой дорожной пыли, солдаты шли мимо нас голодные, усталые. Фельдфебели палками подгоняли их. Нигде не слышно было песен. Солдаты молча прислушивались к гулу ураганного огня за горизонтом. Гул то нарастал, то затихал, как биение агонизирующего сердца.

Пополнение воинских частей производилось из госпиталей: в казармы гнали всех мало-мальски поправившихся солдат. Многие еще прихрамывали, кое-кто плохо владел рукой, другие задыхались и мучительно кашляли.

Рядом с шеренгой этих несчастных шагал кадет[74] — характерной размашистой походкой, — точно отмерял расстояние пядь за пядью. И шаг с носка. Где я видел этот своеобразный шаг? Где?! Ну, конечно, это он! Нет, не может быть! В самом деле. Да, да! Эмануэль Пуркине! Как часто я провожал взглядом эту фигуру на Подебрадском проспекте!

Кадет приблизился. Ну, конечно, это он! Я мчусь вниз, хочу окликнуть его по имени и вдруг краснею, вспомнив свои былые неудачные попытки к сближению. Но нет, это только слабый отголосок давно минувших переживаний. Преодолев смущение, я кричу:

— Эмануэль!

Мы радостно пожимаем друг другу руки.

— Эмануэль, вы ли это?

— Оставь это «вы», — сердечно говорит он.

Я снова краснею. На этот раз от удовольствия.

Эмануэль сдает дежурному по казармам партию полубольных солдат, которым предстоит через шесть недель опять отправиться на фронт. Я издалека поглядываю на него. Эмануэль, кумир моих школьных лет, тот, к кому были устремлены мои честолюбивые мечты, теперь дружески улыбается мне, заглядывая в какие-то бумаги. Как это забавно! В родном городе я не мог сблизиться с Пуркине, даже заговорить с ним, и вот мы встретились здесь, в чужих краях, на одном из перекрестков войны, которая из бывшего «противного мальчишки» сделала мужчину. Гекатомбы не знают возрастных различий.

Эмануэль и я условились встретиться вечером, после ужина.

Пепичек пошел со мной. По дороге я рассказывал ему об Эмануэле, весь захваченный воспоминаниями о том счастливом времени, когда в четвертом классе мечтал о дружбе с гимназистом Пуркине и терзался тем, что моя искренняя и горячая симпатия оставалась безответной. Я рассказал Губачеку все, что знал об Эмануэле, в том числе и то, что слышал от людей, которые ценили в нем талантливого исследователя, чуть ли не с детства увлеченного наукой. «Подумай только, его любимой игрушкой был микроскоп! И вместе с тем он премилый человек, самобытная натура. Это заметно даже по его походке». Увлекшись воспоминаниями, я, видимо, многое преувеличил, гордясь и хвастаясь Эмануэлем. Я был очень возбужден; от неожиданного, похожего на чудо, появления Эмануэля на меня словно дохнуло ласковым ветерком родных мест, мне показалось, что я стал ближе к цветущему краю, который так дорог моему сердцу.

Очевидно, мне удалось пробудить в Пепичке глубокий интерес к Эмануэлю Пуркине. Пепик шел на свидание без своей обычной апатии, точно заразившись горячностью, с которой я расписывал ему Эмануэля. До сих пор я никогда не замечал, чтобы Пепичек проявлял интерес к незнакомым людям, скорее он избегал новых знакомств. Сам он был застенчив и предпочитал одиночество.

Действительность, однако, далеко превзошла даже мои восторженные рассказы об Эмануэле. Мы оба были совершенно очарованы его непринужденностью и естественностью. Он пленял собеседников своеобразными взглядами на мир и любовью к науке. Не только его ум — все его существо было полно ею, она словно стала его шестым чувством, преобладавшим над другими. О чем бы ни шла речь, Эмануэль непроизвольно вносил в разговор некий естествоиспытательский дух. Видно было, что это — наследственная склонность, развитая благодаря таланту и воспитанию. Мы даже ничего не узнали о его военной карьере, он не стал касаться столь ничтожной темы. Речь его текла сама собой, но это не была утомительная многоречивость или банальное краснобайство. Это была очаровательная способность с большим чувством юмора передавать собеседникам свои самые сокровенные мысли. У него была своя эстетика натуралиста. И он внушал свои взгляды каждому, кто проявлял к ним хотя бы поверхностный интерес. Это был фанатик природоведения. Весь вечер он рассказывал нам о микробах, о размножении морских пауков, о Спалланцани[75] и очень легко и красиво чертил график сердечного невроза, которым интересовался Пепичек.

Мы были в восторге от соприкосновения с этим новым миром и жалели, когда пришло время возвращаться в казарму.

Вместо обычных для земляков воспоминаний о родном городе весь вечер был посвящен рассказам натуралиста. Разговаривая на эти темы, Эмануэль обращался к нам, точно к старым товарищам по научной работе.

Эмануэль был общителен по натуре, поэтому он так обрадовался, встретив меня на дворе. Возможно, он в тот момент даже не вспомнил, кто я, но был рад, что встретился с земляком, так как это сулило дружеское общение. У него, видимо, была огромная потребность в слушателях, которых он был лишен у себя в полку.

И еще одно: мы никак не ожидали, что тогда, в 1917 году, найдется человек, да еще воин, который с такой легкостью будет пренебрегать ужасающей действительностью, которая окружала нас. У Эмануэля не было ни желания, ни охоты, ни даже времени размышлять о ней. Он совершенно не уделял внимания полковой жизни и войне, не интересовался ими. Только благодаря очень остроумной форме, в которой Пепичек преподнес ему рассказ о нашем «цирке Кокрона», Эмануэль выслушал его, не прерывая, и посмеялся над Павликовским и Нейкертом. Это был веселый, искренний смех, подобный прохладительному напитку. Вообще Эмануэль любил смеяться и делать все, что делают простые люди. Чего он совсем не умел — это занимать свое внимание повседневными мелочами. В этой сфере он все выполнял как-то машинально, не думая, так, как мы закрываем дверь или ложимся спать; Пепичек назвал это «очаровательным автоматизмом». И в самом деле, Пуркине был очаровательно непосредствен и в речах и в поступках. Таким же он был по отношению ко всему, чем пренебрегал.

Ненависть к войне сразу сблизила обоих моих приятелей. Ненависть Эмануэля была почти спокойна, она не теснилась в груди, не изливалась в проклятиях. Война была для него такой же преступной бессмыслицей, как если бы вы, например, ни с того ни с сего вздумали раскаленной железкой выкалывать глаза первому встречному на улице. Эмануэль весь был пропитан отвращением к войне, так же как врожденной склонностью к науке. Он был великий примитив во всем, что не касалось его любимой области — медицины и естествознания, примитив со здравым разумом и инстинктом. Мы чувствовали его упорную антипатию к войне, даже когда он с увлечением говорил о животном мире здешнего побережья. Ни для кого война не была такой смешной и ничтожной, как для него. Ведь с физиологической точки зрения это просто бессмыслица, мешающая нормальному функционированию клеточных пузырьков, которые открыл его славный прадед — медик и натуралист Ян Эвангелист Пуркине.

И как вообще в наше время могла появиться такая простая, ясная, неиспорченная нынешним миром натура? Эмануэль словно явился с другой планеты и, будучи хорошо воспитан, не злословил обо всем дурном и глупом, что видел у нас, но вместе с тем не поддался дурному влиянию этого мира, хотя живет в нем уже с 1895 года.

— Вы знаете, животные никогда не пахнут так дурно, как человек утром в постели, — сказал он нам. — Люди вообще умеют быть хуже зверей.

Говоря это, он совсем не думал о войне, а только защищал бессловесных тварей от «царя природы».

— Как такой человек мог постичь строевую дисциплину? — долго размышлял Пепичек, когда мы укладывались спать. — Наверное, он и не думал об этом, а? Но как же он дотянул до wirklich[76] кадета?

— У него изумительная память. Что услышит один раз, запомнит на всю жизнь. Наверное, он не спал в офицерском училище, как спали мы, и поневоле слушал, а потом на экзамене знал все назубок, — предположил я, зная исключительные способности Пуркине.

— Да. И потом он дворянин из прославленного рода, это тоже многое значит в армии, — пробормотал Пепичек, точно не вполне удовлетворенный моим объяснением. Он долго еще ворочался на койке. Я уже почти спал, когда он вдруг тронул меня за плечо:



Поделиться книгой:

На главную
Назад