Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трудная книга - Григорий Александрович Медынский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Человек должен любить людей… ибо никто не живет так худо, как мизантроп — человеконенавистник».

А перекинемся к нашим дням, прочитаем напечатанную в «Комсомольской правде» характеристику Валентины Терешковой, данную ей при вступлении в партию:

«Трудолюбивая. Жизнерадостная. Смелая. Преданная Родине. Любит людей».

Да, бывает альтруизм и «альтруизм», и, если Маркс говорил негодующе слова в адрес одного «альтруизма» (в кавычках), это не значит, что альтруизм вообще (без кавычек) без всяких оговорок нужно объявить «противным» социалистическому гуманизму или каким-то «ложным» гуманизмом.

К тому же Маркс говорил это тогда и потому, что альтруизм в его время был вершиной мысли, вершиной, которую нужно было преодолеть, чтобы идти к новой. Теперь этот шаг сделан, благотворительный альтруизм, как решение социальных проблем, преодолен, и подлинным гуманизмом — да! — является для нас гуманизм социалистический, революционный, сочетающий моральную высоту человеческого идеала с созданием реальных условий для его осуществления и с активной борьбой против тех, кто этому противостоит и мешает. Так означает ли это, что альтруизм и другие созвучные ему чувства и понятия, как сочувствие, доброта, человеколюбие, а иногда даже и жалость, — это «ложный гуманизм», что все это враждебно нашему идеалу, все это нужно брать в кавычки, сопровождать соответствующими эпитетами и в конечном счете выбрасывать?

Необходимо отметить, что многие из этих понятий связаны с религией, и в частности с христианством. Да, религия пыталась использовать в своих целях многое из того, что было выработано угнетенным человеком, и все это — нормы жизни и поведения, и идеалы, и мечты о лучшем будущем — представить в превратной, искаженной форме. Заимствуя марксовский термин, можно сказать, что она экспроприировала созданные народом духовные ценности и, объявив их божественным откровением, присвоила себе, не преминув, в дополнение, и исказить их соответственно всему своему искаженному взгляду на жизнь. На этом она продолжает играть и до сих пор, представляя себя единственной носительницей нравственности. Ответим ей революционным лозунгом того же Маркса: «Экспроприация экспроприаторов». Не дадим религии спекулировать на том, что выработано народом на протяжении многих веков и тысячелетий. Зачем отдавать ей понятия добра и доброты, человечности и человеколюбия, сострадания и справедливости и т. д. и т. п.? Все это — наши человеческие чувства, и без них невозможна нормальная общественная жизнь, и мы их должны, наоборот, отвоевать у религиозных ханжей и поставить на службу нашего великого, но необычайно сложного дела строительства нового общества и новой морали.

Да, христианство — «гуманизм» слабых. «Придите ко мне все страждущие и обремененные, и я успокою вас»; «бог гордым противится, а смиренным дает благодать». А по сути дела, это антигуманизм, примиряющийся с существованием зла в мире и потому закрепляющий его. Нет, страждущих и обремененных мы не успокоить хотим, а поднять их собственные силы для преодоления самих источников их страданий. Мы против смирения, а за высокую человеческую гордость, и мы твердо идем к своей цели. Но можно ли идти, не поддерживая друг друга, не помогая друг другу в трудные минуты и просто, иной раз, не сочувствуя друг другу? Как же можно без этого быть товарищем, другом, братом? Что же тогда вообще означают эти понятия? Разве потеряли свою силу знаменитые ленинские слова: «Мы идем, крепко взявшись за руки»?

Следовательно, нельзя обеднять идеал гуманизма. «Гуманизм — это сгусток всех добродетелей», как сказал один из мыслителей XVIII века. Маркс в одной из своих статей говорит о зеленом древе нравственности. И гуманизм тоже можно уподобить зеленому древу, вроде нашей красавицы ели, нижние сучья которой стелются по земле, а острие вершины устремлено к небу. Не будем уродовать это пышное дерево и, устремляясь ввысь, не будем обрубать все сучья, по которым мы в эту высь поднялись, потому что тогда это будет уже не дерево, а высокая, но сухая и мертвая палка.

Означает ли это уход в прошлое вместо устремления в будущее? Нет, и ни в коей мере. Но, идя в будущее, мы не имеем права забывать о своем прошлом и, возводя высоты морали, не можем пренебрегать ее основанием. Об этом сказано ведь и в Программе партии: «Коммунистическая мораль включает основные общечеловеческие моральные нормы, которые выработаны народными массами на протяжении тысячелетий».

Да, интересы «общества» несомненно требуют ограничения интересов индивидуума, иногда очень серьезного ограничения, в исключительных случаях, вплоть до его смерти, но это отнюдь не разрушает понятия гуманизма, а только усложняет его. Понятие гуманизма в такой же степени предполагает и борьбу, даже смертельную борьбу, с теми силами, которые покушаются на самые его основы, как это делает, например, фашизм или закоренелая преступность. Но в сущности своей гуманизм не может не быть человечен.

Припомним кристальной чистоты повесть Веры Пановой «Сережа». Жизнь могла нанести мальчику, лишившемуся в годы войны отца, тяжелейшую душевную травму, как это сплошь и рядом в таких случаях бывает. И сплошь и рядом появление нового отца не смягчает, а лишь усиливает эту травму. Но душевность, активное и деятельное участие и умное руководство мальчиком со стороны Коростелева, вошедшего в семью в качестве второго отца, обеспечили ему здоровое развитие и этим спасли его для нормальной, хорошей жизни. А это и есть одна из главнейших задач гуманизма — борьба за человека, за таящиеся в нем нераскрытые силы. За сохранение его для жизни, для общества, наконец, за возвращение его обществу. Что может быть выше и благороднее такой задачи?

Гуманизм должен быть человечен и в своем стремлении к самому высокому идеалу, к благу и счастью общества, он никак не может забывать о рядовом, простом, индивидуальном человеке, с его бедами и слабостями, иначе он перестанет быть гуманизмом. И он не имеет права пренебрегать ничем, что поможет этому человеку преодолеть свои беды и слабости: и доброе слово, и доброе дело, и простое сочувствие, и участие, и совет, и укор, и обличение, и наказание, и призыв, и хороший пример — все, что откроет нам дорогу к человеческому сердцу, и поднимет его, и наполнит силой, и верой в себя, и верой в жизнь, и в неизбежную победу правды и справедливости, все, что поможет ему поднять голову и повеселеть, — все это будет гуманизмом, но при одном условии: если за всем этим, пусть за самым горьким упреком, будет стоять человеческое отношение к человеку, если это будет способствовать росту самого человека.

Да, если это будет способствовать росту человека, а рост человека, внутреннего, духовного человека, — процесс до крайности сложный и противоречивый. Плюс здесь очень легко может перейти в минус, и обратно.

Приведу два примера.

Мальчик родился во время войны, родился почти мертвым, и только героические усилия врача пробудили в нем жизнь. Но эта жизнь началась под непрерывными бомбежками, под артиллерийским обстрелом, в жесточайших условиях немецкой оккупации, и матери еще много раз приходилось защищать эту жизнь. Непрерывная угроза потерять единственного ребенка сделала свое дело: мать буквально дышала на него и дышала им. А после войны к матери присоединились такие же любвеобильные тетушки, мальчик рос в атмосфере бесконечной любви и нежности, и это развило в нем такой же бесконечный эгоизм. Воскресший из мертвых, он принял на себя слишком большую дозу любви. А это облучение не менее опасно, чем некоторое иное. Он стал для себя центром мира, и, когда в семье родилась сестренка, он принял это как враждебный для себя акт, как крушение того призрачного мира любви, который был создан вокруг него. Он стал жестоко ревновать к сестренке мать, он не мог допустить, чтобы она любила еще кого-то: «Мамочка, да люби же ты меня еще хоть немножечко».

В результате его прежняя, безграничная и, видимо, глубоко эгоистическая нежность к матери начала таять, он стал все больше и больше отходить от нее, от семьи и примкнул к подвернувшимся, как обычно, «дружкам» и вместе с ними пошел на преступление. Атмосфера безрассудной любви, всеобщего обожания, преклонения и угождения, в которой он вырос, подточили его, видимо, и без того слабую, податливую волю, обезоружили его перед лицом зла, и он сдался почти без всякой борьбы. Больше того, добро, которое, в лице матери, пыталось противопоставить себя этому злу, он принял за своего врага, и это ускорило и усугубило его падение. Так любовь погубила человека.

А вот пример другой, обратный.

Ко мне обратился с письмом один паренек, осужденный за насилие. Он утверждал, что никакого насилия не было, что все происходило «по согласию» и девушка оклеветала его, когда он отказался на ней жениться. Надо сказать, что фактов подобного рода бывает немало, но так как вся история эта настолько грязная, поганая, то я, не дочитав даже письма, ответил на него официально-сухо, хотя, по существу, и правильно: «Я, как писатель, не обладаю никакими особыми правами и полномочиями в делах судебного характера и потому ничего обещать вам не могу».

Вскоре я получил от него письмо, полное упреков, жалоб на несправедливость суда и жестокость закона, письмо, исполненное отчаяния и безнадежности, с угрозой самоубийства и т. п. Но все это меня не смутило, а, наоборот, подзадорило.

«Ваше второе письмо я получил. Оно полно отчаяния, но отчаяние — плохой советчик в жизни. Конечно, ваше положение тяжелое, но ведь и преступление не легче. По правде сказать, я только сейчас, после вашего второго письма, сумел дочитать до конца первое: слишком в нем много такой грязи, о которую не хотелось мараться. Вы меня простите за эти слова, я не белоручка и имею дело с разными судьбами и разбираюсь в них, но разбираться в ваших встречах с девушкой, которая вела такой же беспутный образ жизни, как и вы, разбираться, простите, что было по согласию, что не по согласию, мне было противно и противно говорить об этом сейчас. Я не могу и не хочу в этом разбираться, это сделал суд. А какие же можно предъявлять претензии суду, если сама девушка назвала вас там насильником? Если она вас оклеветала, кто же это может доказать, не водитесь черт знает с кем, умейте разбираться в людях, учитесь этому. А для этого самому надо быть чище и выше.

Отсюда вытекает мой человеческий и даже отеческий совет. Оглядите свою прошлую жизнь, поймите ее грязь и безобразие и работайте над тем, чтобы перестроить себя, это — задача вашей жизни. Таким, каким вы были, жить действительно нельзя и не следует, с этим я согласен. Это голос здоровой человеческой совести. Но я уверен, что, если вы сами об этом думаете, значит, совесть у вас еще есть. Укрепляйте ее, развивайте и выходите на волю чистым и честным. Срок у вас, конечно, большой, но здесь ничего не поделаешь: закон есть закон. А поэтому не будьте малодушны, не впадайте в отчаяние и начинайте работать над собой, жизнь ваша еще впереди».

По правде сказать, я был уверен, что парень теперь окончательно разобидится и больше я о нем не услышу, и вдруг письмо:

«Вашим ответом я доволен. Вы еще раз напомнили, до какой низости я опустился. Да, я уверен, что буду человеком, но это пятно в моей жизни ничем не сотрешь. Разрешите писать вам в год одно-два письма, хочется описать, что сделает с моей жизнью лагерь. О своем деле я не напомню никогда. Работаю добросовестно, нарушений нет. С первого сентября иду в школу, в десятый класс, — все силы на учебу. Не могу описать, но еще раз хочу сказать, что ваш ответ пришелся мне по душе. Благодарю. Желаю всего хорошего».

Но парень не сдержал слова, он написал мне не через год, а через месяц.

«Работаю слесарем-монтажником, ребята-товарищи выбрали меня в совет коллектива отряда, работаю хорошо, норму перевыполняю, нарушений нет. В свободное время читаю художественную литературу: Чехова, Бальзака, Горького. Что вы посоветуете еще прочитать? Напишите».

Что же, значит, получается? Гнев во имя добра, оказывается, тоже добро. Первое письмо, по существу правильное, ничем не обидное, но формальное и сухое, вызвало у человека упреки и взрыв отчаяния, а второе, очень строгое, суровое, жесткое, звучащее почти как приговор, но написанное от души, привело совсем к другим и совершенно неожиданным результатам: у парня «прорезался характер».

А в этом самое главное, самая основная цель воспитания, его, как говорилось выше, критическая точка — «искра́», пробуждение нравственной личности. Это же является и необходимейшей составной частью нашего, социалистического гуманизма: не только жалеть и не просто жалеть, успокаивать или прощать, но и требовать, хотеть и вызывать в нем, в самом человеке, «хотение» быть лучше. Это значит, что, может быть, и жалея его в случаях нужды, помогая и поддерживая, всемерно в то же время развивать собственные силы человека, его собственную духовную активность, его собственное устремление «вперед и выше», к горящему перед ним коммунистическому идеалу.

Одним словом, наш социалистический гуманизм — не просто любовь к человеку, любование человеком, это борьба за человека и, с другой стороны, борьба человека за самого себя и, следовательно, за то общество, частью которого он является. Существует ли человек для общества или общество для человека — для нас так вопрос не стоит. Нет общества без индивида, и нет индивида без общества, один от другого зависит, и один другого обусловливает. Счастье одного зависит от благополучия другого, и наоборот. Социальные обязанности личности предполагают и моральную ответственность общества за благо и развитие каждой индивидуальности, а развитие индивидуальности означает, в свою очередь, внутреннее обогащение коллектива. Нравственный человек в массе своей может формироваться лишь в условиях разумных человеческих отношений, общественных норм и установлений, а общественные отношения и институты не могут быть нравственными без активных моральных усилий личности. В условиях социализма личности предоставлен большой и все расширяющийся простор, и именно на это, на дальнейшее расширение ее творческих, общественных возможностей, и должны направляться ее нравственные усилия. Всякое же уклонение, уход, отход от этих ее общественных задач будет уступкой индивидуализму, будет ли это его активная форма — преступность или пассивная — обывательское равнодушие и эгоизм, когда, как выразился один из героев Достоевского, пусть весь мир провалится, а мне чтобы чай пить.

Коммунизм — это единство: максимальное освобождение и развитие личности во имя максимального блага и совершенствования общества. Личность — это не «винтик», и не «кирпичик», и не функция, это — живая клетка общества, его творящая единица. Вот почему такое категорическое осуждение должна вызвать «философия» очистительных «вил» с ее бездушным и бесшабашным отношением к человеку.

Ведь еще в XVII веке английский поэт Джон Донн писал:

«Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе; каждый человек есть часть Материка, часть суши; и если волной снесет в море береговой утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или друга твоего, смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай, по ком звонит колокол — он звонит по тебе».

Об этом же самом — о ценности человеческой личности и ее органической связи с жизнью всего человечества говорил Гейне:

«Каждый человек есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история», и история каждого существования имеет свой интерес. И Герцен, приведя эти слова Гейне, в свою очередь развивает его мысль: «Интерес этот состоит в зрелище развития духа под влиянием времени, обстоятельств, случайностей, растягивающих, укорачивающих его нормальное, общее направление».

Вот в этом главное: видеть в каждом человеке, в каждом существовании «особое», «свое» — свою ценность, свои скрытые возможности, часть человеческого «материка». А потому не терять интереса к нему, к его внутренним, может быть еще и дремлющим, возможностям, быть ближе друг к другу, войти в каждый дом и в каждую душу, познать, чем она дышит и как живет.

Я хочу дышать с тобою рядом, Человечья теплая душа. Илья Сельвинский

Что другое можно найти для того, чтобы осуществить и горьковскую мечту: «Каждый будет как звезда перед другим» и нашу Программу: «Человек человеку — друг, товарищ и брат»?

А это, в свою очередь, будет дальнейшим развитием и осуществлением великих традиций не только нашей, русской, но и всей мировой культуры и, следовательно, мировой человеческой мысли. И Бальзак, и Гюго, и Пушкин, Лермонтов, и тем более Достоевский, Толстой, Чехов, Короленко, Горький — все были великими гуманистами и все даже в оступившихся людях видели человека, его великие потенции, и терять эту благородную традицию, эту великую веру человека в самого себя мы не имеем никакого права. Здесь идет борьба за каждый «утес», который может выстоять, а может быть смыт волной жизни, и «материк» нашего общества на одного человека будет меньше, борьба за наши резервы, за людей, за «тайные миры», которые могут исчезнуть, погибнуть, а могут раскрыть себя, свои невидимые пока возможности и войти в жизнь как интересные творческие личности и активные преобразователи обстоятельств.

Вот о чем речь!

* * *

Ну, здесь, кажется, можно сделать первый привал. Правда, сделано пока лишь несколько шагов к тем мало исследованным берегам «черной Арагвы», к которым мы решили держать путь, а может быть, даже еще и не сделано, а только намечен маршрут и облюбован камень, на который можно уверенно поставить ногу без боязни, что он пошатнется. Этот камень — любовь к человеку, вера в его силы и возможности и борьба за его честь и достоинство. Этот камень — коммунистическое отношение к жизни и друг к другу. И тогда обнаруживают свою несостоятельность и обывательское раздражение и озлобленность, и казенное умиление перед казенным «бла-алепием», и легкость мысли, и трусость мысли, и леность мысли, не способной понять всю сложность жизни, не желающей проникнуть в суть вещей, понять их и исследовать. А между тем без этого нельзя трогаться дальше, без этого, вообще, ничего нельзя ни понять, ни решить, ни сделать.

ЧАСТЬ II

На подступах

Итак, будем исследовать. Есть такой афоризм: «Оборона города решается на подступах». «На подступах», и притом иной раз на очень дальних, решается и судьба человека. Вот мы говорим: характер. А в чем истоки его, от чего он зависит и как складывается? Исследовано ли это в достаточной степени? Наследственность? Может быть. В какой-то мере, даже несомненно. В какой? Ведь если только наследственность, тогда от одной яблоньки падает одно яблочко, от другой — другое, и вся жизнь попадает «на круги своя», приобретая безнадежный и безрадостный смысл.

Вот два маленьких, случайных наблюдения:

Вагон поезда. У окна сидит молодая мать с ребенком на руках. Она вся светится счастьем. Ребенок начинает вводить ручонкой по стеклу, ему весело, она таким же веселым и счастливым голосом говорит ему:

— Ну зачем? Ну зачем ты, голубенький мой? Смотри, какие ручки стали грязные. У, какие они бябякие, какие нехорошие они стали, эти ручонки.

«Голубенький» мал, он еще не говорит и, конечно, не понимает слов матери, но он чувствует их. Тон ее голоса, ее безграничная, идущая из глубины души нежность, несомненно, понятны ему, и добрым, мягким светом освещается мир, в котором он начинает свою жизнь.

А вот другое. Московская булочная, в очереди в кассу стоит молодая женщина, около нее маленький, лет четырех, мальчик. Пока она платила деньги, мальчик отошел к окну и смотрит оттуда на улицу. Мать спохватилась, окрикнула его, а увидев, заругалась:

— Ну куда ты ушел? Ну что за ребенок такой? Господи!

В голосе зло и раздражение, и также зло и враждебно посмотрел на нее мальчик.

А не закладываются ли здесь, в этом возрасте, в этих мелочах жизни краеугольные камни будущего здания человеческой личности? Не зачинаются ли здесь два будущих разных характера, с которыми потом встретится школа и тоже отнесется по-разному к ним, глядя по тому — в ком, в каком человеке, в какой педагогической душе будет олицетворена эта школа? Она может поддержать хорошее и выправить, смягчить плохое и, наоборот, может заморозить пробившиеся добрые ростки и усугубить злые, и человек пойдет дальше по жизненному конвейеру, принимая одно, отталкиваясь от другого, и вот он уже — характер, самостоятельная и действующая единица жизни. Но как же все-таки сложилась эта единица? Все ли нам ясно, да и стараемся ли мы это выяснить и отдать себе отчет в совершившемся?

Вот почему, для начала, я хочу предложить один такой очень искренний отчет, вернее, самоотчет и самоанализ. Это — письма одного известного полярного летчика, коммуниста, человека безграничного мужества, много раз смотревшего в лицо смерти, человека честного, сурового к себе и к людям, и несгибаемого и потому порвавшего с собственным сыном, оказавшимся ниже его нравственных требований.

В Русском музее, в Ленинграде, есть интересная картина известного художника-демократа Ярошенко: «Спор старого с молодым». Старик отец и сын. Отец сидит, откинувшись в кресло. Он, видимо, что-то сказал, какой-то свой, решающий аргумент, но сын — горячий, убежденный, устремленный — говорит ему что-то неопровержимое и страстное. Рука отца нетерпеливым движением пытается остановить этот наступательный поток мысли, но не может, потому что новое сильнее, новое неудержимо и всесильно. А здесь…

Впрочем, давайте прочитаем сами письма.

15.XI. Здравствуй, Алеша.

Я уже давно понял, мое молчание лишь углубляет отчужденность между нами. Оно недостаточно ощутимо для тебя и даже, вероятно, укрепляет в заблуждениях относительно случившегося. Однако мне очень не легко заставить себя дать законченную форму тем мыслям, которые уже давно лишили меня покоя.

Дело, Алеша, не только в том конкретном факте, который послужил поводом для нашего разрыва. Дело гораздо серьезнее. Это не пустяковая размолвка, не прихоть, не каприз и не игра самолюбия. Я долго боялся сказать это самому себе, но теперь стало необходимостью сказать это и тебе. Ты обидчив и необъективен, в разговоре нетерпеливо сбиваешься на защиту или оправдание той или иной частности, и убедить тебя бывает невозможно. Я резок и горяч в своих оценках. Если мы начнем разговор с частностей, это уведет нас от главного. Частность всегда спорна. Она может быть вызвана случайными причинами. Одним словом, индукция как метод в нашем случае непригодна. Значение частностей может быть понято более правильно, если идти от общего.

Кроме того, мне хотелось бы отвлечься от тебя как личности, выяснить сущность явления. Тем самым избежать влияния личных эмоций при рассмотрении явления, имеющего общественный характер. Поэтому я исключаю все, что могло бы носить характер моей личной обиды и личных упреков. Исключаю, по возможности, и то, что может грубо обидеть тебя и отвлечь от объективного рассмотрения того основного, ради чего я взял на себя этот тяжкий труд.

Это письмо — результат долгих и нелегких для меня раздумий. И прежде всего, кровной озабоченности судьбой близкого человека. В какой-то мере это и чувство ответственности моей перед партией: какого гражданина я дал Родине. Во всяком случае, в данный момент в моих суждениях нет ни озлобления против тебя, ни других низменных эмоций. Скорее наоборот, правильно понятая любовь к тебе движет моим пером. Ты можешь опровергать, возражать, доказывать, в чем я неправ. Но я хочу, чтобы возражения твои не были продиктованы уязвленным самолюбием и поспешными суждениями. Я не жду от тебя быстрого ответа, хочу, чтобы ты честно подумал над своей судьбой, над своими ошибками в восприятии жизни.

Так что же стало между нами?

По-видимому, ты и до сих пор думаешь, что все дело в конфликте, который получился из-за твоего необдуманного (правильнее сказать — хамского) поступка сначала в адрес Веры, а затем и матери?

Нет, Алеша, главное не в этом. Конфликт 26 июля был всего лишь тем узловым моментом, который характеризует переход количества в качество. И при другом качестве твоей сущности он не затянулся бы так надолго и не подвел бы нас с тобой к столь глубокой пропасти.

Самый корень вопроса, самая его суть, Алеша, заключается в твоем иждивенческом мировоззрении.

Я знаю, что ты обидишься и наверняка не признаешь справедливым это определение. Но тот факт, что это заявляю тебе я, должен заставить тебя внимательно проанализировать все, что будет сказано в подтверждение. Если гордыня еще не совсем заглушила в тебе элементарную порядочность, если в тебе есть честное отношение к самому себе, ты будешь только благодарен мне и, рано или поздно, согласишься, что отец вовремя указал тебе на опасную болезнь.

Но это дело твоей совести. Большего и более откровенного я тебе сказать уже не смогу. Твой дальнейший жизненный путь в большой мере будет определяться тем, как ты отнесешься к этому заболеванию. Сможешь ли ты справиться с ним сам или дождешься, что жизнь вынудит тебя это сделать. Возможно, что итоги ты подведешь на склоне своих лет, когда меня уже не будет, на последних страницах книги своей жизни.

Будучи малышом, ты проявлял характер, не терпящий опеки. Одним из первых твоих сознательных требований к нам, взрослым, было: «Я сам». Но у матери и няньки не хватало терпения и умной дальновидности, помогающей развиваться этому здоровому началу человеческого характера. Для малюсенького человечка все сложно и трудно. Он за все берется, но у него мало что получается, и, главное, не быстро получается. Мать и нянька стараются всюду подставить ему свои ласковые руки, сделать то, что малыш пытается сделать сам. Не доверяя твоей способности справиться с тарелкой и ложкой, тебя поят с ложечки. Ты долго пыхтишь, одеваясь, тебе застегивают лифчики, шнуруют ботинки. И так далее, всю детскую жизнь, до отрочества. Тебя одевали гулять, тебе пришивали оторванные пуговицы, чистили твою обувь и платье, стелили постель. Если ты «насвинячил», тебя ласково журили, но убирали за тобой сами.

Ты познавал мир. С каждым шагом, с каждым днем он становился шире и интереснее для тебя. Тот жгучий интерес, который представляла для тебя задача самому застегнуть пуговицы, справиться с непослушным платьем и обувью, — этот интерес был неразумно погашен.

Когда ты пошел в школу, она не была в твоем сознании храмом, в который надо входить с трепетом, а службу в нем нести с усердием. Она была просто еще одной дверью, открытой в неведомый и любопытный мир. Уже до нее ты познал разницу между интересным и необходимым. Познал ее с той стороны, что необходимое скучно и его сделают за тебя взрослые. Правда, взрослые на каждом шагу убеждали тебя, что уроки ты должен делать сам. Но они не создали обстановку, в которой нельзя было уклониться от этого долга. Ты скоро понял, что уроки — дело хотя и необходимое, как говорят взрослые, но такое же скучное, как и все необходимое.

У тебя была большая жадность к познанию, но не было терпения познавать основательно. Вот в этот момент твоей жизни было необходимо суровое вмешательство родителей для внушения понятий долга и дисциплины. Он был упущен, этот момент. В этот, быть может решающий, момент твоей жизни мы не осознали необходимости менее снисходительно относиться к твоей любознательности вообще и более требовательно к глубокому усвоению необходимого. А главное, к насаждению и укреплению дисциплины, как основополагающему свойству характера. Таким образом, будучи предоставлен самому себе (добродетельные увещевания и призывы — не в счет), ты, естественно, следовал за своим интересом, кое-как отделываясь от докучливого необходимого.

С детства ты не был приучен помогать старшим, хотя бы в элементарном: собрать или убрать со стола, подмести комнату, сходить в магазин. Все это делала нянька. Делала с величайшей любовью, пресекая твои неумелые попытки что-либо сделать самому. Ни я, ни мать не проявили здесь ни ума, ни характера. Так были заложены основы для возникновения и роста эгоизма, сознания естественности такого твоего положения среди взрослых.

Будучи способным мальчишкой, ты легко, на лету схватывал основное, из того, что тебе преподавалось. Возможно, ты и тогда чувствовал, что этого мало. Но твоя неразвитая воля к настойчивому преодолению трудностей, к систематичности и трудолюбию не была поставлена в необходимость воспитываться и укрепляться. Таким ты и вошел во взрослую жизнь.

Вот из каких условий и источников возникло, выросло и окрепло в тебе иждивенчество как психология. Прежде всех в этом виновен я. И теперь я не вижу для себя скидки в том, что мне было некогда, что я был неопытным воспитателем и т. д. Но еще больше виновата перед тобой и обществом слепая материнская любовь. Мать знала только одну заботу, чтобы ты был сыт, ухожен и здоров. Я и тогда видел эту слепоту. Я ссорился с матерью из-за этого. Но она нетерпеливо отмахивалась от моих упреков: «Вырастет — научится. Пусть помнит золотое детство».

И часто я бывал сбит с толку этим неотразимым аргументом. Ведь, действительно, ни у нее, ни у меня не было такого детства. В те годы, когда дети только учатся, мы уже знали нужду, недоедание и работу, с 8 до 12 лет я уже знал, как ехать с мешком и лопатой за город, чтобы, перекапывая крестьянские полоски, найти случайно оставшиеся после уборки клубни картофеля. Все было направлено на заботу о куске хлеба. И вот, вспоминая свое голодное и безрадостное детство, я поневоле остывал в своей требовательности. Думал: «Еще рано, пусть подрастет. Ведь он — представитель первого поколения людей моего класса, которое имеет возможность ощущать, что такое «золотое детство»».

Помню, тебе было семь или восемь лет, кажется, до войны. У тебя оказалось что-то в легких. Мать заохала и, не жалея сил и времени, провела тебя через множество исследований. Она добилась твоего устройства в детский санаторий под Москвой. Она ездила туда с гостинцами для тебя чуть ли не через день. Мне это казалось материнской блажью. Но она налетала на меня, как курица, которая защищает своего цыпленка.

А я уже привык доверять бдительности материнской любви. С первых дней жизни мать не пропустила ни одного посещения детской консультации, ни одного обследования, ни одной прививки. Хотя она сначала училась, а потом работала. Врачи консультации знали ее в этом отношении как образцовую мать и любили тебя как прелестного, здорового ребенка.

В общем, что касается физического здоровья, мать сделала все, что было в ее силах. Не забудем при этом, что государство предоставило все возможности таким матерям в заботе о подрастающем поколении. Сейчас ты силен и здоров. Для тебя это кажется таким же естественным, как сама жизнь. Трудов и забот матери ты не замечал так же, как не замечал биения своего сердца.

Время шло. Трудное военное время. Первые два года я был в Арктике, потом на фронте и виделся с тобой не часто. Мать с утра до позднего вечера на работе. Ты был предоставлен самому себе, некоторому влиянию школы и попечению няньки. А единственной заботой няньки было, чтобы ты был сыт, чтобы сделать для тебя и за тебя все. Ведь если бы она могла, то и уроки тоже бы делала за тебя.

Ты рос и воспитывался, по существу, на дворе. Ты увлекался всем. Все тебе было интересно, и ты с неутихающим любопытством расширял свои познания окружающего мира. В сферу твоей любознательности попадало все: и хорошее, и плохое. Но так как плохое, видимо, ближе к поверхности жизни, то оно преобладало в тех влияниях окружающей среды, которые тебя воспитывали.

Ты не мог остаться в стороне ни от одной мальчишеской шалости. Ты освоил выключение лифта на чердаке и радовался, видя, как дед Егор, кряхтя, поднимался на восьмой этаж, чтобы его включить. Ты проверил и свою смелость, когда, преодолевая замирание сердца, на руках спускался по тросу лифта с восьмого этажа в бездонный колодец. Чердак ты изучил куда лучше, чем управдом.

Итоги полубеспризорного воспитания нарастали с пугающей быстротой. Я вернулся из армии. Тебе было уже 12 лет. Я понял, что дальнейшее развитие событий в этом направлении добром не кончится. Оно было чревато всякими неожиданностями. Не имея свободного времени, но, убедившись, как ты запущен уже в своем необузданном своеволии, я серьезно задумался над твоей судьбой.

Я счел за счастье для тебя, когда увидел возможность устроить тебя в Суворовское училище. Я думал, что, удалив тебя в мир суровой требовательности, из-под неразумной опеки няньки, в мир обязательного самообслуживания, в мир, где вся атмосфера пропитана чувством долга перед обществом, я достигну коренного перелома в твоем воспитании.

Но, видимо, я опоздал или чего-то не учел. Быть может, не учел необходимости добиться, чтобы ты это понял сам, так же как и я, чтобы ты не воспринял это как наказание, как ссылку, как отлучение от ласк, которые ты щедро получал от жизни в отцовском доме. Быть может, моею виною было то, что я сам с ранних лет поощрял твою самостоятельность, рассчитывая вырастить в тебе характер волевой и отважный.

Я сам рос, как бурьян, и ничего со мной не случилось. В 11 лет я также удирал из-под опеки своей матери, бегал по Москве, когда в ней шли самые ожесточенные бои между юнкерами и красногвардейцами. У меня на глазах шальная пуля оборвала жизнь лучшего друга тех лет. А еще раньше, когда мне было не более девяти лет, я, так же как и ты, испытывал свое мужество, не думая об отчаянии и слезах матери. По пожарной лестнице я забирался на крышу нашего (пятиэтажного) дома и сидел, болтая ногами, на водосточном желобе, спустив ноги с крыши. Мне было страшно до ужаса, и я гордился тем, что из всех дворовых мальчишек сделать такое смог только я. Поэтому я не боялся. Я верил в твою сообразительность, находчивость и поощрял такого рода предприимчивость. Я считал лучшим такое развитие твоего характера, нежели воспитание из тебя маменькиного сынка, который всего боится и ни на что не имеет своих взглядов и решений.

Быть может, в том моя вина, что, поощряя твою самостоятельность, я не заметил, как вместо этого в тебе выросло эгоистическое: «Мне все можно». Не заметил, как подорвал самые основы элементарной дисциплины и чувства долга тогда еще перед своими близкими.

Во всяком случае, как теперь я отдаю себе в этом отчет, ты пришел в Суворовское училище с ярко выраженным характером балованного мальчишки. Ты уже тогда отрицал все сдерживающие тебя начала. Инициатива, предприимчивость били из тебя ключом, а чувство долга было угнетено ими. Жесткую дисциплину училища ты вынужденно принимал как силу, которая выше тебя.

28.XI. Мои надежды, что Суворовское училище что-то доделает за меня, не осуществились. Ты был по-прежнему бесстрашен и любознателен. Меньше всего ты придавал значения теории. Ты был прирожденным экспериментатором. Едва услышав что-то новое, не добравшись до сущности явления силой разума, не вникнув хорошенько, что об этом говорит теория, ты должен был немедленно проверить это своими руками.

Аналитическое абстрактное мышление не было тебе трудным, но ты всем предыдущим своим воспитанием не был приучен к нему как методу исследования. Это пренебрежение к логическому мышлению, к терпеливости при исследовании выработало в тебе поспешность в действиях и поверхностное отношение к подготовке эксперимента. Видимо, этим следует объяснить тот прискорбный факт, когда самодельный реактивный снаряд оборвал тебе самые нужные пальцы правой руки. В строгих рамках Суворовского училища это стоило немалых тревог твоим начальникам и еще больших слез твоей матери. Нужно отдать тебе должное: ты вел себя мужественно, как мужчина. Ты не плакал, не кричал от боли, когда тебе ампутировали в санчасти остатки пальцев. Ты сам пришел туда, а первой реакцией на случившееся была тревога, что ты подвел училище. Ты ни на кого не сваливал вину и все принял на себя. Ты боялся подвести товарищей, соучастников этой затеи. На ходу была придумана безобидная версия, будто бы снаряд перебросили из-за стены и только ты за него взялся, как он взорвался. Версия эта была откровенно наивная, вряд ли она кого ввела в заблуждение, но ты и твои товарищи стояли на ней твердо, и она была принята как официальная. Она выручала и «начальство» перед высшими инстанциями.

Не скрою, что тогда я гордился твоим поведением при этом испытании мужества и товарищества. При всей нелепости случившегося я был горд, что честь училища оказалась для тебя дороже своей немалой боли, что ты не забыл в эти трудные минуты о чести коллектива и безопасности товарищей.

Значит, тогда ты еще не был настолько испорчен эгоизмом, чтобы он определял твои поступки. И теперь можно тебе сказать, что именно это внушило уважение твоим начальникам. Поэтому тебя не исключили из училища, а дали возможность его закончить, хотя было ясно, что выпускать тебя придется с белым билетом. Так, постояв за всех, ты сделал благо и для себя.

И все же этот урок не пошел тебе на пользу.

Вероятно, ты помнишь, сколько жалоб было на тебя от воспитателей, сколько злых каверз ты придумывал для них, словно они были врагами тебе? Ты изобретательно уклонялся от их требований, от занятий и работ. Нарушать дисциплину и распорядок для тебя стало спортивным развлечением, некиим молодечеством, которое выделяло тебя из среды покорных простачков, как ты, вероятно, думал. Такое анархистское поведение делало тебя не юным суворовцем, а наследником традиций бурсачества.

Ты стал покуривать, познакомился со вкусом водки. Тебе льстило быть равным среди старшекурсников. У тебя появился пока напускной цинизм.

И вместе с тем развивалось твое дарование и прирожденная любовь к технике. Ты проявил немало остроумной настойчивости, пока все училище, от курсантов до генерала, не признало тебя чемпионом в области радиотехники.

И вот, думается мне, все это вскружило тебе голову: и признание товарищами геройского твоего поведения после взрыва, и превосходство в технической одаренности. Ты возомнил себя действительно выдающейся личностью в своей среде. Ты считал, что тебе должно быть позволено больше, чем другим. Ты приподнялся на цыпочки и оказался несколько выше других. Но суровая обстановка училища не давала тебе никаких льгот. Твое непомерно выросшее тщеславие и самолюбие болезненно напрягались. Ты уже считал себя обязанным сохранить свое превосходство перед товарищами, и часто это желание шло косыми тропинками скорее сенсационных, нежели разумных поступков.

Твои воспитатели не досмотрели или не могли понять того, что происходило в тебе. Я бы увидел и помог тебе. Но в этот момент переломного возраста ты оказался вне поля моего зрения. До меня доходил лишь шлак этого процесса кристаллизации из мальчика мужчины. О, если бы тогда я это понял так, как сейчас, я нашел бы ключ к твоему сердцу. Я положил бы свои руки на твои плечи и помог бы стать тебе на полную ступню. И ты понял бы меня. Мы всегда понимали друг друга… Правда, я и тогда писал тебе дружеские, убеждающие письма, но они неизменно заканчивались суровыми предупреждениями о карах, которые ждут тебя, если ты будешь исключен. Это в какой-то мере, видимо, лишало меня твоего доверия, а с другой стороны, быть может, это спасло тебя. Но, так или иначе, училище ты окончил, и даже с некоторым отличием. Оно дало тебе необходимый минимум знаний, но прочных основ мировоззренческого порядка не заложило. Ты вышел из его стен переутомленным, измученным своим тщеславием. Оно было мелким, но отняло у тебя много нравственных сил. Все время ходить на цыпочках не по силам даже более опытным в этом деле людям.

2.XII. Я забыл упомянуть об одном факторе, который недооценил в свое время. Когда ты приезжал домой на каникулы, нянька и, особенно, бабка причитали над тобой, как над сиротой, которого бессердечная мать бросила чуть ли не на поругание чужим людям в «казенный дом».



Поделиться книгой:

На главную
Назад