«К Саше нас не пустили, — вспоминает Мария Тургенева. — Саше очень хотелось кормить самой, но ей этого не позволили и взяли кормилицу».
Тургеневы уехали, а Толстые остались зимовать в Кинешме. Осенью Леонтий Борисович ездил к ним поглядеть внучку. Возвратился встревоженный: из рассказов доктора он понял, что граф обращается с Сашей плохо.
Шли годы... Переехали в Самару.
Однажды, вспоминает Мария Леонтьевна, Саша доверилась ей, что занялась сочинительством, пишет роман. И как только Маша приходила, они скрывались в кабинете, где под ключами хранилось начатое Сашей произведение. Маша с захватывающим вниманием прочитывала те страницы, которые Саша написала за минувшие день-два. И как Маша обижалась, если к ее приходу не было ничего нового.
— Почему же не пишешь? — спрашивала она.
— Не могла, — отвечала Саша, — и Маша слышала в ее голосе боль и огорчение. Саша никогда ни на что не жаловалась, ничего не говорила о своей личной жизни.
Печальное настроение Саши объяснялось тем, что граф иронически относился к ее сочинениям и вообще литературным занятиям. И так уж получилось, что она писала как бы секретно, и при нем она избегала разговора на эти темы вообще. Его отношение к ее творчеству больно ранило ее. Причем он почти ничего не читал из написанного ею, считая это пустым занятием.
В рождественские праздники, вспоминает Мария Леонтьевна, часто устраивались балы. Николай Александрович требовал, чтобы Саша присутствовала на них, а она не очень-то любила выезжать из дому.
Однажды Саша поехала на бал одна, граф всегда являлся позже. Как обычно — музыка, танцы, веселье. После двенадцати, когда играли вальс, музыка вдруг смолкла. Все танцующие остановились в недоумении. Вошел граф Толстой. Он был так красив в своем костюме бедуина с белой чалмой на голове, что, как потом говорили, музыканты сделали перерыв, чтобы посмотреть на него. Что-то особо величавое было во всех его движениях, когда он отделился от двери и пошел по залу. И сквозило в его лице какое-то презрение ко всему окружающему. Саша и Маша после ужина с шампанским уехали, как бы предчувствуя, что этот бал закончится грандиозной попойкой и скандалом. А случилось именно так: бал наделал много шума в Самаре. На первом плане в этом скандале был Николай Толстой. «Несмотря на все такие тревожные события, — вспоминает М. Л. Тургенева, — ни тогда, ни после у меня не было злого чувства к Николаю Александровичу. Думаю, что впечатление той пасхальной ночи, когда он метался в бреду, оставило неизгладимое впечатление. Я так думаю, что он мог бы быть и полезным человеком, потому что никто не мог бы отнять у него ума — он был умен».
Часто Толстые жили в имении в семидесяти верстах от Самары. Николай Александрович решил переехать в деревню, ближе к земле, к людям. Он хотел что-то делать, хотел стать влиятельным в уезде, стать предводителем уездного дворянства. Толстые жили в простом одноэтажном, длинном, похожем на барак, бревенчатом доме. Кругом было пусто: ни дворов, ни служб, как обычно в барских усадьбах. Окна небольшие, комнаты тесные, неуютные, Но при всем этом жизнь в семье Толстых протекала спокойно, один за другим рождались дети. Саша повеселела, все время возилась с детьми.
Иногда зимой Толстые жили в Петербурге. Все, казалось, шло обычно, ничто не предвещало драматических событий. Хотя вся родня знала, вспоминает М. Л. Тургенева, что жизнь Саши становилась все тяжелее и тяжелее. Рассказывали, что однажды граф, приехав откуда-то во время ее беременности Стивой, стрелял в нее. От испуга у Саши сделались нервные припадки. Поэтому и рожать пришлось ей под хлороформом, так как боялись нервных суудорог во время родов. Ведь перед этим она схоронила свою любимицу — Пашеньку и глубоко переживала ее смерть.
Как-то летом Саша приехала в Коровино. Она ни на что не жаловалась, точно наложила на себя обет молчания. Перед отъездом пристально рассматривала деревья, кусты, вещи в доме. Создавалось такое впечатление, что Саша прощается со всем, что было ей так дорого и мило. Маша, наблюдавшая за нею, поняла это. Она побежала за каретой, догнала ее, вскочила на подножку и долго целовала Сашу, которая призналась ей, что у нее нет денег на обратную дорогу.
Вскоре до Тургеневых дошел слух, что Саша порвала с графом и ушла к Бострому.
Отец и мать, узнав об этом, были убиты горем. А как же дети? И как все устроится? Началась переписка. Саша понимала, что у родителей не встретит поддержки. Родители всегда исповедовали правило: вышла замуж — терпи, хоть будь мученицей, но до гроба терпи. Мужчина — другое дело, на то он и мужчина. А женщина должна покоряться. И когда Александра Леонтьевна ушла от мужа к Бострому, отец и мать Тургеневы жестоко осудили ее.
13 ноября 1881 года Саша писала отцу из Николаевска:
«Милый папа, с тяжелым сердцем принимаюсь за письмо к вам. Очень, очень грустно признаться, что отец и дочь из таких противоположных лагерей, что совершенно не понимают друг друга, а к этому сознанию я пришла. Все-таки мне хочется надеяться, что любовь, связывающая нас, не погибнет...»
Нет, пусть не плачут и не горюют о ней, она счастлива, так счастлива, как только можно быть счастливой, и ее счастье гораздо полнее, чем думает отец. Она ушла из семьи потому, что там она не могла быть ни хорошей, ни доброй, ни нравственной, она не могла быть ни хорошей женой, ни хорошей матерью. Десять лет назад она чувствовала большую и глубокую любовь к графу. Нет, она не закрывала глаза на его недостатки, она все видела, все замечала, в то время ей казалось, что она может сделать из него настоящего человека, доброго, правдивого, бескорыстного. Она укротит его пылкий нрав, сделает все, чтобы воскресить в нем то здоровое, что в нем заложено природой, она отучит его от дурных наклонностей, привычек. Но сразу столкнулась с прозой жизни, весьма далекой от ее мечтаний. То, на что она надеялась, оказалось иллюзией. Десять долгих лет она вела борьбу с мужем, стараясь перевоспитать его, стараясь внушить ему свои мысли о семье, о детях, о долге. Все было напрасно. Она стала матерью троих детей, автором романа «Неугомонное сердце», правда, еще не опубликованного, и только тогда ее надежды развеялись как дым. В семье все ей оказалось чуждо. Она столкнулась с другими взглядами на жизнь, ее попрекали недостаточно высоким происхождением, презрительно называя «мужичкой». И мужики, как ей рассказывали, бывая в городе, горько покачивали головами, сожалея, как плохо живется молодой барыне. Может быть, нужно было приспосабливаться, смириться со своей горькой участью, но для этого надо перестать быть самой собой, не заниматься творчеством. А это было выше ее сил. Без писательства она уже не могла жить. И она не отказалась от себя, вступила в неравную борьбу, жизнь для нее стала сплошным страданием. Она ничего не могла сделать без того, чтобы ее в чем-то не попрекали. Знал ли отец, какие упреки по ее адресу позволяла себе ее свекровь? Нет, конечно. Не только на нее, но и на своего сына то и дело ополчалась старая графиня, требуя от него выполнения ее советов. Не знал отец и о том, что однажды Саша, обычно кроткая и покорная, написала ей дерзкое письмо, которое и сейчас она помнит слово в слово.
Отец не поймет, что она не могла больше выносить ревнивых дерзостей графа, властных указаний свекрови, противных правилам и привычкам, сформировавшимся в ее родном доме. Она ушла из дома графа к любимому человеку, который духовно близок ей. Вместе с ним ее ожидает чистая жизнь, полная сложных духовных исканий счастья, творческого труда. Может, Алексей Бостром — это ее Инсаров! Быть такой, как тургеневские героини, смелой, решительной, бескомпромиссной — вот о чем она мечтала всю свою сознательную жизнь. Алексей Бостром поможет ей найти себя в творчестве. Как интересно он говорил о равноправии женщин, о свободах, о религии. А дети? Неужели она их больше не увидит никогда? Как хорошо стала учиться Лиля, какие у нее замечательные способности. Уже сейчас в диктантах не допускает ни одной ошибки. А как Саша стал крепнуть и развиваться от гимнастики, становиться веселее, от прежнего уныния не осталось и следа. А Стива? Настоящий озорник, чуть недогляди, сейчас же напроказничает. Как-то заходил к ним ее родственник Борис Тургенев, и вдвоем они наблюдали за тем, какие штуки выделывал Стива с Сашиным кивером, — чуть не до колик хохотали. И неужели?.. Как жизнь сложна и запутана. Сколько в ней неразрешимых противоречий. Сразу все померкло в ее глазах, стало страшно и постыло.
В эти дни тяжелых раздумий Александры Леонтьевны в Николаевск часто приходили письма отца, матери с упреками, со слезными мольбами вернуться к исполнению своего супружеского и материнского долга, а потом до нее стали доходить слухи об угрозах графа Николая Александровича убить Бострома. Казалось бы, она достигла желанного; ушла к любимому человеку, но она не была счастлива. Она испытывала сложные, противоречивые чувства, которые возникали в ней при воспоминаниях о детях, так еще нуждавшихся в доброй материнской ласке, и о родителях, переживавших ее уход от мужа как чудовищный позор, несмываемым пятном легший на весь их древний дворянский род, да и к мужу она все еще питала какую-то необъяснимую с точки зрения здравого смысла привязанность, видно, ту самую, какую обычно испытывают женщины к предмету своей первой любви. В это время она вспоминала только самое лучшее, светлое, радостное, что она получила от совместной с ним жизни, отгоняя прочь все дурное: унижения, грубую подозрительность ревнивого мужа, мелкие ущемления ее гордости со стороны свекрови, властной и капризной Александры Васильевны. Все это она отбрасывала, мучительно переживая разлад в собственной душе. А ведь все было так ясно, твердо, незыблемо, когда она собралась и ушла к любимому человеку. Сейчас все сложно, туманно, запутанно, а главное — пусто на душе. Нет той радости, счастья, безоглядной ясности, о чем так страстно мечтала и чего так нетерпеливо ждала. А граф продолжает бомбардировать ее письмами, умоляя вернуться и забыть всё плохое, мерзкое в их жизни, обещая наладить их жизнь совсем по-другому, где не будет ни подозрений, ни бессмысленной ревности, ни кутежей и беспардонных выходок. Граф ничуть не кривил душой, признаваясь ей в своем желании нравственного обновления и возрождения. Он и на самом деле так думал. Он много пережил, мучился и страдал. Он все, казалось, осознал. И она сдалась.
Мария Леонтьевна Тургенева вспоминает, как повеселели мать и отец, получив от графа письмо, в котором он сообщал им радостную весть. Вместе с тем он просил отпустить Машу для присмотра за детьми, с которыми он отправлялся в Петербург на жительство. Встретил он Машу ласково, отслужил молебен. Всю дорогу от Самары до Москвы был оживлен и весел. В Петербурге детей он поместил в заранее нанятую квартиру, а сам с Сашей остановился в номерах. Маша побывала в эти дни у них. Саша сидела на кушетке, бледная, похудевшая. Граф стоял на коленях, припав к ее ногам.
— Не надо этого, оставь, прошу тебя, — в ее словах Маша услышала столько боли, столько муки, ей стало как-то не по себе, что она стала невольной свидетельницей этой сцены.
Через несколько дней Саша переехала к детям. Не сразу установились и здесь нормальные, человеческие отношения. Николай Александрович с утра куда-то уходил. Правда, к обеду возвращался. Маша видела, что Саша часто бывает чем-то расстроена.
Недели через две Маша увидела, как Саша выбежала из комнаты вся красная и говорит так непривычно быстро:
— Это бог знает что, он меня за любовницу считает, хочет задарить подарками. Вот, посмотри, какой браслет мне подарил. Не надо мне ничего, ведь с одним условием ехала, чтобы не быть ему женой — только для детей. Не вытерплю, уйду.
— Саша, родная, да, может, любя дарит, — успокаивала ее Маша.
— Знаю эту любовь. Десять лет ее испытывала, терпела долго, а теперь не могу.
Такой ее Маша еще никогда не видала. «Быть беде, — подумала она, — видно, не столкуются. Не лучше ли уехать, может, мешаю. Да и из дома писали, что надо возвращаться». Толстые не стали ее задерживать, как только Маша объявила о своем желании.
Прошло несколько дней. Жизнь стала налаживаться. Граф успокоился. Александра Леонтьевна начала жить с детьми, как будто ничего и не произошло, а главное — занималась подготовкой романа «Неугомонное сердце» к публикации. Вскоре Николай Александрович уехал в свое имение Путиловку.
Все, казалось, наладилось в жизни Толстых. Николай Александрович согласился издать за собственный счет роман Александры Леонтьевны, подолгу бывал в своих имениях, а графиня воспитывала детей, работала. Но благополучие оказалось лишь видимостью.
Безрадостный выбор
А между тем Алексей Аполлонович Бостром не смирился со своей печальной участью покинутого любовника. С ноября 1881 года, как только Саша вернулась к детям и мужу, из Николаевска и Сосновки на нее буквально обрушился поток его писем, из которых можно многое узнать и о нем самом, и о его взглядах на мир, его характере, и о его чувствах и переживаниях. Он остался в Николаевске, порой приезжал в Сосновку. Денежные заботы частенько одолевали его. Дел у него по горло, и душа неспокойна. Мучила тоска. Всюду неудачи и нелады. 16 ноября 1881 года, тяжело переживая «первые расставания», он пишет в Петербург: «Вчера приехал в Сосновку в 2 часа ночи. До утра не мог заснуть... Поутру привалили крестьяне по разным хозяйственным делам. Считаться приходят много, а денег платят очень мало. Надежды на сбор с крестьян — нет. Буду искать других источников. Подумать страшно, что от успеха в приискании мною денег зависит существование имения, затем службы, за ней нашего счастья. И все это должно решиться до наступления праздников, а они уже на носу, не заметишь, как подъедут. Но не думай, что я трушу или хандрю. Нет, я только больше и больше проникаюсь сознанием долга на это время пожертвовать всем, даже деятельностью по должности, даже — тем чудным душевным состоянием, когда я возле тебя, — чтобы серьезно, угрюмо строго заняться выполнением этой задачи. Какая разница, Саша, в состоянии всего организма: рай и тюрьма; но я нарочно хочу себя закабалить на время в тюрьму. Ужель теперь судьба не выручит. Столько раз она доводила меня до крайности, а в конце концов выручала. Ужель теперь для нас двоих, для нашего будущего, для проведения, наконец, нашей идеи она изменит своему обыкновению. Я уверен, что нет...» Он уговаривает ее потерпеть, поскучать, даже погоревать, ничего с этим не поделаешь, пройти и через это возвращение домой, лишь бы потом она не имела полного права бросить ему упрек в легкомысленном шаге. Он уверен, что она его ни в чем не упрекнет, но все-таки он спокойнее будет себя чувствовать. А если на нее находят минуты меланхолии, пусть старается закалиться, как и он, это поможет твердо вынести тяжесть разлуки.
Граф Толстой увез Александру Леонтьевну от Бострома в сущности не для себя, а для детей. В присутствии Бострома он многое ей обещал, и прежде всего прекратить кутежи, обеспечить ей полную свободу занятий творческим трудом, невмешательство старой графини в воспитание детей. Все это поманило ее возвратиться к детям. И когда вопрос о возвращении был твердо поставлен перед ней, Бостром целиком и полностью поддержал ее в этом решении. Он не мог обеспечить ей сносного существования. Два месяца, проведенные вместе, убедили его в этом. Он весь был в долгах. С этого момента начнутся его попытки выскочить из бедности, но он еще глубже увязнет в долгах. А из писем Александры Леонтьевны он узнает, что она счастлива с детьми.
И наконец в сознание Бострома закрадывается мысль, что решение о возвращении ее к мужу может очень больно отразиться на их дальнейшей жизни. И он почувствовал, что если он будет пассивно наблюдать, как развиваются события, то их короткое счастье не будет иметь продолжения. Ее возвращение к мужу и детям он задумал как короткую передышку для себя, а тут что же получается, — она довольна своей жизнью?.. А как же он... Останется в стороне? Нет уж, этого он не мог допустить. И начал бомбардировать ее письмами.
В том же 1881 году Бостром приехал в Москву, чтобы повидаться с Александрой Леонтьевной. Свидание состоялось. При расставании он был «томительно спокоен, счастлив», по его собственному выражению. Но и она не выказывала особенной горечи от расставания с ним, все время говорила о детях, радовалась их маленьким радостям, без умолку приводя их самые потешные высказывания. Только после ее отъезда в Петербург он понял, что она позабыла об их уговоре расстаться на время, только для того, чтобы получить от графа вексель на крупную сумму на предъявителя и издать ее роман за собственный счет. Неужели она забыла об этом? Неужели она счастлива и его эксперимент оказался неудачным? Да мыслимо ли это? Он тут же вслед за Александрой Леонтьевной подался в Петербург для того, чтобы еще раз поговорить с ней и показать ей; как жестоко переживает он расставанье, что без нее ему все опостылело. Добившись свидания, он уже не был так спокоен, как в первый раз в Москве. Страстно изливал свои чувства, говорил, что не может смириться с тем, что жизнь их принимает разные направления, что надо снова соединиться, добившись от графа выполнения его обещаний — векселя и издания романа. Об исполнении этих обещаний и хлопотал Бостром. Вполне возможна материальная польза от издания романа, но еще важнее первый шаг в литературе. Это будет огромным счастьем для нее, а главное — освободит его от материальных забот о ней на первых норах. Выход романа сделает ее известной в литературных кругах. Со следующим произведением она смело может явиться в редакцию журнала. Нужно ковать железо, пока горячо. Графу же, поучал он ее, вовсе не нужно представлять дело таким образом, что она хочет составить себе имя. Это насторожит его, и он может разрушить все их планы. И Александра Леонтьевна охотно внимала его словам и поучениям.
Но тревога не оставляла его. «Саша, Саша, Саша, — писал он 21 декабря 1881 года, — твое имя для меня та музыка, которою я заглушаю внутреннее возмущение природы против окружающей пошлости. Саша, пиши даже при нем, я не могу долго не знать о тебе. Моя чудная звездочка. Твой Алеша». Долго еще он будет вспоминать свидание в Питере. Он ехал в Петербург признаться ей в полном бессилии, в своем ничтожестве. Он хотел узнать, по-прежнему ли пользуется влиянием. Но убедился в ее любви. И все-таки он решил подождать еще год. Правда, она не верила в возможность этого. Тем не менее он хотел подвергнуть ее такому искусу. На следующий день после встречи с ней рано утром он уехал. Даже с тетками не поехал прощаться. Просто написал им прощальное письмо. Уже очень тяжело было ему наблюдать их жизнь. Другие по их положению умеют жить, а они ссорятся, мучаются, интригуют и похваляются друг перед другом. А с другой стороны, он чувствовал жалость к ним. Он все сделает, что может, для них, только издали. Они все равно по-настоящему не поймут. Одно было бы оправдание — деньги. Проклятые деньги. Но он беден, а значит, и виноват во всем.
8 января 1882 года в Николаевске он получил от нее телеграмму, что она здорова, но радости от этого он не испытал, так как понял, что Александра Леонтьевна снова примирилась со своим положением, успокоилась в ожидании ровного семейного счастья. И она в своих письмах дала ему понять, что ищет покоя. Но он не хочет с этим примириться. «Твое письмо, — отвечал Бостром, — дало мне это почувствовать. Удары в сердце. Почва уходит из-под ног. Не минутная боль, а сознательная. Что мне теперь жизнь без тебя: пошлость, насмешка над жизнью?» Теперь он, уверенный в ее любви, снова высказывает свои претензии на нее. И тут же просит прощения за то, что смущает ее покой. Уж он-то знает, как мучительно ей теперь, но ведь и ему невтерпеж от разлуки. Ничего он не хочет, только жить ее мучениями, разделять все ее мысли и переживания. Одно беспокоит его: какую тонкую игру ведет граф Толстой и не обманет ли он ее? Пусть она сообщает ему обо всем, уж он-то разгадает все его хитросплетения. Она должна прогнать жалость к нему и получить в Петербурге то, о чем они договорились. Или тоска и желание покоя усыпят ее настолько, что она может попасть под влияние графских обещаний? Нет, он не верит порядочности графа и старательно внушает это недоверие и ей.
А между тем Александра Леонтьевна действительно хотела только одного: заниматься своими детьми и литературным творчеством. Она устала от любовных томлений и признаний как графа, так и Бострома. Ей хотелось покоя, светлого семейного счастья в кругу своих детей. А тут чуть ли не в каждом письме из Николаевска ее возлюбленный дает эти торгашеские советы. Ведь граф Толстой выполняет все ее просьбы, ведет себя действительно порядочно. И Александра Леонтьевна резко отвечает Бострому: «Добей меня, Алеша».
Словно громом поразили того ее слова. И снова посыпались письма в Петербург. Он-то уж знал, как разбередить ее душу. Почему могли вырваться у нее такие слова? Отчего она не чувствует, что он вместе с ней страдает. Как горько ему, что она не так поняла его советы. Теплым словом, своим участием он хотел только облегчить ее страдания. И разве у него нет надежды на ее возвращение? Тогда ему нечем жить. Так он старался разжалобить ее, вызвать чувства, которые она подавляла в это время.
На службе у Бострома тоже много неприятностей, и это, естественно, сдерживает его активность: служба сама по себе подтачивает его силы. Предводитель дворянства Акимов — невыносим. Не погордиться, не пофанфаронить ему только хочется, — это все Бостром мог бы перенести, нет, он сознательно хочет унизить земство. Здесь Бостром, как председатель управы, не может уступить ни пяди. Значит — война.
Бостром признается, что готов побороться, готов бросить перчатку Акимову, авось как-нибудь жизнь сложится. И вместе с тем щемит сердце, что не сложится она. А вдруг, если он потеряет службу, потеряет и Сашу? Мысли эти не оставляли его, раздирали его душу. В этом случае он всегда прибегал к одному целебному средству: садился верхом на отчаянного рысака. Намучит он его — вот и лучше. Ничего не чувствует, кроме усталости. «Милая моя чудная моя Саша, Сашочек. Радость и горе, жизнь и прозябание — все в тебе, в твоих руках. Пиши же, твой Алеша на коленях просит тебя и целует тебя всю, всю».
Дни у него проходят однообразно, все время в управе или дома за земскими делами. Полный разрыв с Акимовым. И никакой поддержки. Слабая надежда на Самару, на губернатора. 14 января 1882 года он поехал в Самару для решительного объяснения с губернатором: он не позволит помыкать земством. А уж если он не годится, пусть принимают законные меры. 17 января 1882 года Бостром снова не выдержал договоренности и снова бьет Александру Леонтьевну по больному месту. Признается, что так тяжело ему, что силушки не хватает терпеть. Он испытывал удовлетворение тогда, когда она жаловалась ему на жизнь, страдала. Но как только он узнал, что Александра Леонтьевна серьезно отнеслась к своему возвращению в семью, что граф Толстой ни в чем ее не упрекает, выражает ей полное доверие, выполнив все свои обещания, сразу затосковал, поняв, что почва уходит из-под его ног. Но он хорошо знал свою Сашу, ее чувствительный, жалостливый характер. И писал, писал ей о своей тоске. Конечно, он понимал, что не должен высказывать ей всю свою точку зрения, чтобы этим не влиять на ее чувства и решения. Но почему он должен молчать? Пусть и она вместе с ним разделит его тоску и горе. Да, люди, узнав о том, что он «нашептывает» ей в каждом письме, побранят его за то, что он отнимал у нее силы, которые так были нужны ей, чтобы исполнить свой долг перед детьми. А как она? Уж она-то не станет бранить его, ведь он ничего не скрывал от нее. Да и к чему? Пусть будущее формируется из всех данных и все будет ясно. Пусть тот голос возьмет верх, что сильнее.
А между тем Александра Леонтьевна возражала ему. Ее письма не приносили утешения. Читал он ее «прекрасные, светлые доводы» и готов был прийти в отчаяние. Никак не может он ее убедить. Она по-прежнему любит его, своего Алешу, но долг перед детьми и семьей крепко связывает ее. Алексею Аполлоновичу это начинало надоедать. Эксперимент затягивался. Он всматривался в присланную ею фотографию, глядел на ее лицо и радовался: «Твоя задумчивость, пасмурность мне по душе, такою я и воображаю тебя там, без меня, среди них. Сашочек, как мучают они тебя...»
Вот такая она, страдающая и слабая, ему ближе и дороже. Там, в Николаевске, где решался вопрос о ее возвращении, он вел себя, как ему представлялось сейчас, геройски. Он твердо сказал ей: иди к детям. После этого он разрыдался, о чем долго вспоминала Александра Леонтьевна. Через несколько месяцев он признается ей, что геройство его не манит. Стыдно, но это так. Борьба потеряла для него свою прелесть. Всегда он был борцом — с обществом, средой, привычками, слабостями. А счастья так и не добился. Только два месяца, проведенные с ней, и были ему наградой за ту борьбу, которую он вел. И сейчас он невольно думал, что все это ни к чему. Все время он жил стремлением какого-либо самоулучшения. Втайне ото всех, неценимый и не желавший оценки, он радовался, когда добивался желанной общественной пользы, а сейчас нет в нем сил, чтобы подавить в себе стремление к личному счастью. Смутная надежда всегда теплилась в его душе, что его борьба с обществом когда-нибудь будет вознаграждена. И он не ошибся. Любовь, всесильная и властная, вошла в его сердце и ответно отозвалась в другом сердце. Так почему же он должен скрывать ее, таиться от кого-то...
Алексей Аполлонович снова хочет приехать к ней в Петербург. Для этого он должен знать только, когда уедет граф Толстой, чтобы беспрепятственно повидаться с ней. «...Я живу теперь вне всякой теории. Работаю, служу, забочусь о земских делах так же, как бы о своей копейке, небессознательно, а сквозь все дела ежеминутно прорывается мысль, что все это не мое, что все это я делаю временно, что вот-вот прорвется плотина и все это мне опротивит... Однако я знаю твердо — что я скоро увижу тебя, этим я живу...» Спустя несколько месяцев после заключенного в Николаевске договора оба они пожалели, что не сказали графу, что не могут совсем прервать отношений. Он-то давно осознал эту их ошибку и всячески толкал ее на новое обострение отношений с мужем. Мир, установившийся между ними, его не устраивал. Но он не решался еще на какие-то более серьезные предложения — денежные дела его весьма плачевны. Да и по службе у него много неприятностей.
31 января 1882 года состоялось собрание в городе Николаевске, на котором должны были решаться важные вопросы, и прежде всего выявиться отношения между предводителем дворянства Акимовым и председателем земской управы Бостромом. Перед собранием Акимов представил в управу отношение, в котором требовал, чтобы управа за два дня до собрания прислала ему все доклады и дела. Конечно, Бостром отказался и сослался на закон. Открылось собрание. Акимов не соблюдал требований закона. Бостром хотел напомнить об этом, но ему не дали слова, потом сделали ему предостережение, наконец, лишили голоса. Раз, другой Бостром поднимался, но, видя, что Акимов вовсе не хочет дать ему говорить и клонит собрание к обвинению его, Бостром вскочил и начал с ним пререкаться. Поднялся шум. Акимов отложил заседание до другого утра. Но Бостром был уже без памяти.
— Ну счастье ваше, — закричал он, подойдя к столу, — что успели закрыть собрание. Если бы вы привели в исполнение ваше намерение, вы рисковали бы вот чем...
При этих словах Бостром сделал выразительный жест, означающий пощечину. Дело приняло другой оборот. Сейчас же явились прокурор и исправник писать акт. В первую минуту Бострому казалось, что он своей невоздержанностью погубил все, что служба его кончена. Жалел, что до конца не сохранил хладнокровия. Но, надеялся он, еще ничего не пропало. Кроме шести-семи дворян, все гласные за Бострома и даже оправдывали его поступок. Всем было ясно, что Акимов просто мстит ему. Полетели десятки телеграмм в Самару и к министру. От министра получено требование подробного следствия. Ради такой гласности можно посидеть и на скамье подсудимых. Сложные чувства одолевают Бостромом. То он полон надежд и без робости ожидает расследования и суда с присяжными, то страх за свое будущее снова закрадывается в его душу. Ужели присяжные не поймут его положения? Он сразу поехал в Самару. Все эти хлопоты отняли у него много сил и энергии. А главное, как он считал, свидание надо отсрочить. Чем жил он, что казалось ему отсрочить немыслимо дальше, то он сам своей невоздержанностью погубил. Уехать теперь — значит бежать от следствия... Придется потерпеть. Служение делу дает ему силы терпеть. Вероятно, кассируют все собрание и назначат новое с новым председателем. «Сашочек мой, обними меня, пригрей, — молил Бостром в начале февраля 1882 года. — Пиши мне чаще, мне тепло от твоих писем. А карточка твоя — несказанное счастье».
В Самаре, дожидаясь возвращения из уезда губернатора, Бостром тяжко переживал все случившееся на собрании. Писем от Саши не было, ответа на телеграммы тоже. На душе невыносимая тяжесть. Все события минувших дней проносились перед ним, тщательно их взвешивая, анализировал и спрашивал сам себя: что ж ему особенно хочется? Только одного: все забыть, уйти от дел, скандалов, ссор, обнять свою Сашу и успокоиться на ее груди. Всюду, где бы ни бывал он в Самаре, указывают на него глазами. «Я герой дня. Но стыдно, оскорбительно быть героем для обесцветившегося, безмозглого самарского общества. Вот что я о нем знаю: когда пришла в Самару весть о скандале на нашем земском собрании, первый Гиршман разблаговестил, что Бостром учинил новый скандал, за который, верно, будет сослан. Являюсь я в Самару, холодные поклоны, отворачиваются, шепчутся. На другой день я рассказываю друзьям происшедшее на собрании. Самарское общество делится на два лагеря: одни бранят Акимова, меня упрекают скорее в недостаточной ему оппозиции, другие видят все-таки подрыв государственного строя и т. д. Большинство все-таки на моей стороне. Прокурор крайне мне симпатизирует... Но вот что, Саша, мне досадно: все меня утешают, что за мою выходку мне ничего не достанется, и вместе с тем уверяют, что и для Акимова это ничего не значит, что правительство будет очень довольно таким усердным стражем государственных устоев. А мне лучше было бы, если бы и я поплатился бы сколько-нибудь, да чтобы Акимова уничтожить, ведь в народе-то стон стоит. Сашочек, а надо сознаться, хорошо, что я один в данную минуту, смелее рискую головой. Сашочек, пиши же скорее, хвалишь меня или нет?»
В Николаевске он получил сразу три письма, в которых Александра Леонтьевна отвечала на его последний вопрос. Да, утвердительно отвечает она на его вопрос, но жизнь ее полна гнетущей тоски. Вот это его и обрадовало: «Мне нужно было именно знать, что ты подавлена тоской. Этого требовала душа моя, чтобы быть ей счастливой, этого требовал мозг мой, как логического результата». Этой-то реакции он и ждал, она была логическим выводом из данных прошлого. Она снова почувствовала горе и муку. Вот что было нужно ему. Именно этого ему недоставало в ее прежних письмах. Его не удовлетворяли «письменные» ласки, он нуждался в ее конкретной любви. Теперь он был счастлив, рад и хотел, чтобы эта радость сообщилась и ей. Пусть она будет тверда. Выбраться из трудного положения хоть и нелегко, но грустить нечего: главное, что они любят друг друга. Пока он не знает, как исправить дело. При свидании они обсудят это и что-то решат. Она испытала себя: быть в близких отношениях с нелюбимым и скрывать правду она не в силах. Так что ж!.. Ведь они не знали, как лучше. А раз ей плохо, тяжело, надо что-то придумать. Как знать, быть может, этот опыт спас ее от других, более мучительных страданий тоски. А теперь, когда она осознала свою ошибку, он рад этому. Теперь, решил он, самое время поехать в Питер, но нет денег, да и с Акимовым дело затянулось. Он ничуть не сожалел: его невоздержанность на собрании оказалась полезным делом. Без общественного скандала это собрание не получило бы огласки и интриги и недозволительные средства Акимова сошли бы ему даром. Теперь все против него. Кажется, надо радоваться, а он с грустью признает, что все эти интриги его деморализуют. Он чувствовал в себе даже охлаждение к тем делам, которые как бы ни были важны для населения, тем не менее не только не дадут ему силы на собрании, но, пожалуй, убавят их. Спасение его было теперь в том, чтобы награду за свои труды он искал не в одобрении собрания, а лишь в собственном сознании да в Сашиной оценке, которую он и ждет от нее. Правда, он получил уже ее в письмах, но ведь он-то хотел реально насладиться наградой: в ее взоре видеть одобрение, в ее руке ласку, на ее груди отдохновение и покой. Он отчетливо понимал, что рискует службой, но его задача больше, чем вражда с Акимовым. Он не может выносить тех унизительных для земства отношений, какие сложились между управой и другими учреждениями. Он считал своим долгом парировать дерзости губернатора, исправника, даже станового. Быть может, это неразумно. В виду одного врага не следовало бы создавать других, но он боялся, что путем подобной привычки неправильные отношения могут стать традицией. Кто знает, что будет. Быть может, его тактика окажется верной.
За это время Николай Александрович Толстой за собственный счет издает роман графини «Неугомонное сердце». Мечта ее осуществилась, она беспрепятственно занимается творческой работой, свекровь далеко, никто не вмешивается в воспитание детей, которым она отдает все свое время. А счастья нет, того, которого она ждала и о котором так мечтала в юности — счастья полнокровной содержательной жизни. Все чаще она вспоминает Бострома и ту свободу, которой она не успела надышаться. Николай Александрович заметно лучше относился к ней, но душу ведь не распахнешь перед ним, не поделишься своими творческими сомнениями, литературными находками. Он был далек от ее духовных исканий, хотя внешне стал более ровен и деликатен. Ее мысли и чувства, ее переживания и страсти можно во всех подробностях восстановить по сохранившимся письмам и дневниковым записям этого периода. Она никак не могла понять, что же ей делать. Круг знакомых графа Толстого ей чужд. Уж слишком все они непонятны ей. «Может, потому, что они ищут только наслаждения?» — думала Александра Леонтьевна, стараясь докопаться до истины.
Вернувшись к мужу, чистосердечно, в соответствии со своей философией жизни, она признается ему в своем неизменном чувстве к покинутому Бострому — это чувство сделалось частью ее самой: «Вырвать его невозможно, заглушить его — так же, как невозможно вырезать из живого человека сердце». Да, она любит Бострома, но готова забыть его и никогда не встречаться, лишь бы остаться рядом с детьми.
Да, она желает устроить себе жизнь, в которой могла бы спокойно заняться воспитанием детей, а такая жизнь может быть только при вполне самостоятельной жизни с дружеским чувством к мужу, графу Толстому. Она хорошо себе представляет, что будет, если она снова уйдет. Осиротеют дети. Снова скандальные слухи будут распространяться в их кругу. Но потом этого счастья показалось ей мало, и Александра Леонтьевна уговаривает мужа разрешить ей видеться с Бостромом, у них с ним много общих духовных вопросов, ни о чем другом она не просит мужа. Ну что же делать, если любовь к нему прошла и она полюбила другого, чувствам не прикажешь, но пусть он простит ее за это, ведь можно испытать и великое наслаждение от сознания своей правоты и честности: «...Оно вознаградит тебя за все твои страдания, которые ты переживешь, отказываясь добровольно от преследования прежней цели — любви моей... Коля, Коля, — умоляет она, — не делай и себя и меня несчастными, дай мне возможность выполнить свой долг перед детьми, не поставь меня в необходимость и на этот раз уже бесповоротно отказаться от исполнения его», — писала она 5 марта 1882 года.
Несчастный граф, получив это письмо, не знал, что делать. Вспыльчивый и несдержанный по своему характеру, он мгновенно ослеп от безудержной ярости. И его можно понять. Как?.. Он столько сделал для нее, чтобы наладить мир в семье, от столького отказался и столько еще хотел сделать, а все пошло прахом — семья, мысли о будущем, мечты о счастье и о любви. Он тотчас же примчался из деревни в Петербург. Грубости и оскорбления посыпались на бедную, измученную от внутренних противоречий Александру Леонтьевну. А потом становился добрым, внимательным. Может, полагала в эти счастливые минуты Александра Леонтьевна, он одумается, действительно станет добрым и отзывчивым, каким она знала его в самые прекрасные мгновения своей жизни. Может, он согласится на хотя бы редкие встречи с Бостромом, с которым ей так хотелось иногда переговорить. И в такие минуты она уступала ему. А после этого все начиналось сначала. Подозрения, ревность, вспышки ярости, доходившей до безумного ослепления, а потом раскаяние, досада на самого себя, мучительные раздумья о будущем. Такая жизнь продолжалась несколько месяцев. И все эти месяцы она получала от Алексея Бострома письма, в которых он описывал свои мучительные переживания из-за разлуки с ней. Семнадцать писем, сто сорок шесть страниц убористого текста написал он ей с 8 марта по 18 апреля 1882 года. Чуть ли не в каждом из них можно найти слова о том, что пора эксперимент прекратить: попробовали, и хватит, он без нее не может быть счастлив. «А дети?» — слабо возражала она. Да, надо было вернуться к детям. И еще тогда, когда она раздумывала, колебалась, стоит ли возвращаться к мужу из-за детей, он решительно сказал ей: «Надо ехать к детям».
Он выстрадал свою решимость, понимая, что она не в силах победить в себе вот эту материнскую тягу к детям. В душе он плакал, что приходится расставаться, и одновременно не чувствовал себя несчастным, сознавая, что она тем самым исполнит свой долг по отношению к детям. Отпуская ее из Николаевска, он надеялся, что она уходит на время, только для того, чтобы самой сделать выбор между личным счастьем и долгом перед детьми. Он бессознательно надеялся на то, что она выберет счастье остаться с ним, но она ушла к детям. Ладно, решил он, пусть сама поймет, что ей лучше. Пусть он лучше пожертвует настоящим, чем потом всю жизнь мучиться и страдать от сознания своей вины. И он пожертвовал настоящим. Но тут же стал готовить ее к будущему, доказывать, что она не может быть счастлива, если он несчастлив, стал напоминать ей о себе чуть ли не каждый день. При встрече в Питере он говорил ей то же самое, что в Николаевске, — о долге, о счастье. Она поверила в искренность его чувства и твердость его решения. Гордилась им, говорила о высоте его чувства. И горько разрыдалась при расставании. Она твердо верила в то, что они больше не будут видеться. И он ужаснулся от этого, стал готовить ее к тому, чтобы она вернулась к нему. Он стал испытывать угрызения совести за то, что толкнул ее на ложный путь. Неужели он сам своими уговорами вел ее на погибель? От этой мысли ему становилось страшно. И он использовал свою встречу в Питере как свой последний шанс. Она пришла к нему радостная, взволнованная. С горячим интересом рассказывала ему о детях. Она была действительно счастлива. Он же ехал в Петербург в надежде застать ее страдающей в безрадостном одиночестве, в надежде, что она скажет, что все взятое на себя бремя ей не по плечам, и он снова подаст ей руку помощи. Но все оказалось не так. И тогда он стал безжалостно рассказывать ей о ее конце: от нервного потрясения она заболеет, от нее заберут детей, муж бросит ее на произвол судьбы, она останется одинокой и заброшенной. Она нужна ему, без нее он так несчастлив. А раз она любит его, то должна вернуться. Все трудности можно перенести и испытать и оставаться счастливыми. Нет, он вовсе не поклонник непременного счастья в шалаше, напротив, он считает, что они — нужные обществу люди, а потому должны иметь некоторую долю благосостояния на родной земле. Но и любые невзгоды надо уметь встретить без страха, а это возможно только при полнейшей любви. В прошлом они боялись говорить обо всем, и прежде всего избегали разговора о детях. Будущее было для них туманно, об этом они никогда не говорили. Просто они боялись признаться себе, что материнское в ней может вступить в противоречие с женским началом. Они чувствовали всю возможность слияния этих двух важных сторон ее души. Он не имел права вторгаться в эту область ее жизни, а она не смела открыть ему своих страданий о детях. Они просто боялись поверить, что они вместе. До разговоров ли тут о будущем? Но материнское начало, задавленное сиюминутным счастьем, со временем давало о себе знать. И в конце концов она ушла к детям, не победив в себе торжествующего материнства. Сейчас многое изменилось в них самих. Обстоятельства остались те же самые, но он уже не боялся говорить о совместном будущем. Они пережили тяжелые испытания. И если она не разлюбила его, если она не махнула на него рукой, то теперь все должно пойти по-другому. Если раньше, уговаривая ее уехать к детям он боялся, что когда-нибудь он сможет прочитать в ее глазах невольный упрек за свою судьбу, то сейчас, после тяжелых испытаний, все переменилось в его сознании — он более откровенен с ней. Признается ей в том, что он довел ее до отчаяния, до таких страданий. «Саша, кляни меня, я не могу вспомнить себя в ту минуту. Подлец я. И все ж я не мог быть иным».
29 марта в письме к Александре Леонтьевне он снова уверен в себе, снова будущее кажется ему ясным и отчетливым — гордиев узел его сомнений о своих обязанностях, ложно им понятых, одним ударом разрубила Саша. Словно гора спала с плеч, он почувствовал себя самим собой, правдивым и бесстрашным, почувствовал такую радость, которую не могут пока затмить ни неизвестность о ней, ни воспоминания о ее мучениях, ни туманная будущность. Снова охватили его радостные чувства, словно весеннее половодье ворвалось в душу. Да, он любил ее, но иной раз вторгалась жалость к самому себе, несчастному, одинокому, всеми брошенному. И оказалось, что он по-прежнему любим. Много сходного он видел в своей любви с любовью Несвицкого (герой «Неугомонного сердца». —
Из-за прежних сомнений и противоречий и произошли события в Николаевске. Теперь он твердо уверен в ее любви. Прочь сомнения, тревоги. Бывало, он запинался при упоминании о детях. Теперь нет, он готов высказать ей все, что думает. Неужели дети ничего не должны испытать в своем детстве — ни трудностей, ни страданий? Он всегда стоял за то, чтобы родители не навязывали своих идеалов, своих понятий детям. Да, он согласен, что мать должна быть возле детей, чтобы уберечь их от несчастий, приготовить их к сознательной жизни. Пусть так. Но чем кончается жертвенный подвиг женщины? Отказом от своего собственного счастья... Но тщетны все его усилия. В очередном письме от 23 марта Саша пишет ему, что не оставит семью, пока не иссякнут силы. В этой борьбе ей помогает его любовь к ней, вера в нее. Получалось, что чем мучительнее ему, тем больше у нее сил оставаться там. Только Бостром уже не мог с этим мириться. Получая письма от Александры Леонтьевны, Бостром каждый раз, после радостных восторгов и признаний в любви, начинал настоящую атаку на нее. Из ее писем он узнавал, что она все еще не решается на последний шаг. Любыми средствами он должен уговорить ее, лишь бы она ушла от графа, бросила детей. Что же лучше: жить с мужем и воспитывать детей, подавлять в себе свою любовь во имя материнства или уйти к любимому и тем самым сохранить себя от морального и физического разрушения? Приводит примеры, когда женщины в таких ситуациях кончали сумасшествием. Выходило, что детям, по его мнению, будет лучше без нее. Чаще всего дети вырастают при матери несчастными, менее приспособленными к жизни. Вот почему, уговаривает он, не так уж страшно уйти от детей, и без нее они станут нормальными и счастливыми, а вот жертвовать собой во имя спокойствия детей не стоит. Нужно спасти свое счастье. Либо с детьми она станет калекой от нравственных и физических страданий, либо вернется к нему и обретет счастье и покой — другого выхода нет. Для него это совершенно ясно. И их не спасет и себя загубит. Бостром сомневается в искренности графа, уверяет ее, что он не долго продержится на той высоте, на которую она подняла его, скоро опустится в привычную для себя атмосферу и придавит ее «всей тяжестью торжествующей посредственности». Пугает ее тем, что граф снова будет злорадствовать, вернется к своим привычкам. И стоит ли детям «видеть торжество пучины надо всем святым, высоким». А им не избежать этого. И все святое, высокое спрячется, притаится и от долгого сдерживания внутри повлияет на организм. И такой исход станет естественным следствием ее поведения — божьей карой за высокомерие. Бостром знал только одну любовь, когда идеалы любимой целиком и полностью совпадают с идеалами любимого. А у графа какие идеалы? Разве он может ее по-настоящему полюбить? Он просто притворяется, делает вид, что любит. Сейчас он специально для того, чтобы обмануть ее, надел нарядный костюм, принял все ее условия, пытается строить жизнь на ее началах, но это пройдет, и он снова облачится в грязный халат своей повседневности, снова поставит ее в положение ничтожества. Что принесет она своим детям, занимая такое положение. Только вред. Только печальное, трагическое будущее уготовано ей, если она останется с графом Толстым. Как-то она сама написала ему: «Думай за меня». Вот он со всей откровенностью и рисует ей мрачное будущее и детей и ее. А если уйдет она, то они будут видеть в ней идеал, а в ее жизни — урок борьбы за идею. Он уверяет ее, что дети ее, когда они вырастут, не упрекнут ее, что она ради них не сгубила своей молодости, не растеряла того, что в ней есть человеческого, не обратилась в ничто.
Все просто у Бострома, но уж как-то бесчеловечно: Лилю куда-нибудь отдадут, а мальчишки еще малы, им не будет тяжело. Нужно добиваться развода. Добиваются же люди. Правда, нужны будут деньги, а он сейчас в страшно тяжелом материальном положении. Но разве нельзя жить без развода? Он совершенно уверен, что их будут уважать, а кто не будет — плевать. И вовсе не нужно оставлять для этого Россию, какое малодушие: «Зачем уйдем мы с важного поста пролагателей новых путей? Да как можно нас загрызть? Ведь вдвоем нам ничего не страшно. Другое дело, если выживут, тогда уедем. А так мы твердо будем стоять на нашем посту. Мысленно мы никогда детей твоих не бросим, как знать, быть может, мы будем им нужны. Я даже больше чем уверен в этом, не знаю только, рано или поздно».
Бостром в эти дни настроен по-боевому. Хватит, он долго устранялся от решения важных вопросов их личной жизни, предоставляя ей самой выбирать свой жизненный путь. Хватит молчать, думал он. Бывает, что молчание есть ложь. Его уже не страшит общее осуждение. Он на все готов. Он много страдал, нужно извлекать уроки из своей жизни. Он не может, разумеется, решать за нее, но может высказать ей теперь прямые, неуклончивые мысли и предложения, которые ей могут послужить надежным материалом для правильного решения. И почти в каждом письме он призывает ее вытравить в себе жалость, слушаться в своих решениях только того голоса, который громче раздается в ее душе, — голоса любви к нему. Еще есть силы терпеть? А что дает силы? Чувство. С этим Бостром не согласен. Раз думает возвращаться к нему, то только сейчас, когда она еще полна сил и любви. Но пусть решает сама. Он не может ее понуждать, чтобы в будущем не возникало у нее новых сомнений. Больше трезвости, ясности ума. Жалость хороша, прекрасна, но не должна затемнять рассудок при решениях. 31 марта 1882 года Александра Леонтьевна написала А. Бострому: «...Дух захватило от внезапно нахлынувшего радостного чувства. Алеша, Алеша, я ведь только и живу чудной мечтой, что ты вырвешь меня навеки...» «Тихо все. Дети спят. Я одна. Вынула пачку твоих писем, твои карточки, — писала она 14 апреля. — Поцеловала ту, которая в Петербурге снята, потом открыла самарскую. Дух захватило. Красавец мой, красавец мой, муж мой дорогой, мальчик мой счастливый. Поставила их рядом. Сердце у меня заныло тоскливо. Вот какой он был, мальчик мой дорогой, вот каким я его сделала в Николаевске, и что сделала я с ним теперь! Ни малейшего следа того гордого счастья, как в Николаевске. Любящий, грустный, понурый. Кажется, что вот-вот слезы навернутся и потекут по дорогим, похудевшим щекам, Нет, нет, Алеша мой, мальчик мой ненаглядный, хочу я снова сделать тебя таким, как на самарской карточке, это будет задача и счастие моей жизни... »
Неполнота душевных отношений с мужем снова трагически отзывается на ее состоянии. Она снова в своих мыслях и переживаниях возвращается к Бострому, с которым прожила несколько недель в любви и согласии. Стоит ли так мучиться и страдать, если нет духовного контакта с мужем? Не лучше ли разорвать с ним, построить новую семью, основанную не на долге, а на любви, уважении? Когда Александра Леонтьевна уже совсем было решила уйти от мужа, она узнала, что снова ждет ребенка. Она в полном отчаянии, эта новость привела её к новым колебаниям, противоречивым чувствам, тревожным сомнениям. Может ли она, беременная, с чужим ребенком, вернуться к тому, от которого совсем недавно уже уходила. Как он примет ее?
20 апреля 1882 года Александра Леонтьевна писала: «Алеша, сижу и плачу. Передо мной твое письмо, полученное сегодня. В горле спазма, точно крик хочет вырваться и не может. Если б я могла выплакаться, было бы легче, но одно, два рыдания, и больше ничего. Отчего я так истерзалась? Попробую дать себе отчет.
Первое и главное то, что я почти уверена, что беременна от него. Какое-то дикое отчаяние, ропот на кого-то овладел мной, когда я в этом убедилась. Во мне первую минуту явилось желание убить себя... Желать так страстно ребенка от тебя и получить ребенка от человека, которого я ненавижу. Алеша, я чувствую, что я мыслю и чувствую не так, как бы следовало, потому что я ненавижу и себя и этого ребенка... Но сегодняшнее твое письмо образумило меня, напомнило, что я давала себе слово больше никогда этого не делать. Я вспоминала, для кого я должна беречь. себя. Но грозный вопрос о том, как быть, не теряет своей силы. Понимаешь, что теперь все от тебя зависит. Скажешь ты, что не будешь любить его ребенка, что этот ребенок не будет нашим ребенком, что мы не позабудем, что не мы его сделали (все от от тебя зависит, я буду чувствовать как ты: полюбишь ты этого ребенка, и я его полюблю, не будешь ты его любить, и я не буду, пойми, что материнский инстинкт слабее моей к тебе любви), и я должна буду остаться, может быть, даже несколько более, чем на год, как знать. Скажи ты, что ты его любить будешь, что ты даже рад, что у нас будет тотчас же надежда на ребенка, который может заменить отсутствующих детей, и я нынешним летом уйду к тебе. Вопрос будет только во времени, когда это сделать. Я могу отвезти детей в Коровино, оставить их там и потом уехать, сказав, что еду в Путиловку, и вместо того прокатить в Хвалынск, пожалуй. Только, Алеша, ты должен все это хорошенько обдумать и прощупать себя, чтобы не обрадоваться скорому свиданию и ради этого не вообразить, что ребенок будет мил, а потом вдруг окажется, что он не мил. Теперь еще вопрос. Я знаю себя, что не могу скрыть свою беременность, и он узнает о ней. Я не хочу возбуждать в нем надежды, он ведь очень желает ребенка... Теперь еще. Не явятся ли теперь нежелательные осложнения и не будет ли он требовать ребенка назад, так как ребенок по закону будет его. Господи, с каким страхом я буду ждать твоего ответа, Как обидно, что это время ты будешь не в Николаевске.
Тяжело мне будет оставлять детей, тяжело думать и о его отчаянии... Что я сделаю, я еще не знаю и потому не могу тебе сказать. Если бы я знала, как ты это примешь, будет ли эта беременность моим проклятием или благословением. Я знаю свою натуру, раз уж я беременна, из меня колом не выбьешь. Проклятие или благословение? Проклятие, так как придется отложить наше решение, придется ждать родов и первые месяцы остаться при ребенке; проклятье, потому что я буду ненавидеть своего ребенка, и теперь мою всю душу возмущает такое противоестественное чувство. Я буду ненавидеть своего ребенка. Это ужасно. Боюсь, что не нужно было тебе говорить этих последних слов. Боюсь, что они будут иметь влияние на твое решение и сделают тебя пристрастным. Ради бога, постарайся быть беспристрастным, Алеша, скажи мне малейшее движение твоего чувства. Вижу я, как омрачится твое лицо, когда ты прочтешь о беременности... Алеша, жизнь моя, желанный муж мой, отвечай мне хорошенько взвесив, обдумав все. Думай только о себе в этом вопросе, потому что это зависит только от тебя, от твоих чувств...»
Александра Леонтьевна не ошиблась: Алексей Бостром принял ее, как и прежде, с любовью, надеждами на счастье и семейный покой. Но покоя не было. Снова, на этот раз уже в Сосновку, посыпались письма, полные отчаяния, мольбы и слез. Снова писал ей отец, снова напоминал ей о долге, о шаткости случайной любви, которая может быстро миновать; снова в отчаянных письмах граф умолял ее вернуться и простить ему все выходки, которые он допускал, ослепленный ревностью и безрассудством. Снова тревога за детей. Александра Леонтьевна по-прежнему тяжело переживала все эти укоры и попреки, но выдержала, поддержанная в эти трудные минуты Алексеем Аполлоновичем. Как мучительно доставалась ей свобода... Сколько тяжких и бессонных ночей выпало на ее долю как возмездие за ее решительный шаг, порвавший прежние связи — семейные, общественные.
Граф Н. А. Толстой глубоко и сильно переживал разрыв с женой, заранее соглашался на любые ее условия, но она была неумолима. В одном из писем Александра Леонтьевна просила его отвезти детей в Коровино к ее родителям. Он исполнил просьбу. Детей привез в Коровино, а сам уехал, объяснив, что желает, чтобы его дети были воспитаны Тургеневыми. Может, он надеялся, что Саша не вытерпит и приедет их проведать, а отец и мать постараются их помирить? Трудно судить. Во всяком случае, его долго еще и после развода не покидала надежда, что она снова вернется к детям; до самой смерти он любил ее и, умирая, умолял Веру Львовну, на которой он женился после развода, вызвать Сашу. Перед смертью люди не лгут.
И все это время Александра Леонтьевна мучительно переживала разрыв с детьми. Иной раз, бывая в Москве, где они жили со старой графиней, она подолгу выстаивала около их дома, чтобы хоть украдкой, одним глазком посмотреть на них, когда они гуляют. Александр, Мстислав и Лиза так и выросли без нее, под чужим присмотром. И всю свою любовь Александра Леонтьевна вложила в своего Алешу.
...22 января состоялось заседание самарского окружного суда, на котором слушалось дело о покушении на убийство. Обвиняли графа Николая Александровича Толстого в покушении на жизнь Алексея Аполлоновича Бострома. На заседании были оглашены протоколы судебно-медицинского осмотра раны Бострома, полученной им во время схватки в вагоне, и контузии графа Толстого, переписка между графом и Бостромом, свидетельские показания Александры Леонтьевны и других участников этой драматической истории.
Мало кто сочувствовал потерпевшему Бострому: в нем видели разрушителя семьи, семейного очага. И потому никто не удивился, когда удалившиеся на совещание присяжные вскоре вернулись и вынесли графу Толстому оправдательный вердикт. Так закончился самарский суд, наделавший в свое время много шума. И мало кто знал, что больше всех, может быть, радовалась этому оправдательному вердикту одна из виновниц этой разыгравшейся драмы — Александра Леонтьевна Толстая.
...После суда промелькнуло несколько лет в заботах о маленьком Алеше, который рос крепким и смышленым.
Подолгу жили безвыездно в Сосновке, в большом доме, где занимали две комнаты, большие, но бедно обставленные. Зимой топили кизяком: дров в степи было трудно достать. Редко кто заглядывал в такую глушь. Но все-таки иной раз бывали гости. Чаше всех приезжала сестра Мария Леонтьевна, самая близкая из всей многочисленной родни. Ей Александра Леонтьевна поверяла свои тайны, свои душевные переживания. Самым тяжким за первые годы после разрыва с мужем была боязнь, переходящая в страх, что граф отнимет у нее его сына Алексея. Во время разговора сестер прибежал Алеша со двора, и Мария Леонтьевна увидела, как лицо матери осветилось безоглядной любовью.
— Он у меня весь день бегает на дворе, весь день на воздухе.
— А воздух у вас ни с чем нельзя сравнить, — сказала Мария Леонтьевна. — Дышишь — не надышишься. Точно какая-то живительная струя входит в грудь.
— Да, здесь бесконечная степь…
— По пути мне встретилось только одно огромное село.
— Пестравка.
Алеша робко подошел к тете, волоча за собой игрушечную лошадь.
— Это что же? — спросила тетя Маша, показывая на продранный живот лошади и напиханное в том месте сено.
— Знаешь, как ни кормлю, она все не ест... Я так уж выдумал ее кормить. Вот те лошади, — и Алеша показал за окно, где стояли живые лошади, — едят и пьют, а эта нет...
И стал лить в дырку своей лошади воду.
— Да она ведь игрушечная и вся размякнет у тебя, — вмешалась Александра Леонтьевна.
Алеша с удивлением посмотрел на мать.
— Разве? А ведь она жить хочет.
Потом все вышли смотреть усадебные постройки. Около дома были большие ветлы, садик, небольшой, фруктовый, и пруд, где по вечерам задавали концерты лягушки.
Мария Леонтьевна смотрела на крепкие хозяйственные постройки, на суетящихся во дворе работников, на лошадей, коров с большим одобрением. Ей самой приходилось заниматься сейчас хозяйством в Коровине, и она хорошо стала понимать, сколько хлопот нужно за всем этим большим хозяйством, чтобы дела шли нормально. Прошли плотину, тополиную аллею, завиднелись дома деревни.
— А ты пишешь сейчас что-нибудь? — спросила Мария Леонтьевна.
— В первые годы не удавалось. А потом стала выкраивать время. Написала несколько небольших детских рассказов да две повести о житье-бытье в Николаевске.
— Дашь почитать?
— Да они еще не окончательно отделаны, — замялась Александра Леонтьевна.
— Саша, ты что-то скрываешь от меня. И по письмам я заметила, что ты хандришь, и сама вижу, что ты чем-то обижена и разочарована, что ли...
— Да нет, я ничего от тебя не скрываю, а моя хандра совсем особенного свойства, чем ты можешь предполагать. С Алешей у нас все хорошо, не густо, но на жизнь хватает. Но ты права, порой меня охватывает хандра, имеющая веские причины. Пойдем ко мне в кабинет, я все тебе скажу, что меня волновало все эти годы…
Сестры подошли к дому, прошли в ее кабинет, большой, просторный, но бедно обставленный: трюмо с подставкой, красный столик, зеленый сундучок, куда хозяйка складывала всякие домашние мелочи, старый кожаный диван, большой письменный стол, на котором лежали книги, журналы, какие-то бумаги, керосиновая лампа.
— Садись, Маша, — Александра Леонтьевна указала на диван, а сама устроилась за письменным столом. — Скажу тебе откровенно, что много не могла писать не только потому, что отвлекал меня маленький Алеша; но прежде всего потому, что в последние два-три года во мне совершалась большая умственная работа.
Мария Леонтьевна внимательно слушала старшую ‚ сестру, боясь шелохнуться на стареньком диване, чтобы даже скрипом не спугнуть мысли сестры, настроившейся на откровенность.
— ...Эта умственная работа, — между тем продолжала Александра Леонтьевна, — о которой я только что говорила, явилась как бы подведением итогов. Я почувствовала, что навсегда покончила с юностью и со всеми ее гордыми надеждами, я почувствовала, что ум мой созрел и я вступила в другой возраст — возраст возмужалости.
Тень грусти набежала на красивое лицо Александры Леонтьевны.
— Ну что ж, Саша, этот возраст имеет свои преимущества и наслаждения...