— Да, мичман, — пробурчал он наконец. — Плохо вы смотрите за чистотой вверенных вам служебных помещений. Что это у вас валяется на трапе? — И брезгливо кончиком трубки пододвинул ко мне по столу какой-то небольшой предмет.
Я обомлел. Это была пуговица, грубая деревянная пуговица явно не военного образца. Сердце у меня похолодело. «Неужели он узнал?..»
— Ну, мичман, говорите, как было!.. — сказал Букан серьезно и просто.
Прошла длинная, мучительная для меня пауза.
Отступать было некуда, и, волнуясь, не находя сразу нужных слов, я рассказал ему всё…
Букан выслушал меня угрюмо, не перебивая. Затем потер переносицу, вытряхнул табак из трубки и вновь повернул ко мне багровое от натуги лицо. «Плохо дело», — успел подумать я, и сердце во мне упало.
— Да вы знаете, милостивый государь, чем всё это пахнет? Вы отдаете себе отчет? Голова-то у вас на плечах или еще где?
Я молчал. Долго отчитывал он меня, фыркал, шевелил огромными усами. Я твердо продолжал молчать.
— Ну вот, — добавил наконец Букан, сердито ломая спичку за спичкой. — Чтоб ваш Демушкин девал этого стервеца куда знает. Чтобы здесь и духом его не пахло! Понятно?
— Так точно, господин капитан второго ранга!
Что я мог ему ответить? Ведь должен он понимать, что не можем мы с боцманом выбросить человека в открытом море…
Я повернулся с самым смутным, тяжелым чувством. Но на первых же ступеньках трапа меня заставил остановиться всё тот же сердито рокочущий голос:
— Мичман! Голова у вас забита не тем, чем надо. Делать вам больше нечего! А по службе-то всё у вас в порядке? Сколько у вас цистерн в трюме?
— Шесть, господин капитан второго ранга.
— Как! — заорал вдруг, весь краснея, Букан. — Извольте мне не врать! Своего хозяйства не знаете. В трех соснах заблудились. Пять цистерн с питьевой водой, поняли? Шестая не в исправности. Благоволите выпустить воду и приступить к текущему ремонту.
Я оторопел совершенно. Уж кому-кому, а мне прекрасно было известно, что все мои шесть цистерн находились в безукоризненном состоянии. Что он, с ума сошел, что ли?
Но спорить с начальством не приходится. Я молча приложил руку к козырьку и вышел.
Стоит ли говорить, что эту ночь я провел без сна. Утром, придя в трюм, я не смел поднять глаз на Демушкина. Но потом не выдержал и передал ему весь неутешительный ночной разговор со старшим офицером.
Демушкин сдернул бескозырку и неторопливо перекрестился.
— Ты что? — удивился я.
Он молча поманил меня к крайней цистерне и приподнял крышку. Я увидел на дне скорчившегося в три погибели Мишу. Никогда не забуду его глаз.
— Вот и я тоже… умом прикинул… — прошептал торжественным шепотом за моей спиной боцман.
Не успел я обернуться к нему, как по металлическим ступенькам трапа быстро и отчетливо просыпались знакомые шаги. Мы очутились нос к носу со старшим офицером и судовым врачом. За ними следовал вестовой.
Букан привычным маршрутом обошел всё мое помещение, недовольно фыркнул в сторону Демушкина, указал ему на какую-то недостаточно чисто оттертую деталь. Затем, повернувшись ко мне, спросил отчетливо и суховато:
— Сколько у вас цистерн, мичман?
— Пять! — ответил я без запинки. — Шестая на ремонте.
Врач произвел пробу из всех пяти цистерн.
Букан кивнул удовлетворенно и направился к выходу, увлекая за собой всю свиту. Мы с Демушкиным смотрели ему вслед с непередаваемым чувством.
Осталась последняя ночь. Ранним утром мы должны были подойти к родным берегам. А там… там начиналось самое страшное. Нервы мои были напряжены до предела.
Я забылся сном только на исходе ночи, да и то на самое короткое время. Когда я открыл глаза, было еще темно. И меня удивило то, что мы уже стояли на рейде. Я быстро вскочил и, не теряя ни минуты, поднялся наверх.
У самого трапа меня поджидал Демушкин. По его расплывающемуся в улыбке лицу мне стало понятно, что все наши страхи кончены.
— Спустил еще в потемочках, — доложил он. — Всё в аккурате, ваше благородие!
И будь это не на виду у всех, я крепко пожал бы его широкую грубоватую ладонь.
Несколькими минутами позже у капитанской рубки мне повстречался Букан. Он неторопливо шел прямо на меня. Пушистые усы, примятые береговым ветром, ложились ему на щеки.
— Ну как, мичман, — спросил он хриплым, лающим голосом, впрочем, чуть тише обычного, — сколько у вас цистерн в трюме?
— Пять, господин капитан второго ранга! — ответил я с безотчетной привычной лихостью, думая о своем.
Букан пристально вгляделся в мое лицо и сразу же расцвел неожиданной мохнатой улыбкой.
— Эх, опять вы путаете, мичман. Нехорошо! Ей-богу, нехорошо. Шесть, прошу запомнить. Шестую починили на рейде своими средствами. Объявляю вам благодарность за своевременно принятые меры. Ну, как вы спали сегодня? — добавил он, помолчав с минуту. — Вид у вас неважный. Да и меня ломал ревматизм, будь ему неладно. Идите-ка, отдохните часок-другой перед вахтой… Да, если будете писать в Кронштадт, передайте мое почтение вашей матушке, хотя я и не имею чести быть с нею знакомым.
И милостиво протянул мне свою волосатую тяжелую руку.
Иван Афанасьевич
За последние два десятилетия каждый, кто входил в рукописное отделение Публичной библиотеки, неизменно видел за маленьким столиком у двери как бы обросшего мхом старика. Его очень живые и внимательные глаза были скрыты под густым колючим кустарником сердито насупленных бровей. Он терпеливо выслушивал просьбы посетителей и неторопливо направлялся к нужной полке. Ни одно, самое необычное требование не могло смутить его спокойствия. Тысячи рукописей были аккуратно разложены в его невероятной памяти. Он знал, как никто, богатейшие рукописные фонды. С отдаленных исторических времен занимал он свое место, пережил не одну смену директоров и читательских поколений, а сам оставался всё таким же молчаливым, суховатым хранителем пожелтевших листов и фолиантов, исписанных людьми, которых уже давно нет на свете.
В страшную зиму блокады сорок первого — сорок второго года, когда ученые сидели за столиками в шубах и шапках, согревая собственным дыханием коченеющие пальцы, старик всё так же дежурил на своем месте и по первому требованию отправлялся в самые темные и холодные закоулки подвалов в поисках нужного материала. Вопросом чести считал он возможность помочь научной и литературной работе, ни на минуту не угасавшей в городе, лишенном света, тепла, воды, содрогающемся от взрывов тяжелых вражеских снарядов.
В положенный час обеда он вынимал из кармана старенького пальто аккуратно завернутый в белую бумагу кусочек хлеба и с расстановкой, по-птичьи, клевал его до последней крошки. Это было его едою, едва ли не единственной за весь день. Потом он, вздохнув, снова наклонялся над своими папками и бумагами.
И вот однажды случилось необычное. Старик стоял бледный, с бессильно упавшими руками, и непонимающим взглядом скользил по давно привычным стенам. Губы его шевелились беззвучно, словно он хотел и не мог выговорить нужного слова.
— Что с вами, Иван Афанасьевич? — спросили сослуживцы.
— Я… Я… У меня пропала хлебная карточка!
Тому, кто не был ленинградцем блокадных зим, никогда не понять, сколько отчаяния могли заключать в себе эти слова. Всякое утешение тут бессильно. Хлебная карточка… В ней единственной теплится жизнь, надежда.
Все стояли молча, потрясенные, бессильные что-либо сделать.
Старик повернулся и медленно побрел к выходу, шлепая тяжелыми калошами.
На следующий день он не появился на своем обычном месте. Не было его и на другое утро. Послали к нему домой и узнали, что лежит он в своей постели и упорно отказывается отвечать на вопросы.
Это так потрясло всех, знавших его аккуратность и обходительность, что решено было совершить необычайное. Поехали в Смольный, к высшей продовольственной власти, рассказали обо всем случившемся.
Кто не знал старого хранителя редких книг! Кто не вспомнил при его имени своего студенческого отшельничества в узеньких, сверху донизу забитых книгами переулках Публичной библиотеки! Кто не увидел, хотя бы на миг, сухонького старика, согнувшего спину над маленьким столиком у входа!
И ему была выдана новая хлебная карточка.
Торжественно привезли ее на квартиру Ивана Афанасьевича с первой порцией полученного на нее хлеба.
Но он не поверил своему счастью. Он только повторял:
— Вы шутите. Вы хотите обмануть меня и привезли мне то, в чем отказали сами себе. Я не возьму этого хлеба. Оставьте меня. Я боюсь только одного: умрешь, а у вас там без меня некому будет разобраться в старых рукописях. Да и кто станет заниматься ими в такое трудное время?
Но его всё же убедили взять хлеб.
Остальное рассказала несколько дней спустя квартирная соседка Ивана Афанасьевича.
Старик долго не мог понять, что у него в руках снова жизнь и надежда. Каждые пять минут вынимал он из-под подушки розоватый разграфленный листок и щупал его узловатыми, привыкшими к пыльной бумаге пальцами.
В комнате было холодно и темно. В окно, выбитое близким взрывом и кое-как заткнутое дряхлой подушкой, тянуло острой ноябрьской стужей. Старик зажег коптилку и поднес карточку к уже плохо видящим глазам. Ему захотелось разобрать подпись. Но он слишком низко наклонился над сиротливо дрожащим пламенем. И не заметил, как вспыхнул и весело побежал по бумаге синеватый огонек, обжегший ему пальцы.
Глаза Ивана Афанасьевича расширились, застыли в невыразимом чувстве удивления и ужаса. Голова мягко упала на подушку, а рука слабо сжала горстку пепла.
Когда вошли в комнату и спросили его о чем-то, он не отвечал и глядел куда-то, не отрываясь, в одну точку.
А к вечеру в комнату старика вошла закутанная в толстый платок уборщица библиотеки Соколова, существо не замечаемое никем, но столь же привычное для посетителей рукописного отделения, как и он сам.
— Иван Афанасьевич! — сказала она, освобождаясь от своих одеял и шарфов. — Когда я подметала, то нашла вашу карточку! — И осторожно положила на стол смятую бумажку.
Старик медленно поднял глаза. Это было уже выше его сил. Не стыдясь своих слез, он протянул к ней костлявые руки, но тотчас же отвернулся к стене. Соколова, вздохнув, повернулась и на цыпочках вышла из комнаты. А Иван Афанасьевич вдруг спустил ноги с постели и стал торопливо, не попадая в рукава, надевать пальто. Через несколько минут он семенил своей привычной дорогой к библиотеке…
В тот день, когда мне рассказали про Ивана Афанасьевича, я шел с работы по улице Росси и сел отдохнуть у ограды Екатерининского сквера. Голова кружилась. Ноги отказывались служить.
Но тут я поднял глаза и увидел знакомые колонны Публичной библиотеки, ее слепые, забранные фанерой окна, строгую черную Минерву с копьем на занесенном снегом фронтоне.
Вон там, где-то в одной из каморок первого этажа, сидел всю свою жизнь Иван Афанасьевич! Он бы не пропустил ни одного дня! Он и больной думал о том, как спасти свои пыльные, казалось бы, обреченные холоду и тлению манускрипты.
Я встал, и в глазах у меня косо поплыла улица, мутным туманом легли на бок деревья. Но я сделал отчаянное усилие, и всё стало на свое место. «Жить, жить и работать! Во что бы то ни стало работать и победить!» — выстукивало сердце, и я слушал его с захлестнувшим меня восторгом.
Конь Петра
Я сидел на скамейке Адмиралтейского сквера и смотрел, как гасли лиловые, протянутые где-то над взморьем тучи. Свежий невский ветерок пошевеливал листами отложенной в сторону книги. Народу было немного, и только у гранитной скалы Петра, совсем недавно освобожденной от досок и песчаных завалов, возилась и бегала детвора.
Закат развертывался ослепительно — весь правый берег Невы горел в его зареве.
Кто-то сел рядом со мной на скамейку. Где я видел эту растрепанную седую бородку, совиные темноватые очки и огромный серый картуз, тяжело надвинутый на самое переносье?
— Размышляете? — спросил с приятной хрипотцой осторожный стариковский голос. — Давненько не бывали в наших местах…
И тут я сразу вспомнил.
Это был Семен Назарыч, старик, которого знали решительно все в огромном доме на Исаакиевской площади, куда мне часто приходилось заглядывать в предвоенные годы. Мой приятель, художник, давний жилец этого дома, немало рассказывал мне в свое время о безобидных чудачествах этого одинокого, ютящегося в тихой каморке человека. С незапамятных времен был Семен Назарыч часовщиком где-то на Сенной и многие годы просидел у подслеповатого окошка, склонив спину над столиком с разными колесиками, пружинками, винтиками.
Косматая правая бровь была у него выше левой от постоянной манеры удерживать ею лупу, оттого, должно быть, у Семена Назарыча, когда он прямо глядел на собеседника, всегда бывало иронически-грустное выражение. Работа с точными механизмами внушила ему на всю жизнь пристрастие к порядку и мелочной аккуратности.
Если бы пришлось Семену Назарычу отвечать на обычный анкетный вопрос «Ваше основное занятие?» — он рядом с упоминанием о часовом ремесле смело мог бы написать: «Доброжелательство». Да, именно этим, несколько старомодным словом следовало бы определить его всегдашнее состояние и круг привычных, любимых занятий. Одинокий старик отдал себя целиком радостям и горестям огромного дома, в котором обитал, должно быть, уже лет сорок.
Правда, область его интересов была узкой, а характер деятельности носил черты многим непонятного чудачества. Это он, не добившись толку от управхоза, поставил на свой счет дополнительные электролампочки на темных лестницах — «для облегчения почтальонского труда», как любил он сам выражаться. Это он каждой весной привозил на тачке кучу золотистого песка «для детской забавы», вел строгое «санитарное» наблюдение за всеми бродячими собаками и кошками, случайно забегающими в подворотню. Нечего и говорить о том, что без участия старика не обходилось ни одно более или менее крупное событие в доме — будь это свадьба, или похороны, или просто очередной квартирный ремонт.
Он же ревностно подписывал на заем и ядовитыми сатирическими стишками в жактовской газете обличал хронических неплательщиков и злостных нарушителей общественного спокойствия.
К старику относились в доме с иронической снисходительностью и в общем добродушно. И у него не было врагов, кроме настороженного управхоза Дыневича, мрачного усача в парусиновом пальто, крайне ревниво относящегося к своему неустойчивому авторитету, и веселых беспечных мальчишек, получивших у старого часовщика прозвание «несознательных молодых граждан». Эта зеленая молодежь доставляла немало хлопот Семену Назарычу своими буйными шалостями, и главным образом лихим футболом, от которого частенько со звоном вылетали стекла первого этажа и подвальных помещений. Предводитель команды, четырехклассник Митя Козлов, не пропускал дня, чтобы не устроить какой-нибудь вылазки против старого часовщика, подвергая тяжким испытаниям его, казалось бы, неистощимое добродушие. Старик в свою очередь изощрялся в изобретении «воспитательных мер», и весь дом с интересом следил за этой педагогической битвой.
Всё это припомнилось мне, когда я поздоровался со своим старым знакомым, которого потерял из виду с самого начала войны.
— Ах это вы, Семен Назарыч? Живы? Здоровы?
— Помаленьку, помаленьку. Здоровье, конечно, уже не то, но всё же, как видите, скрипим, не жалуемся. Моего заводу еще надолго хватит.
— И никуда не уезжали за это время?
Старик как будто даже обиделся:
— Это я-то? Нет, милый мой! Я в Ленинграде родился, весь свой век жил, так неужто свой город так, ни с того ни с сего, в трудную минуту покину? Меня уговаривали: поезжай, мол, старик, на Большую землю, не то с голоду и холоду ноги протянешь. Но я отклонил. Что у меня, рук, ног нету? Что я, уж ничем помощи оказать не могу? И назло всем советчикам на другой же день в пожарную команду записался. Не хотели было принимать по слабости здоровья и полному совершению возраста. Но я настоял. И даже потом благодарность имел за тушение «зажигалок» и сверхурочные дежурства.
Что тут было, и вспомнить страшно! Стоишь на чердаке, на сигнальной вышке, и так тебе и кажется, что первый же снаряд обязательно в тебя угодит. Завоет сверху, а ты голову в плечи. Но, однако, привык. Да и некогда было бояться-то! Такие ночи бывали, что только успевай тушить. Бегаешь по крыше, словно несовершеннолетний, ей-богу! И знаете, кто мне первым помощником был? Митька Козлов из семнадцатого номера! Помните?
— Митька? Самый ваш главный «правонарушитель»? Тот, кто все ваши клумбы топтал и лампочки вывинчивал?
— Вот, вот, он самый! Парню тринадцать дет, посмотрели бы вы, как он по чердакам лазал с совком да песочницей, чуть где загорится. Мы с ним и крышу чинили, и раненых из-под обломков вытаскивали, и дом по ночам стерегли. А позже, когда полегче стало, такой огород вот тут на пустыре разбили, что потом все только удивлялись. По всем правилам агрономической техники! А после снятия блокады мы с этим Митькой в ремонтной бригаде состояли и вон там, на четвертом этаже, в люльке качались. Сейчас он в ремесленное поступил, и я его там нет-нет по старой привычке навещаю.
Да, многое тут произошло, и не возьмись мы все дружно за дело, по-ленинградски, еще труднее было бы город от врага оборонить. Трудно приходилось, так трудно, что порой казалось — дух вон и лапки кверху. Но Ленинград — Ленинград и есть! И разве мыслимо такой город сломить и на коленки поставить?
Старик остановился на минуту и снял свой огромный картуз, сложно желая этим жестом почтить мужество и стойкость великого города. Ветерок трепал его седеющие волосы. Закатные отблески угасали на том берегу, и черная громада Академии художеств еще резче выделялась на розоватом небе. Клены и липы слабо шумели над головой.
— И как мне теперь мило идти по этим самым улицам и не слышать больше там, наверху, гудения и воя — выразить невозможно! — продолжал Семен Назарыч, снова надев картуз.