По залу прошел какой-то гул, нервное напряжение разрядилось глухим покашливанием, кое-где даже рассмеялись. За кулисами слышался непривычный шум, чувствовалась растерянность. Торопливо задергивали занавес.
При резко вспыхнувшем свете публика, словно недовольная и чем-то разочарованная, суетливо и грубовато теснилась к выходу. Я взглянул на свою соседку. В глазах ее стояли крупные слезы. Простоватое круглое лицо сияло невыразимым блаженством.
— Как хорошо! — сказала она. — Машинист остановил вовремя. Слава богу! А у меня уж сердце готово было разорваться…
Мне стало стыдно своей недавней неприязни. Я поклонился и молча предложил ей руку.
Одна шестнадцатая
В землянке негде было повернуться. Вокруг дощатого столика, покрытого старательно приколотой кнопками бумагой, сидели, что называется, «в притирку». Чтобы передать соседу банку с консервами или очередную стопку, приходилось проделывать довольно сложную систему движений. Шея болела от невозможности выпрямиться как следует, ноги затекали, спина всё время чувствовала шершавую, а порой и колючую кору деревянной стенки. Огоньки трех коптилок поминутно вздрагивали от взрывов дружного хохота.
После тяжелых круглосуточных боев, увенчавшихся заслуженными удачами, батарею вывели на отдых, и мы могли позволить себе эту маленькую роскошь — отпраздновать награждение многих своих товарищей, а заодно и присвоение нашему всеми любимому командиру очередного воинского звания.
Тосты следовали один за другим, наконец дошла очередь до плотного пожилого майора, нашего гостя из саперного батальона. Он долго отнекивался, ссылаясь на свое неумение говорить. Но его всё же заставили встать.
Торжественно приподняв жестяную кружку, майор выпил ее не торопясь и провел ребром ладони по уже седеющим усам.
— Я тут среди вас самый старший… По возрасту, конечно, — добавил он, улыбаясь, — и потому мне позволительно вместо очередного приветствия рассказать вам, друзья, небольшую историю. Вот выпили мы сейчас за Барсукова, за его новенькую майорскую звездочку, и, быть может, мне одному подумалось, как сложно и тоскливо бывало добираться до нее в старое время…
Сейчас — дело другое: заслужил и, пожалуйста, читай свою фамилию в приказе. Твое, честно заработанное перед Родиной, от тебя никуда не уйдет. А прежде-то, братцы мои, не всегда так гладко сходились концы с концами. И сидит, бывало, достойный до скончания дней своих в чижиковом звании, а кто половчей, глядишь, давно уже у финиша — ну, конечно, если ему при этом повезло.
То, что хочу я вам рассказать, относится ко временам моей безусой юности, к первой империалистической войне. Случай вполне правдивый, так оно и было на самом деле. Командный состав тогда чуть не наполовину пополнялся прежними службистами, крепко и слепо державшимися за свои административные привычки. И то, что у нас называется сейчас «выдвижением достойных», принимало тогда своеобразные формы.
Так вот… В девятьсот шестнадцатом году служил я по морскому ведомству, в учебном минном дивизионе. Мы стояли на одном из островков Невской дельты и занимались нудным и рискованным делом: вылавливали мины, щедро разбросанные немцами в Финском заливе. С утра выходили в море на пузатых портовых буксирах, спешно преобразованных в тральщики, бороздили по всем направлениям мыльную балтийскую воду и на закате возвращались в город, усталые, голодные, прокопченные тяжелым угольным дымом. Мы были молоды, беспечны, и пачка сухого табаку да хорошая книга заменяли нам все радости жизни.
Моими сослуживцами были студенты-политехники и химики, призванные в армию и сохранившие под серой шинелью навыки гражданского существования. В дружной компании мы читали любимых поэтов, вместе в свободное время ходили в театр, спорили о литературе. И с нетерпением ждали всю неделю воскресной прогулки на Острова с милой и столь же беспечной подружкой, у которой непременно была наивная бархатка на тоненькой свежей шее. Кормились мы тогда скудно, но не единый хлеб был пищей нашей души. Повторяю, были мы молоды, и весь мир был молод вместе с нами.
Со мною вместе служил в то время Александр Иванович Родионов — существо маленькое, суетливое, с бабьим лицом и сладковатой улыбкой. Был он когда-то поваром в хорошем ресторане и, несмотря на офицерскую шинель, казался насквозь пропитанным пряными и душными запахами кухни. С пухлых его губок то и дело слетали ласковые, закругленные словечки, которым привычная ярославская скороговорка придавала особую выразительность. Всем он стремился угодить и из каждого извлекал хотя бы самую крошечную пользу. Работник он был бестолковый, но суетился за десятерых. И странно: уж, кажется, из кожи лез человек, а не слышал ни единого слова поощрения, не видел ни единой, хотя бы снисходительной, улыбки.
Свой маленький чин носил Родиоша с горьким смущением. В глубине души он считал себя способным занять любую ответственную должность, ибо непогрешимо верил в свою природную смекалку и изворотливость. Но роковое невезение всегда становилось преградой на его пути. К этому невезению относил он и то, что не умел толком написать самый простой рапорт и вообще отличался крайним невежеством.
День и ночь мечтал он о следующем чине и не любил, когда в дружеской компании ему напоминали о прежней профессии, — хотя поваром, вероятно, был превосходным. Неизвестно, сколько времени пришлось бы Родиоше пребывать в ничтожестве, если б не произошло пустяковое, но важное для него событие. Мы узнали, что нашу часть собирается посетить высокое начальство.
С утра началась приборка, стирка, всяческая суетня. Чистили склады и мастерские, на широком булыжном дворе палили огромные костры из соломы и всякого мусора. Мыли казармы и лестницы. Наш старший офицер, сутулый, горбоносый Гриневич, в черной морской накидке, делавшей его похожим на ворона, меланхолически мерил сухими ногами казарменный двор, заглядывая в самые темные его уголки. Александр Иванович, забегая то справа, то слева, почтительно заглядывал ему в глаза. Суетливая озабоченность собрала в складки его расплывающееся лицо, торопливый говорок перебирал всю гамму угодливых интонаций.
Это было время усиленных ревизий и проверок, и наш Гриневич, старый, испытанный моряк, как у себя дома расхаживающий по минным полям, казался совершенно беспомощным перед любым ревизором. Один вид разграфленной ведомости приводил его в ужас. При слове «отчетность» он вздрагивал и внутренне ежился.
Сейчас, в ожидании высоких гостей, он был мрачен, как всегда бывает мрачен человек, административная совесть которого не может считаться совершенно спокойной.
Время подходило к назначенному сроку. Дежурный возвестил приближение начальственного автомобиля. Гриневич быстро окинул взглядом выстроившихся минеров и скомандовал: «Смирно!» Начальство неторопливо сошло с автомобиля и, откозыряв со снисходительной небрежностью, пошло по рядам. За ним следовал сухопарый адъютант.
Смотр и опрос претензий прошли благополучно. Проследовали в классы и мастерские. Всё здесь сияло безукоризненной чистотой, какую и на суше умеют сохранять моряки. Строгое, как бы каменное лицо важного посетителя начало оттаивать. Даже подобие слабой улыбки скользнуло по нему раз или два. Заглянули и на кухню. Перепуганный повар в подозрительно чистом и свежем колпаке подал пробу. Борщ показался гостям достаточно вкусным. У Гриневича немного отлегло от сердца. А после того как ревизор досадливо отмахнулся от поднесенных ему конторских книг, наш командир уже окончательно приободрился. Всё шло как нельзя лучше. Оставалось осмотреть небольшой склад, где помещались выловленные нами трофеи — мины новейших образцов, своего рода музей, составлявший особую гордость Гриневича. И действительно, здесь было чему подивиться. Похожие на шарообразных рыб и морских глубоководных чудовищ, в тусклых, пропахших нефтью и краской сумерках тянулись выровненные рядами медные корпуса, минрепы, смотанные в катушку стальные тросы.
Ревизоры с величайшим интересом переходили от одного предмета к другому. Высокое начальство с самым понимающим видом разглядывало то ту, то другую деталь, требуя подробных объяснений. Мы, младшие офицеры, отвечали точно и стремительно, щеголяя отличным знанием своего хозяйства. Лица экзаменующих выражали полное удовольствие.
Так дошли до последнего образца, два дня тому назад поступившего на склад. Это была особо замысловатая мина, с величайшим трудом и даже опасностью для жизни разоруженная нашими минерами. Никто не изучил в точности ее загадочного и неустойчивого характера. Она возбудила особый интерес. Вопросы сыпались один за другим. Но ответы, сбивчивые и нерешительные, ничуть не разъясняли дела.
Недовольная складка легла на лоб высокого начальства. В голосе уже заметно стали проступать нотки раздражения. Толстое лицо внезапно покраснело, как только что натертый медный палубный колокол. Фразы оканчивались визгливыми вопросительными знаками:
— А это что? А это? Это?
Мы молчали.
Упрямый начальственный палец неумолимо тыкал в какую-то гайку и настойчиво требовал ответа:
— Диаметр? Какой диаметр, спрашиваю!
Мы всё так же продолжали молчать. Гриневич побледнел и тоскливо переминался с ноги на ногу.
Было так тихо, точно все мы находились глубоко на морском дне. Тусклое освещение сарая подчеркивало это сходство. Кто знает, чем бы кончилась эта мучительная тишина, похожая на ожидание неминуемого и замедленного взрыва, если бы внезапно из наших безмолвных рядов не выскочила юркая и как-то по-особенному лихая фигурка Родиоши. Мягким шариком выкатился он на середину, прямо под нос высокому начальству, и, ловко щелкнув каблуками, бросил резко, отчетливо и даже весело:
— Одна шестнадцатая, ваше превосходительство!
Мы переглянулись в тревожном недоумении. Но начальство удовлетворенно склонило тяжелую мясистую голову. Легкий вздох облегчения пробежал по нашим рядам. Гриневич вытер платком вспотевший лоб.
А высокий ревизор, благосклонно кивнув Родиоше, тотчас же скромно отступившему на два шага, обернул к нам красное, пылающее, как закат, лицо.
— Стыдно, господа офицеры! Испытанные минеры, морские волки, так сказать, не потрудились разобраться в механизме вражеской мины, а вот молодой человек уже изучил его до тонкостей. Если вы будете и впредь…
И пошло, и пошло… Минут десять отчитывал нас строго рокочущий голос, то снижаясь до грозного шепота, то вновь подымаясь до визгливого крика. Порою казалось, что огромный шмель залетел ненароком в пыльную тишину сарая и ожесточенно бьется в тусклое оконное стекло.
Мы слушали терпеливо, но всем уже было ясно, что гроза миновала и что надо только дать возможность высокому гостю высказаться до конца.
Усаживаясь в автомобиль, отъезжающий спросил у Гриневича:
— Как фамилия этого способного молодого человека?
А через неделю мы узнали из приказа по дивизиону о производстве Родиоши в следующий чин…
Вот и конец этой небольшой истории. Впрочем, если хотите, она имеет и некоторое продолжение.
Лет двадцать спустя, уже в мирные дни, ожидал я как-то пригородного поезда на Витебском вокзале, коротая время в станционном буфете. В приоткрытой двери на кухню мелькнула чем-то знакомая фигура. Когда я увидел круглое, всё в улыбающихся ямочках лицо, сомнений больше не было.
— Александр Иванович, ты ли это?
Мы чуть не бросились друг другу в объятия. Засуетившийся Родиоша потащил меня в какую-то комнатушку, прилегающую к кухне, и через минуту передо мной явились превосходные образцы его кулинарного искусства. Выпили и по маленькому стаканчику необычайно душистой густо-тяжелой наливки.
— Из нежинских вишен, — гордо сказал Родиоша, наливая по второй. — Знакомый кондуктор привез. Ну я ее переквалифицировал, и вышло подходяще.
Мы беседовали о том, о сем, вспоминали давние времена. Оказалось, Родиоша был в Красной Армии, сравнительно недавно вышел с военной службы и теперь числился командиром запаса.
— Подучился немного и достиг! — заметил он не без самодовольства. — Продолжал бы и дальше, да лета уже вышли. Впрочем, если надо будет, еще повоюем!
Когда расставались, я не утерпел и спросил его:
— Скажи мне, Александр Иванович, разреши одну загадку…
Александр Иванович усмехнулся и, словно угадывая мои мысли, протянул мне маленький серебряный брелок, сверкнувший на его часовой цепочке. В аккуратном овале из лавровых веточек стояла дата, а чуть пониже крупными буквами было написано: «Одна шестнадцатая».
— Помнишь?
— Ну как не помнить! Ты тогда всех нас выручил. Но все-таки, что же это значит — «одна шестнадцатая»?
— А черт ее знает! Я и сам топтался с ноги на ногу. И вдруг меня словно осенило. Ну, думаю, была не была!
Он прищелкнул языком и, чуть прищурив глаза, добавил лукаво:
— Игра судьбы, милый мой!
Мы оба рассмеялись и расстались приятелями.
Букан
Старший механик Иван Матвеевич откинулся поглубже в кресло и расстегнул верхнюю пуговицу кителя. Это всегда было предвестием какого-нибудь любопытного рассказа о временах, уже давно минувших. Все пододвинулись ближе.
В кают-компании сразу стало тихо — только дребезжал чуть-чуть стакан на блюдечке да скрипнула раза два-три дверца буфета.
Эсминец возвращался на базу после трудного боевого рейса в Баренцевом море, и у всех было приподнятое и радостное настроение, которое всегда бывает после усталости и тревоги многих морских дней в предвкушении хотя и недолгого, но мирного отдыха. В такие минуты рассказы старшего механика, любителя вспомнить что-либо из своей многолетней службы на старом флоте, всегда находили слушателей. Да и сам механик, обычно молчаливый и по-деловому сосредоточенный, не отказывался провести лишний часок среди молодежи за «неслужебной», как он ее называл, беседой.
— Ну, если уж вспоминать, — начал он, выждав недолгую паузу и сразу поймав тот тон, который приличествует неторопливому, обстоятельному повествованию, — если уж вспоминать, расскажу вам одну весьма давнюю историю, которая, быть может, и сейчас еще ходит среди старожилов нашего флота.
Было это дело в одиннадцатом году, во времена, как видите, доисторические. Шел я свежеиспеченным мичманом в свое первое дальнее плавание на канонерской лодке, имя которой вам ничего не скажет, а для меня памятно на всю жизнь.
Было мне тогда лет девятнадцать, и осталась у меня в Кронштадте мамаша, о которой я скучал, конечно, как и вообще о нашем домишке на одной из окраинных улиц.
Легко ли болтаться на тихоокеанской волне и шнырять по безымянным бухтам Охотского моря в погоне за японскими контрабандистами, дрожать, как собака, в колючем тумане, питаться осточертевшей рыбой и думать о том, что тысячи верст отделяют тебя от родины, куда бог весть когда еще вернешься? Жизнь, прямо сказать, нудная, как ноябрьское небо. Всё одни и те же лица и то же дело. Не только о Владивостоке, но и о самом глухом рыбачьем поселке мечтаешь, как о светлом празднике. Книги перечитаны не один раз. Разговоры в кают-компании вертятся в узком, давно уже всем надоевшем кругу. Только и развлечения, что резкая перемена погоды. Новости с родины доходили с бо-ольшим опозданием.
Капитаном был у нас Власкевич, сухой и мрачный поляк, всегда подтянутый, холодно-вежливый, требовательный в мелочах, злопамятный и жестокий.
Старший офицер Степан Иванович Лобанов, на котором и держался весь обычный распорядок, казался человеком иного склада. Строгий, придирчивый, он всюду совал свой нос и за всем доглядывал, но все мы знали, что частые вспышки его гнева, когда он за крепким словцом в карман не лазил, обычно сменялись полным штилем. Он не любил вспоминать прошлое и первый был готов протянуть руку примирения. Но попасться ему в штормовую минуту всё же было страшновато.
Вид у Лобанова был несколько комический. Низенький и плотный, с заметным брюшком, без единого волоска на тыквообразном черепе, но с длинными пушистыми усами, он походил на жука, и мы его обычно в своей мичманской компании звали Буканом. Старый закоренелый холостяк, больше всего на свете любил он свой корабль, на котором служил бессменно.
И только две слабые струнки наблюдались у этого непогрешимого человека: любовь к слегка разбавленному кипяточком коньяку, который обязательно подавался в стакане с ложечкой и куском сахара, а потому в обиходе назывался «крепким чаем», да пространные рассуждения о морской дисциплине, без которой, по его мнению, и свет не мог стоять.
В служебном отношении я был подчинен ему непосредственно и, хотя обязанностей у меня было немного — трюмное хозяйство да несколько цистерн для питьевой воды, — дрожал за каждую мелочь, побаиваясь его довольно крутого нрава.
Во время последнего перехода, длительного и неприятного из-за штормовой погоды, мы повредили одну из лопастей винта. Были поломки и в такелаже. Всё это вынуждало нас зайти в ближайший порт скалистого, неприютного в те времена острова Сахалин. Там в одной из тихих бухт отдали мы якорь и приступили к починке, всё время качаясь на нудной мертвой зыби.
Невеселое это было в те времена место, особенно в хмурую осеннюю погоду!
Вот стоим мы день, другой. На борту кипит работа, всё загромождено лесами и подпорками. Обычный строй жизни нарушен, одна муравьиная суета. Для скорости дела прислали нам с берега в помощь плотникам десятка полтора каторжан. Люди все угрюмые, на слово неохочие. И среди них какой-то кавказец, парень еще молодой и на других непохожий. У него и улыбка, и острое словцо, и какая-то особая ловкость и лихость в работе. Наши матросы живо с ним разговорились и, невзирая на охрану, то хлеба ему сунут, то махоркой угостят, то просто подойдут, хлопнут по плечу: не унывай, мол, парень, — и он сразу все свои белые зубы покажет в такой ослепительной улыбке, что просто не верится, как это он в своей проклятой норе еще смеяться не разучился.
А сидел он у царя на даровых хлебах за то, что на чьей-то свадьбе в родном ауле поцарапал кинжалом местного пристава. Одним словом, пострадал за любовь и чуть ли не за политику и свободолюбие, а к этому у нас на флоте относились с особой жалостью. Матросам очень нравился его веселый, независимый нрав. «Гордый парень!» — говорили они с одобрением и называли его Миша, по-своему переделав трудное кавказское имя.
Работы продолжались с неделю, а может, и больше. Наконец отдан был приказ выйти в море. Очистили палубы, вымыли и оттерли всё до блеска. Отчалил последний баркас с удалявшимися каторжанами. На корме стоял Миша и весело махал нам рукой. Ему отвечали с борта.
Часа за два до подъема якоря на бухту упал туман — такой густоты, что едва были различимы ближайшие скалы. Никто, конечно, не думал, что мы снимемся в назначенный срок. Но капитан Власкевич не пожелал отменить своего приказания.
Я только что сменился с вахты, промокший до костей, и, едва выпив стакан чаю, поспешно юркнул под одеяло. Уже засыпая, я уловил привычным ухом легкое вздрагивание корабля и понял, что мы все-таки рискнули выйти в море.
Спал я положенное время крепким сном безмятежной юности и открыл глаза только часов в девять утра. По легкому золотистому поблескиванию в стекле иллюминатора было ясно, что погода разгулялась и что наш маневр прошел вполне благополучно. Я оделся не торопясь и, с удовольствием пожимаясь от бодрящего утреннего холода, вышел на палубу. Море, совершенно спокойное, отливало легким металлическим блеском. Едва различимый берег лежал позади мутноватой дымной полоской. Свежий ветерок, посвистывая вдоль борта, трепал ленточки матросских бескозырок.
У трапа меня остановил Демушкин, боцман трюмного отделения.
— Ваше благородие, — сказал он тихо и с необычной осторожностью. — Разрешите вам два слова сказать.
В самом тоне его голоса было что-то очень далекое от привычных служебных интонаций. Он быстро оглянулся и, убедившись, что кругом никого нет, прошептал над самым моим ухом:
— Мишка-то, помните, тот, каторжный, у нас сейчас на борту! — И, не давая мне опомниться, начал говорить быстро, волнуясь: — Как это, значит, вышли мы в тумане, стою я, значит, и только собрался трубочку раздуть — гляжу, на волнах голова. Плывет человек, а откуда взялся, непонятно. Вижу — Мишка! И мне рукою знак подает. Что тут будешь делать? Я ему сейчас конец с борта. И, хорошо, что туман кругом, — выволок незаметно. Стоит он, вода с него ручьями, на меня молча смотрит. Хотел я ему попервоначалу в ухо, да пожалел. Тяну скорее в трюм. Слава богу, по дороге никого не было. Сидит он там у меня за брезентом, отошел немного. Как же теперь быть, ваше благородие?
— Как быть? Да ты знаешь, что ты сделал? Да за такое укрывательство…
— Как не знать… Да парня уж больно жалко… И ничего не просит, только смотрит жалобно.
Мы замолчали. Действительно, было над чем задуматься! Беглый каторжник на военном корабле! Этого и вслух не произнесешь. Демушкин первый прервал тягостное молчание:
— А вы вот что, ваше благородие. Кроме нас двоих, никто об этом ничего не знает. Вы уж помолчите, будто и слухом ничего не слыхали. А мы через двое суток будем у своего берега. Там я его и спущу легонечко. Комар носу не подточит.
Я медленно сдвинул на лоб фуражку. Мне стало вдруг жарко здесь, на холодном ветру. Ничего не ответив, я пошел от боцмана. И почувствовал, что он глядит мне вслед с тоскливой тревогой.
Я шел с единственной целью — забраться куда-нибудь подальше и обдумать сложившееся положение. Слов нет, и мне было жаль Мишу. Казалось просто чудовищным вырвать у человека последнюю надежду. Но как посмотрит начальство? И тут перед моими глазами возникли суровые брови старшего офицера, которого я в эту минуту даже мысленно не осмелился назвать Буканом. А уж о командире корабля и говорить нечего. Совершенно ясно, как он отнесется к этому делу.
Продумал я всю вторую половину дня. Голова у меня трещала от наплыва самых различных мыслей, и мне стоило нечеловеческих усилий держать себя в руках среди матросов и в кают-компании. Я разговаривал и шутил, как обычно, но на душе у меня кошки скребли.
К вечеру я стал несколько спокойнее. В сущности, в плане Демушкииа не было ничего невыполнимого — при известной ловкости и счастливом стечении обстоятельств, конечно. Но существовала одна грозная опасность, которую следовало преодолеть во что бы то ни стало.
По твердо установившемуся обычаю старший офицер каждое утро заходил во все помещения корабля и подвергал их тщательному осмотру. Заглянет он, несомненно, и в трюм. Как тут быть? Что может скрыться от такого опытного взгляда? А кроме того, мог прийти и врач.
Долго я не мог заснуть в эту ночь, ворочаясь с боку на бок. Утром рано меня разбудил вестовой:
— Ваше благородие, пожалуйте к его высокоблагородию капитану второго ранга Лобанову.
Привычный к таким вызовам, я не удивился, но всё же холодная струйка пробежала у меня по спине. «Что, если…» Но размышлять было некогда. Я торопливо оделся и через две-три минуты уже стучал в дверь каюты старшего офицера.
Букан, только что вернувшийся с мостика и еще не снявший шинель, жадно допивал стакан своего «крепкого чая». Он обернулся ко мне и сделал знак, чтобы подошел ближе. Отрывисто и, как всегда, сердито он задал мне несколько вопросов, относящихся к моим прямым служебным обязанностям. У меня отлегло от сердца. Разговор, видимо, сейчас кончится, и можно будет идти с миром.
Но старший офицер неторопливо набивал трубку и не желал меня отпускать. Мне опять стало не по себе.