Показываю хлопцам глазами, чтобы все свои соображенья на этот счет они опять при себе оставили. А Надюшу свою прошу добежать до дома, хорошо, что живем недалеко от «Ветерка», и принести Анфисе Мефодьевне какую-нибудь тещину душегрейку, а мне — мою меховую курточку. Надюше длинно объяснять ничего не надо, двинулась первая, а остальные за ней, и остались мы сидеть на скамейке около Ивана с бабушкою вдвоем.
Был у тебя в жизни, скажи, момент, после которого что-то в тебе перевернулось?
Ну бы, конечно, понятно. У каждого, брат, свое. Но что в этом деле удивительно: ведь сколько со мною всего, если хорошенько вспомнить, до этого приключалось? В армии я в десантниках служил, и так вышло, что домой вернулся с Красной Звездою. С орденом. Поставим точку. Потом на гражданке порченая лайка, была у моего знакомого лесника такая, он ее после пристрелил, нет чтобы ухватить мишку за «штаны» — со страху бросилась ко мне в ноги, в снег повалила, и мишка сверху насел, чуть не заломал. Тоже, скажу тебе, впечатляет. И есть у меня, ты знаешь, ордена, какие нашему брату работяге за красивые глаза не дают. И по России-матушке я вволю поездил, всего насмотрелся, всего наслушался. И четыре года в Индии бригадирил, металлургический завод в Бакара строил, дома у меня лежит дудка и диплом на стене висит: я там одного заклинателя змей, душевный парень, всем тонкостям сварного дела обучил, ну и он тоже в долгу, видишь, не остался — жаль, что у нас в России змеюк подходящих нету, а то уже да-а-вно бы плюнул я, будь она неладна, на эту Антоновскую площадку, на эту Сибирь и в более подходящем месте сидел бы себе посреди коврика и на этой дудке наигрывал… Как — перспектива?
И падал я с отметки «шестьдесят», хорошо, что около самой земли висел толстый шланг, и я на него спиною угодил — цирковой номер еще тот был! И случалось, брат, со мною еще много всякого, о чем и вспоминать не хочется, не то что рассказывать… И много такого, от чего и через долгие годы в пасмурный день на душе светлеет. Все было. Но вот ведь какая штука: ничто на меня до этого так не действовало, как этот ночной разговор с Ивановой бабушкой.
Теперь-то я так соображаю, что очень он пришелся ко времени. Бывает же: ты над чем-то годами ломаешь голову, зреет это в тебе и зреет, да только никак не прорастет, а потом в дороге случайный попутчик обронит слово, может, и не бог весть какое мудрое, а тебе вдруг что-то как бы наконец и откроется: да вот оно, вот нее — и как это раньше не докумекал?! А раньше, выходит, и нельзя было. Вроде не дозрел.
Надюша бабушке душегрейку принесла и теплый полушалок, мне — курточку, и сидим мы с Анфисой Мефодьевной рядышком, она говорит, а я все больнее помалкиваю, только слушаю да смекаю.
Шум в поселке уже поутих, окна в домах почти погасли, ночь гуще и гуще, и только всполохи вдалеке над заводом ярче сделались. То вдруг моргнет, и приподнимется чернота над шлаковым отвалом, а то над первым конверторным неслышно темь дрогнет. Где-то сварка ударит яркой синью, где-то вдруг багровый дым лизнет небо…
Поглядывал я молча на все эти бесшумные огни, а бабушка рядом тихоньким голосом вела: мол, раньше как было?.. И народу гораздо меньше, и по белу свету люди так далеко да с такой быстротой не разлетались. Где кто родился, мол, там себе и живет. Оттого-то доброму ангелу легче было охранить всяк живущего, а как же! Мол, дело это вполне понятное, что персональных ангелов теперь нету, на такую прорву господь давно уже не настачится. Потому у каждого хранителя под опекой не один человек, а сразу несколько — у кого пять, а у кого, может, три или четыре десятка. Потому-то раньше, когда родня в кучке, ангелам гораздо проще было за всеми доглядывать. Неслышно беседует, мол, с одним, добро внушает, а на всех остальных при этом посматривает. Только что где, заметил, не так, только увидал, что сатана к человеку слева, на своем обычном месте, пристроился, искушать начинает, ангел сразу тут как тут: тихонечко стал справа и наговаривает свое до тех пор, пока человек через левое плечо — это в черную харю-то сатане — трижды не плюнет…
А попробуй-ка нынче оборонить каждого! Пока, мол, ангел-хранитель за тобой на Камчатку да потом с Камчатки обратно — к остальным своим, значит, подопечным, — сатана тут уже и разгулялся. Известная, мол, штука: бесовское дело, оно нехитрое, шепнул — и дальше. А добрый ангел пока отыщет слова, пока уговорит, пока достучится до души твоей! Тем более что душа теперь не у всякого — это ж сколько людей в бесплодной беготне с места на место, в торопливости жизни души свои порастеряли. Мчатся, спящие, в самолетах да в поездах, и души тревожатся, нудятся сутками, томятся без воли и без дела, а какая на минутку решится оставить сонного, какая воспарит — глядишь, та уже и отстала, уже и потерялась. Носится потом над миром как сирота!
И пока печальная бабушка Анфиса Мефодьевна тихоньким голоском рисовала эту не совсем научную фантастику, представилась мне другая картина — совсем, так сказать, реалистическая. Как прилетаем мы всей бригадой всего-навсего в Джезказган. Поселяемся в общежитии. Выходим на разведку в город, и Петя наш Мажуков тут же, еще около подъезда, останавливает первого встречного: «Не скажешь, друг, где у вас магазинчик «Папин мир»?» И дальше он с нами не идет, все, что надо, уже узнал. Вернется из гастронома, сядет на кровать, а на табуретке напротив разложит на газетке нехитрую закуску. Проворчит сперва, что нынче стали выпускать одни «бескозырки», потом скажет радостно: «Здравствуй, стаканчик, прощай, водочка!.. Посторонись, душа, — оболью!»
И когда все из города вернутся, Петя уже давно будет «в отрубях».
Неужели, я тогда подумал, и нашего Ивана то же самое ждет?
Год или два, от силы — десять, станет и он в командировке первым делом про «Папин мир» спрашивать. Дойдет потом до того, что и на работу с собой станет прихватывать. И будут его в конце смены спускать на землю с колошника в железной клетке, для кислородных баллонов. И после того как отгремит оркестр на митинге по случаю пуска, в автобус вместе с тройкою — пятеркою точно таких же гавриков погрузят штабелем и в аэропорту потом станут спорить до хрипоты, доказывать контролерше, что товарищ — больной, шницелем отравился в буфете…
А как же с предназначением человека? С красотою мира вокруг? Со светлыми идеалами? Со всеобщим добром? Со звездами в ясную ночь над головой? С людскою совестью? Со всем-всем, до чего додумались те, кто в отличие от многих других думали всегда, и думали, думали, думали?!
Или ты считаешь, что это в порядке вещей, как говорится? Что люди — как зерна?
Одному повезло — хорошо на пашню легло, а другое — на обмежек, а то и вообще на обочину попало. Может, вообще не прорастет. А прорастет — затопчут… Ты так считаешь? А может, и процент потерь назовешь? И утешишь меня тем, что сам я в него, в процент этот, предположим, не вошел, и слава богу, а кто вошел, туда ему вроде того что и дорога, и тут уж ничего не попишешь… Не так? Нет?!
Сидел я тогда рядом с Анфисой Мефодьевной, посматривал на сполохи над нашим заводом, и под ее доверчивый разговор так мне ясно о многом думалось!..
Ну, трогательной этой минуты, когда внучек Ваня глазки откроет, мы с ней, конечно, дождались. Но к тому моменту, я думаю, душа к нему еще не вернулась, нет. Вернулась она к нему чуть позже, а при каких это случилось обстоятельствах, я тебе дальше и расскажу.
Отчитывать Ивана сразу на следующее утро я не стал, решил, перед тем как это сделать, еще раз хорошенько подумать, и знаешь, до чего я в конце концов додумался?.. Хочешь — верь, а хочешь — нет, дело как говорится, хозяйское, но наметил я провести в бригаде собрание примерно с такой повесточкой: «О потере души Иваном Приблудным».
Ясно, что подготовиться к нему надо было не абы как, и вот тут, скажу тебе, столкнулся я, брат, прямо с превеликими трудностями… Почему так выходит?
Чего только в нашей новостроечной библиотеке нету, если речь о металле, о всяких машинах и механизмах! Тут тебе и правила эксплуатации, это само собой, тут и профилактика, и ремонт, тут тебе и работа на сжатие, и на растяжение, и на излом, тут тебе и запас прочности, и норма износа, и векторные силы, и много-много всего такого еще… А душа наша вроде бы ничего такого и не испытывает — ни растяжения тебе, ни сжатия, и вроде не касается ее правило вектора: когда тебе и одного хочется, и совсем, брат, другого, но в силу самых разных причин ты выбираешь третье, и тут уж ничего не попишешь.
Обивал я пороги библиотеки, обивал, рылся в каталоге, библиотекарш наших молоденьких расспрашивал, и они меня в конце концов и к полкам, и в хранилище допустили, да только что толку — так почти ни с чем я оттуда и ушел.
Где мне случайно повезло — разговорился я в электричке с одним добрейшим человеком. Есть у нас на стройке такой старик — Травушкин. Самый вредный, а вернее сказать, самый въедливый и дотошный куратор. Уж как только наш брат, строитель да монтажник, его не кроет, как только не обзывает, даже повторять, хоть не из самых стыдливых, не хочу.
Только у нас с ним в конце концов отношения стали самые человеческие — с тех пор, как перестали мои ребятишки темнить и при сдаче какого-нибудь узелка пытаться выдавать черное за белое. Теперь мы пыль в глаза бедному дедку не пускаем, в том, чего в природе не существует, убедить не пытаемся, на глотку взять и не пробуем; я сам ему показываю, что у нас вышло хорошо, а что вроде и не очень, а старик теперь не то чтобы лишний раз придраться — и посочувствует, и совет даст, и, что главное, верит мне теперь на слово: да — да, нет — нет.
Так вот, разговорились мы в электричке, я возьми ему и скажи: решил со своими хлопцами одно такое непростое собрание провести, а с теоретической частью слабовато, и подходящих книжек нигде не могу достать. Спросил он, что за собрание, а услышал — о душе человеческой, как взял меня цепкой своей рукою повыше локтя, так часов пять не отпускал — по-моему, мы даже чай заваривать по этой причине ходили с ним на его кухоньку только вместе.
Дал он мне три книжки философа Монтеня, дал, не пожалел, хоть руки у него при этом, признаться, легонько тряслись, томик и полного собрания Льва Николаевича Толстого, которое он, видно, берег пуще глаза, и одну английскую книжку — «Психология и солдат».
Потом мы с ним еще вечерочек провели, поговорили о том, что я из этих книжек вычитал, и он стал просить меня взять его с собою на наше собрание, но тут я впервые за много лет схитрил — каюсь, брат, было такое дело… Да только очень уж я боялся, что может тогда наше мероприятие превратиться в теоретический семинар, а нам ведь надо было еще и суровые оргвыводы сделать — они-то меня, скажу тебе сразу, и смущали…
И остались мы однажды после работы только всей своей бригадой, а больше, брат, никого.
Ну, сделал я, как полагается, небольшой доклад о душе, больше, конечно, популярный, чем, прямо сказать, научный, и все ближе подводил к тому, что душа наша требует не только хотя бы элементарных знаний о себе, но и бережного отношения, и самого пристального внимания, и каждодневной большой заботы. Только тогда она будет и спокойной, и вместе отзывчивой, только тогда и не даст тебе сбиться с дороги, какою бы трудною эта дорога ни была. А если ты забудешь о ней, если перестанешь к себе прислушиваться, душу недолго и ранить, а то и насовсем потерять.
Пора было к примерам переходить, и я привел, конечно, последний: о том, с какими подарками и с какою надеждой ехала на стройку бабушка Анфиса Мефодьевна и как тут родной и единственный внук ее утешил.
Мог ли позволить себе такое человек, если было бы с душою у него все в порядке?.. Бабушка ночь возле него просидела, ждала, пока душа его на место вернется, но мы-то, говорю, товарищи по работе, знаем Ивана уже вон сколько — разве случай этот был первым? Бабушке мы об этом не стали ничего говорить, но сами-то должны взглянуть правде в глаза: значит, Иванова душа давно уже где-то сама по себе скитается, а он тут среди нас — сам по себе, только без нее, значит. Может, он сам припомнит, где с ним впервой такое приключилось.
Иван, конечно, набычился: «Чёй-то я буду припоминать? Чёй-то я буду?» Но мне-то только того и надо.
Что ж, говорю, оно и вполне понятно, что сам ты давно забыл, поскольку, Иван, души-то у тебя сейчас нет. Но может, говорю, тогда припомнят товарищи?
А кое с кем из ребят я, конечно, работу уже провел, чтобы осечек, значит, никаких, и теперь они один за другим стали Ивану выдавать: а случай еще на первом конверторном не припомнишь?.. Вдруг, мол, с этого и пошло? Второй перебивает: мол, нет-ка! Это уже потом, а перед этим, вспомните-ка, что было?.. Перед этим Приблудного Ивана уже увозили на коленках в «коробочке» с третьей домны, ведь так?..
А следующий оратор и того и другого оспаривает.
География получалась, скажу я тебе, прямо-таки печальная, мне аж нехорошо стало, когда ребят слушал.
Иван то храбрится, то старается все в шутку перевести, но какие уж тут шутки, если все теперь поняли, как, оказывается, давно уже мы паренька упустили!
Ну, и обычное дело: какие, мол, будут предложения?
Помалкивали все, чесали в затылках, думали, потом пожилой сварщик Егоров, Владислав Викторович наш, и говорит: конечно, мол, Иван тут может на нас обидеться и из бригады уйти, хоть мы и выучили его, и сердца сколько потратили. Но я бы ему другое предложил: не лучше ли и в самом деле припомнить, откуда у него все пошло, а потом побыть на том месте денечек, два, три, посидеть тихонечко, о душе о своей подумать, а может, и повиниться перед ней и лаской да умными какими словами к себе обратно позвать: глядишь, и вернется!
А тут вдруг незапланированное выступление — раз, и на тебе!
Встает еще один сварной, Игорь Проничкин, и со своей обычной улыбочкой, и снисходительной такой, и презрительной в меру, вдруг заявляет: чепуха, мол! И не подумает вернуться душа. Ведь был же известный всем случай, который это доказывает — помните?.. Когда Сознательного Петю в тепляке прибили к полу гвоздями.
Тут придется рассказать и об этом случае, но сперва скажу, за что назвали Петю Сознательным, ведь фамилия у него тебе уже известная: Мажуков.
Работник он золотой, за что его все и терпят, но если уж шлея под хвост попадет!.. Поэтому был у нас с ним твердый мужской договор: если выйдет с похмелья, то чтобы в тот день на высоте без всяких моих напоминаний непременно пристегивался.
И вот однажды он вышел и пристегнулся, а тут как раз инженер по технике безопасности. Видит, что остальные ребята хоть и с поясами, но как будто бы их и нет и только от одного к балке цепь тянется, видит и кричит: «Ну, хоть один сознательный есть!.. И на том, братцы-разбойнички, спасибо!» Ну, тут, конечно, и действительно мог произойти какой-нибудь трагический случай — ребята мои со смеха чуть с отметки «пятьдесят» не попадали. Потом и пошло: Петя Сознательный.
А не так давно нашел наш Петя во время смены компанию да и уснул потом в теплячке, прямо на полу. Ребята из молодых пошучивали над ним уже давно: как-то, когда он так же устроился отдыхать, на брезентовых штанах красной краской ему лампасы нарисовали, и на него потом в столовой половина стройки пальцем показывала; в другой раз будильник, заведенный на всю катушку, в карман засунули, и он зазвонил посреди собрания, когда Петя спокойно себе подремывал… А теперь взяли молоток, взяли гвозди и приколотили к полу и брезентовые его штаны, и рукава телогрейки. Петя проснулся, хотел встать, да только куда — и повернуться не может. Прибили его по всем правилам. Ну, тут он и заорал, да так, что из соседних тепляков поприбегали.
Проничкин теперь и спрашивает: мол, помните?.. Тогда Сознательного Петю чуть-чуть душа не покинула, когда поняла, что может с ним на веки вечные остаться в тепляке.
Ах ты ж, думаю, Проничкин, Проничкин! И надо тебе?
А у нас с ним как-то так получилось, что недолюбливаем друг друга. Я его — за эту улыбочку презрительную. За жестокость. Есть она в Проничкине, есть. Он же меня, может быть, за то, что привык считать: я, мол, его не люблю за прямоту, за то, что на любом собрании правду режет в глаза. Я-то его как раз за это и уважаю, но не станешь же объясняться за кружкой пива: я, мол, тебя — да; ну, а ты меня? Оба с ним к этому не приучены. Да и в том ли дело? Сварной он классный, а мне только этого и надо: чтобы конструкция, которую он варит, хотя бы тридцать — сорок лет простояла. Положенный по своей норме срок. Как монтажник парень надежный, законов товарищества никогда не нарушит, руку в нужный момент протянет. Хотя и с этой самой улыбочкой. Ну, тут уж — имеет ли какое значение?.. А то, что я его по головке не глажу, что он нет чтобы лизнуть, а еще и другой раз огрызнется, это уж к делу не относится. Так считаю.
Но тут мне, признаться, стало слегка обидно: одна штука — наши, как говорится, личные симпатии, а другое — судьба третьего решается! Неужели непонятно?
И смотрит на меня теперь Проничкин. И ждет.
Я и говорю: тут другой случай. Вполне понятно, что Петина душа тогда вздрогнула и от ужаса зашлась, когда решила, что так и останется Петя на всю жизнь на этом грязном полу в неприбранном тепляке лежать. Такая перспектива любую душу потрясет… А тут человек специально для того один и останется, чтобы дождаться своей души и зажить потом совсем другой жизнью. Разве душа на это не отзовется?
И вдруг мне Проничкин лепит: «Я с тобой согласен, бригадир. Возражения свои, как не совсем обоснованные, снимаю».
И еле заметно мне подмигнул. Только улыбка осталась та же.
Подыграл Проничкин, спасибо, и тем самым тоже Ивана как бы и осудил, и от него отмежевался.
Когда дали Ивану заключительное слово, в котором он должен был о своем выборе сказать, у него на глазах слезы выступили. Угнулся и только тихонько вымолвил: «В бригаде останусь…»
И стали Ивана собирать.
Взяли в тепляке два матраса, которые почти всегда у нас лежали, если время на стройке наступало горячее. Взяли чайник с водой. Пару телогреек. Собрали все, у кого какое было, курево, рассовали мальчишке по карманам.
И пошли все к трубе газоочистки, есть такая рядом с корпусом конверторного цеха, который мы в ту пору из прорыва выводили. Решили, что дожидаться Ивану своей души где-либо на первом конверторном или на той же третьей домне резона нет, потому что там сейчас все гудит, все полыхает и от дыма ничего не видать, — какая же еще живая душа в этот кромешный ад добровольно спустится?.. Потому и выбрали мы эту трубу — она слегка на отлете, и там внутри хоть какая-то тишина, а что для такого дела тишина нужна, это, конечно, и ежику ясно.
Что такое эта труба? Чтобы ты представление имел — около трех метров в основании, а кверху сужается. Внизу, пока ее до ума не довели, площадка из огнеупорного кирпича, еще без фильтров. А на боку лючок. Над этой самой площадкой.
Открыли мы, значит, этот лючок, и полез Иван. Первым делом вручили ему фонарик, чтобы мог внутри для начала осмотреться, а потом стали пожитки передавать.
Передали Ивану все, какие были, вещички. Спрашиваем потом: ну, все, мол, Ваня?.. А он так тоскливо отвечает: мол, все. Заваривай!..
Объясняю, что заваривать лючок мы не станем, а только так, для порядка, проволочку в проушины вденем, но рядом в тепляке кто-нибудь на ночь останется дежурить. Если уж станет совсем тоскливо — зови!
Нет уж, говорит он. Уж будьте покойны. Не позову.
Ночевать в тепляке остался, конечно, я. Массовик и затейник. Ничего не поделаешь — бригадир. Доля такая!
Несколько раз поднимался ночью, подходил тихонько к трубе, стоял, слушал.
Когда на корпусе рядом переставало шипеть да громыхать, ловил я другой раз шорох. А то и как будто вздох… Ничего, думал. Ничего! Пусть поворочается. Пусть-ка и повздыхает.
Правда, больше меня в ту ночь он навряд ли ворочался.
Утром хлопцы отнесли ему завтрак, доложили, что вид у Ивана вполне подходящий и даже стали пошучивать: а чего? Санаторий, мол! Себе бы так хоть пару деньков.
Вдруг пронесся среди монтажников слух, что бригада на главном корпусе отложила сложный один подъем: ребята, которые его ночью на отметке «восемьдесят» готовили, слышали, мол, отчетливо и стоны, и чей-то плач.
Может, слуховой эффект? Или в самом деле рыдал Иван, было дело?
Мое положение представляешь?
Одно — из-за мальчишки сердце болит. Как он там? Хоть вроде и крепкий паренек, и с характером, а испытание мы ему выбрали — не всякий спасибо скажет. Ну и другая сторона: что, если бы про этот самый индивидуальный подход, который мы применили к нашему Ивану, узнали хотя бы, предположим, в месткоме?.. Не говоря уже о других организациях. Которые еще построже.
Единственное, что меня тогда грело, так это мысль: а неужели лучше, если бы наш Иван потом десять, а то и пятнадцать дней на виду у всех в поселке улицы подметал?.. Это монтажник-то! Голубая кровь, как говорится. Или, может быть, лучше, если через какое-то время стали бы в управление приходить бумаги из того самого учреждения, куда доставляет машина с красным крестом, а то и милицейский «воронок»?.. Или лучше, если через несколько лет его, уже «старичка» на нашей стройке, эти молокососы, что без году неделя тут трудятся, тоже стали бы таким же образом чествовать: то лампасы тебе на брезентовых штанах краской выводить, а то и гвоздями к полу прибивать…
Остался я, конечно, в тепляке и на вторую ночь. Опять подходил к трубе. Опять слушал.
Днем ребята сказали, что Иван зовет меня срочно. Бросил все. Побежал. Если бы кто погнался за мною, не догнал бы наверняка — по-моему, вслед за мной сварные эти лестнички-времянки с крюков срывались.
Уже внизу отдышался, прочистил голос и даже на строгость его попробовал: мало ли какой разговор? Вдруг начнет мальчишка права качать? И меня обвинит, и всю бригаду. Тем более, как ты понимаешь, есть за что.
Поднялся я не торопясь по железной лесенке, спрашиваю как можно спокойней: в чем дело?
А он с той стороны к лючку бросился, о дверь ударился, словно птица. «Михалыч! — кричит. — Михалыч!.. А я звезды вижу!»
Я сперва от лючка так и отшатнулся: «Какие звезды?!» А он говорит: «Обыкновенные! Какие ночью на небе светят! Хочешь посмотреть?»
И голос такой звонкий да радостный, что я вдруг заспешил, начал проволочку с проушин снимать, открыл дверцу и полез.
Иван мне руку подал, помог на площадку спрыгнуть, потом захлопнул лючок и в полутьме на середину площадки тащит: «Гляди вверх!»
Я голову задрал, смотрю на голубой кружок в сужении трубы.
«Видишь?!» — торопит Иван. «Нет, — жму плечом, — не вижу!» — «Это из-за щелей!..»
Бросился к лючку, прикрыл поплотней, потом подобрал что-то под ногами, стал щель самую большую затыкать, и в голосе у него досада послышалась: «Не держится! Вот если б с той стороны — опять кто проволочкой!»
Этого еще, думаю, не хватало мне для полного счастья! Чтобы вместе с Иваном остался бы тут и я… Хотя и надо бы, может? Чтобы спохватывался вовремя…
Иван командует: «А ну-ка, держи дверцу! Держи-держи!..»
А ручки изнутри, естественно, нет, за что ты будешь держать?.. Кое-как мизинцем захватил край, притянул дверцу, а он все щели каким-то тряпьем закладывает. Тут-то я уже пригляделся и теперь понял: оказывается, он ватник изорвал на эти свои затычки!
Когда слегка потемнело внутри, он меня сменил, сам стал дверцу держать.
«Ты, — наказывает, — долго-долго смотри, только тогда увидишь!»
Пригляделся я опять к этому кружку неба, и вдруг там словно слабая, уже почти погасшая искорка мелькнула. Такая, как высоко над костром: раз — и нет ее.
Но я почему-то закричал: «Вижу!..»
«А сколько?» — радуется Иван. «Одну!» — «Эх, ты! — смеется. — Глаз у тебя не тот, не таежный! Я так три вижу. Две рядышком и одна сбоку. Но зато она покрупней. Вот ее ты, значит, и увидал!»
А я тут вспомнил последний свой разговор с Травушкиным. Как тянет он вверх длинный и худой палец, задирает клинышек жиденькой бородки: «Один философ сказал, что самой большою загадкой являются для него две вещи: совесть в душе и звезды над головой… Он, понимаете, не мог эти загадки объяснить, но наверняка одно с другим связывал!»
И захотелось мне почему-то обнять мальчишку и что-то такое ему сказать — на всю остальную жизнь! — и вытолкать через лючок его первого…
Он не отстает: «А ну-ка, смотри еще, постарайся!.. Ну, еще две!»
«Да я ведь только что варил наверху, — говорю. — Какие у меня сейчас глаза?»
Смолк он, потом уже глухо так: «Ну, иди. Извини, что оторвал… Ну, пока!»
Поймал я его плечо, сжал тихонько. «У тебя, — говорю, — по-моему, все путем, если звезды рассмотрел… Это я тебе точно!»
«Пока!» — он говорит. И вздохнул.
А ночью я стоял посреди нашего монтажного городка и смотрел, брат, на звезды… Часто ли на них смотрим?.. Нам некогда!