Нашей следующей остановкой была Италия. Произошла кардинальная перемена от задисциплинированной формалистики Берлина к бурному хаосу римского аэропорта. Во время радостной суматохи госсекретаря Роджерса забрали смотреть почетный караул до тех пор, пока ошеломленные члены передовой группы не вывели его из шока и не заменили президентом. После этого все пошло гладко, но, как всегда, на грани фола.
Это был мой первый из множества последовавших визитов в Италию во время срока работы в администрации. Мне всегда нравилась застывшая красота этой страны и исключительное человеколюбие ее народа. Но каждый визит подтверждал, что Италия следует разным политическим законам и имеет иную концепцию роли государства, чем остальные страны Западной Европы. Вероятно, итальянцы были слишком цивилизованны, слишком пропитаны духом ценности отдельной личности и достоинства человека, чтобы демонстрировать полную приверженность политическим целям, которые в течение полутора столетий вызывали соперничество и различные амбиции у других стран Европы. Несомненно, но внутренние проблемы Италии требовали слишком большого внимания со стороны высшего руководства, в связи с чем внешняя политика играла второстепенную роль. И потом, имел место тот факт, что Рим как столица был менее всего центром национального сознания, а скорее исторической традицией. Он был правительственным центром древней империи. Потом на протяжении полутора тысяч лет он был столицей папского государства – фактически Квиринальский дворец, в котором сейчас находится официальная резиденция президента Италии, представлял собой летнюю резиденцию папы до 1871 года. По контрасту с другими европейскими столицами Рим не был стимулом для объединения Италии; скорее его добавили к Италии десятью годами позже после того, как начало существовать государство. Итальянское правительство переехало в город папы, а папство осталось главным учреждением Рима.
Какими бы ни были причины, каждый визит оставлял у меня такое чувство, будто его главная цель была выполнена уже по прибытии в аэропорт. Это символизировало тот факт, что Соединенные Штаты воспринимали Италию со всей серьезностью. Существовали фотографические свидетельства того, что имели место консультации с итальянскими руководителями. При таком понимании итальянские министры действовали так, как будто были слишком опытными и полагали, что их взгляды на международные дела могут решающим образом влиять на события.
Во время моей работы в администрации пост премьер-министра переходил от Мариано Румора к Альдо Моро с кратким промежутком для Эмилио Коломбо. Руководитель, который не был премьер-министром, занимал пост министра иностранных дел. Румор излучал дружелюбие, добрую волю, поистине желание угодить. Он со всей очевидностью был управляющим партийной машины, который всплывал на поверхность, когда требовалось охладить накал, и распределял добрую волю среди различных фракций христианских демократов. Коломбо был из числа интеллектуалов. Вежливый, вдумчивый, больше эксперт, чем лидер, он, казалось, поднялся до вершин, когда фракции оказались в тупике и потребовался временный премьер-министр, который не изменит баланс ни в каком направлении до тех пор, пока не будут обсуждены новые корректировки. Моро был самым значительным. Он оказался и умницей, и молчуном. У него была репутация человека, обладающего превосходным интеллектом. Моим единственным свидетельством этому была путаница с его построением фраз. Но я еще и оказывал убаюкивающее воздействие на него; очень часто он чувствовал себя сонным на встречах со мной. Я считал своим успехом, если он бодрствовал. Международные дела со всей очевидностью не интересовали Моро. Он был, главным образом, стратегом партии, который предпочитал создавать новые стартовые позиции во внутренней политике партии с чрезвычайной тонкостью; внешняя политика была должностью, которую он занимал как стартовую позицию к власти и никогда не рассматривал ее как свое призвание. Несомненно, руководители Италии были избраны с тем, чтобы отражать внутренние потребности и больше всего внутренний баланс Христианско-демократической партии.
Президенты, которым я служил, никогда полностью не понимали этого. Страдая от иллюзии того, что итальянский премьер-министр обладает исполнительной властью, они пытались вести дискуссии, подразумевающие какие-то специфические решения. Ни один итальянский премьер-министр, с которым я когда-либо встречался, не поддерживал такой подход, который, с их точки зрения, мог быть только результатом грубой попытки лести или незнания реалий. Они знали, что возглавляют непрочные коалиции; у них было право председательствовать на заседаниях кабинета, но не было права отдавать обязывающих приказов. Решения принимались консенсусом, который составляло множество людей, не входящих в правительство. Во время обсуждения с любым из премьер-министров или министров иностранных дел внутренняя политика оставалась главным занятием. Итальянское министерство иностранных дел включало некоторых самых известных и вдумчивых дипломатов, с которыми я когда-либо встречался. И, тем не менее, иногда не могло не казаться, что обсуждение международных дел с их министром иностранных дел было чревато риском наскучить ему.
Как представляется, имелись веские причины для озабоченности внутренним трудным положением в Италии. Христианско-демократическая партия правила в Италии с войны. Было модно говорить, что она не решила ни одной фундаментальной проблемы в Италии, что неэффективность была широко распространена, а коррупция была повсюду. Но это было правдой только отчасти. Италия обрела значительный экономический прогресс; ее экономика росла в среднем примерно на 5,5 процента, по сравнению с предыдущим десятилетием. Однако, как и везде, процесс развития привел к структурным сдвигам, которые вызвали политическую нестабильность. Фермеры юга Италии всегда были бедными; они всегда были моральной опорой традиций и церкви. Экономическое развитие переместило этих мужчин и женщин на заводы и фабрики севера Италии. В этом массовом переселении их главной духовной поддержкой стала Коммунистическая партия, встречавшая их на железнодорожном вокзале и поддерживавшая их в условиях утраты корней. Тот факт, что количество избирателей, голосовавших за Коммунистическую партию, сохранялось постоянным в Италии, несмотря на экономический рост, – и вопреки всем новомодным теориям, – имел место в основном благодаря тому, что партия считалась многими гарантом их безопасности, и потому, что правительство в Риме не смогло установить человеческие контакты, играющие такую решающую роль в Италии.
Постоянная американская зацикленность на институциональных решениях осложняла проблему. На протяжении большей части послевоенного периода Италия была под управлением коалиции христианских демократов и умеренных партий правого и левого толка. Социал-демократы представляли левое крыло правящей группы; их отличительной чертой был отказ от работы с коммунистами. В оппозицию входили коммунисты, которых поддерживало левое крыло социалистов, и монархисты с фашистами на правом фланге. В 1963 году Соединенные Штаты решили поддержать так называемое открытие левым. Их целью была коалиция между левым крылом социалистов и христианскими демократами, чтобы тем самым, как надеялись, изолировать коммунистов. Под значительным американским давлением эта коалиция была фактически создана путем переговоров.
Результаты, хотя и с отсрочкой почти более десяти лет, оказались с точностью до наоборот от задуманного. В новой коалиции Социал-демократическая партия утратила свой основной мотив существования – свою роль некоммунистической оппозиции на левом фланге. С каждыми выборами она постоянно скатывалась в безвестность. Либеральная партия свободного предпринимательства была изгнана из правительства в качестве платы за прием социалистов. Она тоже с каждыми новыми выборами теряла свою популярность. Социалисты левого толка не получили никаких выгод, потому что оставались в коалиции с коммунистами в провинциях, находясь в правящей коалиции с христианскими демократами в Риме. Такая партия могла лишь истощить себя этой своей двойственной натурой; не желая отказаться от того или иного союза, она не могла функционировать как барьер от коммунистов в провинциях и не могла добиться реформирования христианских демократов в Риме.
Таким образом, не сумев изолировать коммунистов, открытие левым превратило их в единственную крупнейшую оппозиционную партию. Ликвидировав более мелкие демократические партии, этот эксперимент лишил итальянскую политическую систему гибкости. Отныне любой правительственный кризис был на руку коммунистам; Италия все больше оказывалась перед выбором между христианскими демократами, потерявшими подвижность, и радикальными антидемократическими переменами. В конце 1960-х этот зловещий исторический процесс становился вполне реальным. Министры по-прежнему открыто декларировали свой антикоммунистический настрой, но избирательная арифметика все больше опровергала эти заявления. Любое фундаментальное изменение угрожало бы не только власти правящей партии, но и всей демократической системе.
Рим был единственной столицей, приветствовавшей Никсона значительными демонстрациями. Коммунисты еще не сделали свою мнимую открытую смену вех в отношении НАТО (что произойдет, когда они окажутся почти у власти и когда это даст тактические выгоды). Они демонстрировали под лозунгом «НАТО вон из Италии, Италия вон из НАТО». Никсон повторял свои основные тезисы других установок: приверженность полным консультациям, осторожный подход к Советскому Союзу, желание мира. Все это было вполне благосклонно воспринято итальянскими руководителями, но во многом так, как будто это были новости с далекой планеты, – интересно, но по существу не имеет отношения к их главным проблемам.
Митинги проходили как-то бессистемно. Президент Джузеппе Сарагат настаивал на приеме Никсона без своих министров, потому что перед ними он боялся выражать свои негативные оценки относительно достижений коммунистов. Сарагат показался четко мыслящим во время этих частных бесед, но его влияние было слабым из-за конституционного положения о том, что итальянский президент не является участником политического процесса. Сарагат устроил грандиозный государственный прием – обед в богато декорированном Квиринальском дворце. Поскольку не имелись в виду серьезные переговоры и поскольку ни у кого не было и понятия о том, кто из многих итальянских руководителей станет играть главную роль в последующие годы, Никсон принял поочередно большое число таких людей в меньшей комнате дворца, в то время как другим гостям подавали бренди. Впечатление от этой процедуры было скорее калейдоскопическим, чем разъяснительным. Ни один из лидеров ни одной из партий не имел какой-то конкретной программы, поскольку его действия на посту, если он получит его, будут менее всего зависеть от его личных убеждений, чем от баланса сил, который будет там иметь место.
Как ни странно, но Италия не покончила еще с традициями Возрождения. Ее партии действовали как сочетание самых различных взглядов городов-государств, которые преобладали на протяжении большой части истории Италии. Христианские демократы были комбинацией Неаполя и Флоренции, этакая до одури соблазнительная смена в гибких формах и работа с соперниками на основе тонких стратагем Макиавелли; коммунисты представляли Пьемонт, поддерживаемый Москвой, как традиционный Пьемонт поддерживался Францией, дисциплинированные, рациональные и непреклонные. Республиканская партия была скромным городом-государством, похожим на Модену, зарабатывая себе авторитет своим интеллектом. Только социалисты переживали проблемы. Они стремились к национальным и европейским основам, которые имеют весьма слабые корни в итальянской истории.
Многие из этих тенденций проявились на большой официальной встрече с правительством, на которой присутствовали почти все министры. Встреча проходила в отеле «Вилла Мадонна», красивом дворце времен Возрождения с видом на Рим. Ей предшествовала частная встреча между Никсоном и премьер-министром Румором, которая была обречена на безрезультатность, поскольку Румор не мог давать никаких обязательств без своих министров, а собравшихся министров было, в свою очередь, слишком много, чтобы это могло позволить провести целенаправленную дискуссию на пленарном заседании, – которое Никсон воспринял с отвращением именно в силу его огромных размеров. Итальянские озабоченности сводились к необходимости окончания войны во Вьетнаме для того, чтобы устранить одну из тем коммунистической пропаганды, к поощрению британского членства в Общем рынке, уменьшению голлистских тенденций и успокоению Востока, с тем чтобы альянс НАТО имел какую-то цель. Эти предложения были выдвинуты как дружественные наставления близкого союзника; они не сопровождались никаким особенным предложением. Итальянские министры ни слова не сказали по вопросам обороны.
Последней остановкой в одиссее Никсона был Париж, где нас встречала в аэропорту необычайная фигура, лично Шарль де Голль, президент Пятой французской республики. Он источал власть. Через четыре недели он должен будет посетить Вашингтон для участия в похоронах президента Эйзенхауэра. Его присутствие на приеме, проведенном Никсоном, было, как и везде, всеподавляющим, он всегда оказывался в центре внимания, где бы ни находился. Другие главы правительств и многие сенаторы, которые обычно заявляли о своей антипатии к авторитарному генералу, толпились вокруг него и обращались с ним как с чуждым данному обществу видом. Создавалось впечатление, что, если бы он направился к выходу через окно, центр гравитации мог бы сместиться, и помещение выбросило бы всех присутствовавших в сад.
Де Голль стал представителем национального государства и европейской автономии от Соединенных Штатов. Галльская логика зачастую побуждала его доводить свои постулаты до крайности, излишне раня американцев. Когда мы пришли к власти, взаимное недоверие уже сделало спокойные дискуссии невозможными; де Голль превратился в анафему для наших политиков. Их чувства были взаимными. Было жаль, так как де Голль поднял важный вопрос природы международного сотрудничества. Вашингтон мечтал о структуре, которая делала бы сепаратное действие практически невозможным, возлагая на каждого партнера часть общей задачи. Де Голль настаивал на том, что сотрудничество будет эффективным только тогда, когда у каждого партнера есть реальный выбор. В силу этого каждый союзник должен – по крайней мере, чисто теоретически – быть в состоянии действовать автономно. Вашингтон, требующий сплетения общих интересов, рассчитывал на проведение консультаций для разрешения расхождений. И, с американской точки зрения, влияние в этом процессе консультаций было пропорциональным вкладу страны в общие усилия, примерно похоже на владение акциями в акционерной компании.
Де Голль, будучи сыном лежащего в руинах континента, что было свидетельством ошибочности человеческого предвидения, не принимал такой сугубо институциональный подход. Европейская уверенность в себе, с его точки зрения, требовала не только возможности консультироваться; она также зависела от вариантов, доступных в том случае, когда разногласие не подлежит урегулированию. В силу этого, в тех случаях, когда американские представители подчеркивали партнерство, де Голль делал акцент на равновесии. Для де Голля здоровые отношения меньше зависели от личной доброй воли и готовности сотрудничать, а больше от баланса давлений и понимания взаимоотношения сил. Человек, «ограниченный по своей природе», «безграничен в своих желаниях», – утверждал он. «Мир, таким образом, полон противостоящих друг другу сил. Конечно, человеческой мудрости часто удается не дать подобному соперничеству перерасти в чреватые тяжкими убийствами конфликты. Но конкуренция усилий является условием жизни. Наша страна оказывается сегодня перед лицом этого закона видов, как это было на протяжении двух тысяч лет»[22]. Искусство управления государством, как доказывал де Голль, заключалось в том, чтобы научиться понимать тенденцию истории. Великий руководитель может быть умным, но более всего он должен быть понятным и дальновидным. Для де Голля величие не было просто физической силой, а силой, подкрепленной моральной целью. По его мнению, конкуренция необязательно вызывает физический конфликт. Как ни парадоксально, но де Голль мог видеть, что настоящее партнерство возникает только из столкновения характеров, потому что только таким путем каждая сторона сможет сохранять самоуважение: «Да, международная жизнь, как и жизнь в целом, это сражение. Сражение, которое ведет наша страна, нацелено на объединение, а не на раскол, на уважение, а не на унижение, на освобождение, а не на доминирование. Таким образом, она верна своей миссии, которая всегда была и всегда останется гуманной и универсальной»[23].
При такой философии де Голль никак не мог принять американскую убежденность в том, что понятие национального государства устарело. Проблема была не в том, что он хотел восстановить традиционные межнациональные соперничества в Европе, как предполагали многие его американские критики. Напротив, он страстно подтверждал цель объединения Европы. Но там, где американские и европейские сторонники интеграции настаивали на том, что европейская интеграция требует, чтобы национальное государство было встроено в федеральную наднациональную структуру, де Голль утверждал, что идентичность Европы, а, в конечном счете, ее единство зависит от жизнеспособности и уверенности в себе традиционных европейских национальных образований. Для де Голля государства являлись единственно легитимным источником власти; только они могли действовать со всей ответственностью: «…верно то, что нация является свойственным человеку чувствительным элементом, в то время как Европа может быть построена на основе активных, властных и ответственных элементов. Каких элементов? Государств, разумеется; поскольку в этом отношении только государства юридически действительны, легитимны и способны к достижению результатов. Я уже сказал, и я повторяю, что в настоящее время не может быть никакой иной Европы, кроме Европы государств, за исключением, конечно, мифов, разных рассказов и иных построений»[24]. И: «Государства, по правде, несомненно, отличаются друг от друга, каждое из них имеет свой собственный дух, свою историю, свой язык, свои собственные напасти, славные дела и честолюбивые устремления; но эти государства являются единственными образованиями, которые имеют право приказывать и полномочия действовать»[25].
Когда де Голль исключил Великобританию из Общего рынка в 1963 году, негодование в Вашингтоне приняло почти осязаемую личностную форму. Когда он покинул объединенное командование НАТО в 1966 году, это негодование превратилось в злопамятство. Многое в нашей европейской политике в конце 1960-х явилось тщетной попыткой изолировать Францию и наказать ее – тщетной по той причине, что некоторые европейцы были согласны с де Голлем, а другие были слишком слабы, чтобы выступать против него.
Как я отмечал, я никогда не участвовал в осуждении генерала де Голля; на деле я полагал нашу европейскую политику 1960-х неверной. Как мне казалось, мы были чрезвычайно нечуткими к психологическим проблемам такой страны, как Франция, которая едва выжила после двух мировых войн, была унижена в 1940 году, а в 1958, 1960 и 1962 годах была на грани гражданской войны. Первостепеннейшей задачей де Голля было восстановление веры Франции в саму себя. Насколько ему это удалось, можно судить по тому факту, что три года после окончания алжирской войны (которая, как считали многие специалисты, ослабит Францию из-за внутренних расколов на предстоящие десятки лет), часто жаловались на то, что Франция проводит более энергичную и напористую внешнюю политику, чем это позволяли делать ее реальные возможности.
Я был убежден, что Европа, которая стремится играть международную роль, если иногда и излишне напористо, гораздо больше в наших интересах, чем неактивная Европа, отказывающаяся от своей ответственности под предлогом следованию американскому руководству. Да и подход де Голля к наднациональным институтам не казался мне каким-то экстраординарным. Великобритания придерживалась точно такого же взгляда. Главное отличие состояло в том, что британские государственные деятели, как правило, выражали свое несогласие более всего из прагматических соображений и в такой менее доктринерской форме[26]. Нам не было необходимости настаивать на структурах, которые боготворили бы наше руководящее положение, потому что европейцы, предоставленные самим себе, вероятнее всего, пришли бы к выводу о своих жизненно важных интересах, совпадающих с нашими по большинству вопросов, затрагивающих безопасность в районе Атлантики. Точка зрения Никсона совпадала с моей, хотя его обоснования носили менее теоретизированный характер.
Накануне и во время нашего парижского визита мы использовали любую возможность, чтобы подчеркнуть нашу решимость завершить старые споры с Францией. 28 февраля я сообщил прессе на информационном брифинге в Париже:
«Президент убежден, что споры не имеют никакого смысла, никому не выгодно, чтобы Соединенные Штаты и Франция имели плохие отношения, которых можно было бы избежать. В каждой стране, которую мы посетили, мы получили весьма четкое послание, которое состояло в том, … что они не хотят оказаться в положении, требующем от них делать выбор между Соединенными Штатами и Францией. … Я считаю, что мы делаем возможным для любой страны принимать решения в зависимости от существа вопросов, если мы не находимся в постоянном органическом конфликте с Францией…»
Никсон выразил свое личное восхищение де Голлем во время роскошного обеда в Елисейском дворце. Он назвал жизнь де Голля «эпопеей мужества, а также эпопеей руководства, которому не так уж много примеров в мировой истории, руководства, которое привело сейчас эту великую нацию на то место, которое она должна занимать по праву в семье наций». Он охарактеризовал де Голля как «такого руководителя, который стал гигантом среди людей, потому что он обладает мужеством, потому что он дальновидный человек, потому что он мудр, так как понимает, что мир сейчас старается разрешить свои трудные проблемы». Де Голль ответил с взаимной теплотой, продемонстрировав символический жест (редкий для него), посетив ответный обед от имени Никсона в американском посольстве.
Никсон и де Голль провели три большие встречи. Я присутствовал только на одной из них, но прочитал записи двух других бесед, сделанных нашим классным переводчиком генералом Верноном Э. Уолтерсом. Де Голль очень хорошо владел графической системой языка, на чем во многом и строился его авторитет и властность. Его широкие исторические построения заставляли необходимость действий выглядеть служанкой восприятия государственного деятеля. Отношения Восток – Запад были главной темой его первой встречи в Елисейском дворце. Де Голль говорил о китайском народе и необходимости воздерживаться от того, чтобы китайцы оставались «изолированными с их собственной яростью». Он призвал к окончанию войны во Вьетнаме, предложив нам использовать установленные сроки вывода войск как средство достижения политического урегулирования – хотя и описав в общих чертах цели, не сообщил, как этого можно было бы добиться. Он настаивал на привнесенном извне решении на Ближнем Востоке. Оно должно быть достигнуто на форуме четырех держав, как он полагал. Когда Никсон предложил параллельные американо-советские переговоры, де Голль продемонстрировал безразличие, которое с трудом скрывало его крайнюю сдержанность. Де Голль не был заинтересован в поощрении американо-советского кондоминиума. (Этот вопрос будет обсужден далее в Главе Х по Ближнему Востоку.)
В том, что касается Советского Союза, де Голль присовокупил настойчивость в создании сильной обороны с широким историческим аргументом в пользу необходимости разрядки. Есть Россия, и есть коммунизм, как сказал он. Коммунисты больше не маршируют вперед; опасность коммунизма не прошла, но он больше не может завоевать мир. Уже слишком поздно это сделать. Динамика для этого кончилась. Россия была огромной страной с давней историей, огромными ресурсами, гордостью и амбициями, которые не обязательно носят коммунистический характер. Хотя советские руководители будут в восторге, если Соединенные Штаты и Европа снизят свои усилия в области обороны, они вряд ли пойдут на запад. Это привело бы к всеобщей войне, а Москва знает, что не сможет ее выиграть. Соединенные Штаты не позволят ей завоевать Европу, так как это также будет означать завоевание Азии и изоляцию Соединенных Штатов на американском континенте. В войне у Москвы может быть какой-то успех на начальной стадии, но Соединенные Штаты, в конечном счете, используют всю свою мощь и разобьют Россию.
Главным предметом озабоченности советского руководства, по словам де Голля, является Китай. Русские рассматривали свои отношения с Западом и с Соединенными Штатами в свете проблем, которые, как они ожидали, будут иметь место с Пекином. Отсюда, при некоторой осторожности и гибкости со стороны Запада они вполне могли пойти на проведение политики сближения с Западом с тем, чтобы быть уверенными, что Запад не пойдет на сделку с Китаем за их спинами. Он был убежден, что они действительно были такими искренними в плане своего стремления к разрядке. И разрядка, по его мнению, могла бы также служить и целям Запада. Тенденция к свободе и достоинству, которая не умерла в Восточной Европе, несомненно, стала бы процветать в условиях разрядки. Когда люди видят себя на грани войны, всегда находится предлог для ужесточения контроля, но этого не случится, когда напряженность ослабнет. Кроме того, что было бы в альтернативе? Если никто не хочет развязывания войны или слома Берлинской стены, то нет иной альтернативы, кроме как сидеть и ничего не делать. А это всегда был худший из возможных курсов.
В силу этого де Голль с одобрением относился к американским контактам с Советами, видя в них претворение принципов, которые и он сам уже проводил. Но он предупреждал против американо-советского сговора. Соединенным Штатам нужна «компания», когда они заключают соглашения; но им следует избегать того, что «некоторые» называют «идеей Ялты». Он не был, говоря вкратце, таким уж сторонником разрядки, скорее хотел продвигать американо-советское двустороннее урегулирование.
Никсон и де Голль встретились на следующий день во дворце «Большой Трианон» в Версале. Генерал много говорил об атлантических отношениях. Он обрисовал свое понимание Европы: об Италии, запертой в Средиземноморье и изолированной Альпами, о Германии, источнике всех бед Европы, разделенной на две части и контролируемой обеими сторонами, о Франции, континентальной стране, имеющей выход к морям, о Великобритании, выходящей на океаны и созданной для заморской торговли. Эти четыре страны, единственные имеющие реальный вес в Европе, были весьма отличны друг от друга как по языку, обычаям, истории и интересам, так и по их геополитическому положению. Именно они, а не некие абстрактные концепции интеграции, были политической реальностью Европы, которая не существовала вне этих стран.
Де Голль подчеркнул, что было крайне важно, чтобы Советы знали, что Соединенные Штаты будут на стороне союзников в Европе в случае нападения. Но НАТО, объединенное командование, это совсем другое дело. Он не возражал против готовности других стран признать и принять американский протекторат. Но для Франции интеграция была равнозначна отказу от собственной обороны. Если войну будет вести объединенная организация НАТО, французский народ будет считать, что это американская, а не французская война. А это означало бы конец национальным усилиям и, соответственно, конец французской национальной политики. Франция, в силу этого деморализованная, моментально вернется в ситуацию, когда в стране было 30 политических партий. По мнению де Голля, Франция, вероятно, как это ни парадоксально, окажет большую услугу альянсу, будучи независимой.
Эти взгляды, так непохожие на американские послевоенные воззрения, напоминали позицию древней страны, ставшей скептически настроенной из-за многих разбитых надежд и осознающей, что для того, чтобы что-то представлять для других, нужно что-то значить для самой себя. Генерал, отвергая интеграцию вооруженных сил, выступал за координацию внешней политики. Наш подход в прошлом как будто вернулся. Администрация Никсона стремилась установить координацию в обеих сферах.
Прошла также и короткая третья встреча в Елисейском дворце. Обсуждали Вьетнам, Китай и двусторонние отношения. Я буду говорить о Китае в соответствующей главе. По двусторонним вопросам Никсон придерживался мудрой точки зрения о том, что нет какого-то способа преодолеть теоретические споры в Североатлантическом альянсе. В силу этого следует предпринимать усилия и работать над конкретными проектами, представляющими взаимный интерес. Де Голль с этим согласился.
За исключением Европы, а также по силе его выступления, идеи де Голля не так уж сильно отличались от соображений других западноевропейских руководителей. Он ратовал за сильную оборону; это было главной предпосылкой эры переговоров. Ему не требовалось больше усилий, чем его коллегам, для того, чтобы совместить потенциальную несовместимость между разрядкой и обороной: чем успешнее идет разрядка, тем меньше стимула для укрепления обороны. Главное отличие было в том, что его коллеги оправдывали свою политику между Востоком и Западом внутренним давлением; де Голль рассматривал эти идеи через призму исторического видения.
Приятно было бы сообщить, что мой собственный контакт с де Голлем был на уровне, соответствовавшем моему представлению о его исторической значимости. К сожалению, дело обстояло иным образом. Генерал рассматривал президентских помощников как функционеров, чьими взглядами следует интересоваться только для того, чтобы дать возможность их начальникам установить некоторые технические параметры. Он не воспринимал их как самостоятельные единицы. В конце обеда в Елисейском дворце, когда подали ликер, какой-то сотрудник сказал мне, что генерал хотел бы видеть меня. Без малейшей попытки начать с ничего не значащих фраз де Голль встретил меня вопросом: «Почему вы не уходите из Вьетнама?»
«Потому, – ответил я, – что неожиданный уход создаст для нас проблему доверия».
«Где?» – захотел узнать генерал. Я упомянул Ближний Восток.
«Как очень странно, – сказал генерал, возвышаясь на целую голову надо мной. – Именно на Ближнем Востоке, как я полагал, проблему доверия ощущают ваши противники».
На следующий день меня пригласили на аперитив перед официальным завтраком с двумя президентами. Никсону пришла удивительная мысль спросить меня, что я думаю о взглядах де Голля на Европу. У меня было чрезвычайно слабое суждение в ответ на просьбу Никсона. Де Голль расценил это приглашение как настолько удивительное, что, готовясь к дерзости в изложении моего мнения, он вытянулся во весь свой невозможный рост. «Я нахожу их любопытными, – сказал я. – Но не знаю, как президент собирается удержать Германию от доминирования в Европе, как он только что обрисовал». Де Голль, охваченный глубокой меланхолией от такой беспробудной тупости, казалось, вырос еще на пару сантиметров, пока пристально меня рассматривал с природной надменностью покрытой снегом альпийской вершины по отношению к маленькому подножию. «
Для того чтобы дать мне шанс по этому предмету настолько, насколько в этом может разбираться профессор, де Голль обратился к обсуждению истории. Он захотел узнать, какой дипломат XIX века поразил меня больше всего?
«Бисмарк», – ответил я.
«Почему?» – спросил генерал.
«В силу его воздержанности после победы», – сказал я. Если бы на этом остановился, все могло бы кончиться хорошо. К сожалению, на меня напала непруха, поэтому я стоял на своем. «Он проиграл только один раз, когда в 1871 году, вопреки здравому смыслу, согласился с желанием генерального штаба аннексировать и Эльзас, и Лотарингию. Он всегда говорил, что добивался большего, чем было хорошо для Германии».
Де Голль сдался на этом месте. «Я очень рад, что Бисмарк поступил по-своему, – сказал он. – Это дало нам шанс захватить все вновь в 1918 году».
Я не думаю, что произвел неизгладимое впечатление на этого великого французского руководителя.
Остановка в Париже стала пиком первой европейской поездки Никсона. Он вернулся в Рим для короткой встречи с папой, с которым обсудил философскую привлекательность коммунизма и молодежные бунты, перед тем как отправиться домой.
Когда мы прилетели на авиабазу Эндрюс, Никсон имел все основания быть довольным своим первым визитом в Европу. Его отчет руководству конгресса был честным и справедливым. Он намеревался установить новый уровень отношений доверительности с европейскими руководителями. Ему это удалось в рамках возможного за время одного визита. Он старался вывести Соединенные Штаты из внутриевропейских раздоров. Во всех этих отношениях был достигнут прогресс. Он до какой-то степени успокоил европейские страхи из-за американо-советского тайного сговора за их счет. Он предупредил относительно нежелательности разрядки ради разрядки, так как это повышало опасность благодушия. Он подчеркнул необходимость равного разделения бремени расходов в НАТО и адаптации доктрины альянса к условиям новых реалий. Был дан старт к новому духу консультаций.
Совершенно очевидно, что никогда единственный визит или президентский обмен мнениями не смог бы преодолеть двойственный характер альянса: между страхом перед американо-советскими договоренностями и устремлениями в плане разрядки, между его инстинктивным стремлением к мощной обороне и искушением пожертвовать военными программами ради внутренних целей, между его желанием выполнять обязательства по американским войскам и его озабоченностью тем, что Европа будет защищаться американскими стратегическими силами, которые не являются частью НАТО. Но вопросы были обозначены, и нам оставалось на протяжении всего времени работы президента искать на них ответы.
V. Начальные шаги с Москвой
Посольство Советского Союза в Вашингтоне располагалось в старинном частном здании, построенном на рубеже веков. Но оно утратило свой сад. Высокое современное офисное здание снисходительно смотрело сверху вниз на это приземистое сооружение, пришельца из Викторианской эпохи, которое сейчас уже не выполняло свои функции и перестало быть нарядным. На его крыше вырос целый лес радиоантенн. Эти устройства предполагают либо чрезвычайный интерес к просмотру американского телевидения сотрудниками советского посольства, либо такую иную более прозаическую цель, как удовлетворение неутолимой тяги к американским телефонным звонкам.
При входе в посольство виден длинный коридор, в конце которого советский сотрудник безопасности смотрит на экраны видеонаблюдения внутреннего телевидения. На втором этаже расположены несколько больших помещений с высокими потолками, которые были в плачевном состоянии до тех пор, пока не был сделан ремонт и их позолота не была восстановлена по случаю визита Леонида Брежнева в 1973 году. Эти помещения были когда-то гостиными комнатами, когда капиталистические владельцы использовали эту резиденцию. А сейчас они использовались только для больших приемов или обедов.
14 февраля 1969 года меня пригласили на первый официальный прием в советском посольстве. Он проводился в честь Георгия Арбатова, директора советского исследовательского института, специализирующегося на изучении Соединенных Штатов. Арбатов был верным толкователем линии Кремля, я с ним встречался на разных международных конференциях по контролю над вооружениями, когда был еще профессором. Он много знал об Америке и был специалистом в деле приспособления своих аргументов с учетом веяния времени. Ему особенно удавалась подыгрывать неиссякаемому мазохизму американских интеллектуалов, которые принимали на веру утверждение о том, что любая сложность в американо-советских отношениях непременно должна была быть вызвана американской глупостью или непримиримостью. Он был до бесконечности изобретательным в показе того, как американские отказы расстраивали миролюбивых чувствительных руководителей в Кремле, которые были вынуждены из-за нашей негибкости втягиваться без какого-либо на то желания в конфликты, противоречившие их изначально мягкому характеру.
Февральским вечером залы посольства были заполнены обычной для Вашингтона коктейльной толпой – чиновниками среднего уровня, некоторыми лоббистами, редким конгрессменом. Это не являлось собранием избранных по вашингтонским меркам. Посол Анатолий Добрынин находился в своих апартаментах наверху, выздоравливая от гриппа, поэтому хозяином был поверенный в делах Юрий Черняков[27].
Я поприветствовал Арбатова, немного покрутился вокруг и собирался дать деру, как вдруг какой-то советский дипломат младшего звена потянул меня за рукав. Он спросил, не могу ли я уделить несколько минут его шефу.
Это была моя первая встреча. Я нашел одетого в халат Добрынина во второй гостиной его небольшой квартиры, которая, должно быть, служила спальней в первоначальном варианте. Две среднего размера гостиные комнаты переходили одна в другую, меблированы они были почти одинаково и заставлены мебелью в центрально-европейском стиле, который я помню со времен моей молодости в Германии. Добрынин приветствовал меня, его глаза при этом лучились улыбкой, взгляд был внимательный, в грубовато-добродушной манере, свойственной тем, кто имел возможность встречаться и оценивать высокопоставленных американских официальных лиц. Он предложил, поскольку мы будем работать тесно вместе, звать друг друга по имени. С тех пор он был «Анатолем», а я «Генри» (или чаще «Хенри», хотя на русском языке мое имя произносят, как правило, через букву «Г»)[28]. Он сказал, что только что вернулся из Советского Союза, где прошел медицинскую комиссию в том же санатории, в котором часто отдыхают Брежнев, Косыгин и Подгорный, не уточняя, были ли они там вместе с ним или он встречался с ними в Кремле. Добрынин сказал, что у него есть устное послание от его руководства, которое он хотел бы лично передать новому президенту. Сообщил мне, что он в Вашингтоне с 1962 года и был свидетелем многих кризисов. На протяжении всего этого времени он поддерживал доверительные отношения с высокопоставленными официальными лицами. Добрынин надеялся на такие же отношения и с новой администрацией, какими бы ни были колебания в официальных отношениях. Он проговорил в раздумье, что были потеряны огромные возможности в советско-американских делах, особенно в период между 1959 и 1963 годами. В это время он возглавлял отдел стран Америки в советском министерстве иностранных дел и знал, что Хрущев серьезно хотел добиться урегулирования с Соединенными Штатами. Шанс тогда был упущен; мы не должны упустить имеющиеся сегодня возможности.
Я сказал Добрынину, что Администрация Никсона готова к ослаблению напряженности на основе взаимности. Но мы не верим, что эта напряженность возникла в результате недопонимания. Она возникла из-за реальных причин, которые надо устранять, если есть желание добиться какого-либо прогресса. Упоминание же Добрыниным об упущенных возможностях в период 1959–1963 годов, как я особо подчеркнул, звучало бы довольно странно для американского уха. Это был период, как ни крути, двух берлинских меморандумов, грубого поведения Хрущева по отношению к Кеннеди в Вене, кубинского ракетного кризиса и одностороннего нарушения Советским Союзом моратория на ядерные испытания. Если советские руководители стремятся к урегулированию с новой администрацией при помощи таких методов, кризис будет неизбежным, будет утеряно еще больше «возможностей».
Добрынин улыбнулся и признал, что не все ошибки были с американской стороны. Я пообещал как можно скорее организовать его встречу с Никсоном.
Не так уж много внешнеполитических проблем так негативно действовало на американские внутренние дебаты или бросало вызов нашим традиционным категориям мышления, как отношения с Советским Союзом. В нашем историческом опыте было мало такого, что готовило бы нас к делам с противником сопоставимой силы на постоянной основе. Нам никогда не нужно было сталкиваться со странами, так резко противостоящими нам на протяжении дольшем, чем короткие промежутки огромного напряжения. Весь запас враждебности России после 1945 года был тем более велик, что великий альянс военного времени способствовал росту уверенности в сохранении мира путем постоянной коалиции победителей. Вместо этого мы оказались в мире политического соперничества и идеологической борьбы, омраченном смертоносным оружием, которое в одно и то же время наслаивало напряженность и делало ее не разрешимой. Неудивительно, что загадка отношений с другой ядерной сверхдержавой была постоянной темой послевоенной американской внешней политики.
Примечательно, что мы никогда не думали о возврате к ситуации традиционной изоляции. Две мировые войны разрушили международную систему, доминировавшую в мировых делах на протяжении двух сотен лет. Германия и Япония временно исчезли из числа главных факторов; Китай был разорен гражданской войной. Любая значимая держава за рубежом, за исключением Великобритании, была оккупирована во время войны или в ее результате. А Британия была настолько истощена в результате своей героической борьбы, что больше не могла играть свою историческую роль стража равновесия. Так или иначе, мы лелеяли идею, что этот вакуум сможет сохраниться, как вдруг в течение нескольких месяцев после победы деморализовали наше большое военное хозяйство. Наша дипломатия искала примирения, разоружения и глобального сотрудничества через посредство Организации Объединенных Наций. Нашей тайной мечтой в первые послевоенные годы было играть роль, которую позже премьер-министр Индии Неру присвоил себе. Мы предпочли бы, чтобы какая-нибудь другая страна, к примеру, Британия, поддерживала баланс сил, в то время как мы бы благородно выступали посредником в ее конфликте с Советским Союзом. Характерно для такого подхода, что президент Трумэн отказался остановиться в Англии на пути на Потсдамскую конференцию и на пути обратно, потому что он не хотел выглядеть вступающим в сговор против советского союзника. Наше традиционное неприятие политики баланса сил отсрочило понимание того, что полный характер нашей победы уже создал огромный дисбаланс сил и влияния в центре Европы. Переход Америки с военного положения на мирное стал шансом для Советов. Он ускорил коммунистическое господство во всей Восточной Европе, что, может быть, даже и не входило в изначальные планы Сталина. И он вызвал повсеместную тревогу и чувство отсутствия безопасности в странах, находящихся на советской периферии.
Наша «эпоха невинности» закончилась в 1947 году, когда Англия проинформировала нас о том, что больше не может гарантировать безопасность Греции и Турции. Мы были обязаны вмешаться, – но не просто как гарант национальной целостности, демонстрирующий голосом свою работу. Хотели мы того или нет, но нам пришлось взять на себя историческую ответственность за сохранение баланса сил; хотя мы были плохо подготовлены к выполнению этой задачи. В обеих мировых войнах мы приравнивали победу к миру, и даже во время кризиса 1947 года все еще считали, что проблема поддержания глобального равновесия состояла из приведения в порядок временных нарушений некоего естественного порядка вещей. Мы рассматривали силу в военных терминах, и, только что распустив огромное количество войск, которые использовались в мировой войне, ощутили потребность в аналогичной силе, перед тем как начать серьезные переговоры с Советским Союзом. Коль скоро нам удалось сдержать его экспансионистские порывы, как мы полагали, дипломатия вновь могла бы действовать самостоятельно для проявления доброй воли и примирения.
Однако управление балансом сил является постоянной заботой, а не каким-то усилием, у которого есть предвидимое окончание. По большей части это сугубо психологический феномен. Если равенство сил воспринимается как данность, то оно не подвергается испытанию. Расчеты должны включать потенциал, а также действительную мощь, не только обладание мощью, но и желание ее использовать. Управление балансом требует настойчивости, искусности, нехилой храбрости и, что важнее всего, понимания предъявляемых им требований.
Как я обсуждал уже в Главе III, нашей первой реакцией была политика сдерживания, согласно которой не могло иметь места никаких серьезных переговоров с Советами до тех пор, пока мы не нарастим нашу мощь. После этого, как мы надеялись, советское руководство поняло бы все преимущества мира. Как ни парадоксально, но этот подход исходил из преувеличенных военных преимуществ Советов и недооценки нашей потенциальной мощи и психологических преимуществ (не говоря уже о нашей ядерной монополии) и давал Советскому Союзу время, в котором тот отчаянно нуждался, для закрепления своих завоеваний и перекройки ядерного дисбаланса.
Я также упоминал трансформацию природы силы, произошедшей благодаря ядерному оружию. В силу того, что ядерное оружие несет катастрофические последствия, то оно вряд ли соотносимо с целым спектром проблем: исследования, партизанские войны, локальные кризисы. Слабость стратегии Даллеса «массированного возмездия» 1950-х годов (доктрина, оставлявшая нам право ответить на локальные вызовы угрозой развертывания стратегической войны) заключалась в том, что подводила нас вплотную к ядерной войне и не заставляла нас что-либо предпринимать. Мы в конечном счете ничего не предприняли (или использовали обычные вооруженные силы, как это было в Ливане в 1958 году, что противоречило объявленной нами стратегии).
Таков был контекст, в свете которого Соединенные Штаты пытались справиться с развитием советской системы.
Самой своеобразной чертой советской внешней политики являлась, разумеется, коммунистическая идеология, которая превращала отношения между государствами в конфликты между философиями. Это историческая доктрина, а также и мотивационная сила. Советские руководители, начиная с Ленина, Сталина, далее Хрущев, Брежнев и любой, кто последует за ним, в какой-то степени мотивировались самопровозглашенным проникновением в силы истории и убежденностью в том, что их дело является делом исторической неизбежности. Их идеология учит, что классовая борьба и экономический детерминизм делают неизбежными революционные перевороты. Конфликт между силами революции и контрреволюции непримирим. Для промышленно развитых демократических стран мир представляется естественно достижимым состоянием; компромисс между различиями, отсутствие борьбы. Для советских руководителей, напротив, борьба заканчивается не компромиссом, а победой одной из сторон. Постоянный мир, согласно коммунистической теории, может быть достигнут только с прекращением классовой борьбы, а классовая борьба может закончиться только с победой коммунизма. Следовательно, любое советское действие, при этом степень его воинственности не важна, продвигает дело мира, в то время как любая капиталистическая политика, при этом степень ее миролюбия не важна, служит целям войны. «Пока нет общего окончательного результата (между капитализмом и коммунизмом), – говорил Ленин, – будет продолжаться состояние ужасной войны. …Сентиментальность есть не меньшее преступление, чем на войне шкурничество»[29]. Заявления западных руководителей или аналитиков, подчеркивающих важность доброй воли, могут показаться советским руководителям только как лицемерие или глупость, пропаганда или заблуждение.
Таким образом, советская политика пользовалась своим собственным лексическим словарем. В 1939 году именно Лига Наций, судя по советской пропаганде, угрожала миру, осудив советское нападение на Финляндию. Когда советские танки стреляли по гражданским людям в Венгрии осенью 1956 года, то именно Организацию Объединенных Наций обвинила Москва как угрожающую миру тем, что стала обсуждать советскую вооруженную интервенцию. Когда в 1968 году Советский Союз и его союзники по Варшавскому договору вторглись в Чехословакию, они проделали то же самое среди дымовой завесы обвинений в адрес Соединенных Штатов, Западной Германии и НАТО во «вмешательстве», хотя Запад из кожи вон лез, чтобы
В своем докладе съезду партии, намечая новую приверженность сосуществованию, Хрущев объяснил свою политику в сугубо тактических терминах как средство, которое позволит заставить капиталистов сдаться мирным путем: «Не подлежит сомнению, что для ряда капиталистических стран насильственное ниспровержение буржуазной диктатуры [и связанное с этим резкое обострение классовой борьбы][30] являются неизбежными. Но формы социальной революции бывают различными. …Большая или меньшая степень остроты борьбы, применения или неприменения насилия при переходе к социализму зависит …от степени сопротивления эксплуататоров…»[31]
Считается, что исторические тенденции не подвластны тактическим компромиссам. Марксистская теория соединяется с русским национальным приоритетом и ставит Советский Союз на стороне всех радикальных антизападных движений в третьем мире, независимо от практических мер, предпринимаемых Востоком и Западом в области ядерных дел. Леонид Ильич Брежнев на XXIV съезде партии в конце марта 1971 года объявил следующее:
«И мы заявляем, что, последовательно проводя политику мира и дружбы между народами, Советский Союз и впредь будет вести решительную борьбу против империализма, давать твердый отпор проискам и диверсиям агрессоров. Мы, как и прежде, будем неуклонно поддерживать борьбу народов за демократию, национальное освобождение и социализм»[32].
Его коллега, советский президент (Председатель Президиума Верховного Совета) Николай Викторович Подгорный, заявил в ноябре 1973 года:
«Как видят советские люди, справедливый демократический мир не может быть достигнут без национального и социального освобождения народов. Борьба Советского Союза за ослабление международной напряженности, за мирное сосуществование между государствами и различными системами не представляет и не может представлять отхода от классовых принципов нашей внешней политики»[33].
Арена международной борьбы тем самым расширяется за счет включения внутренней политики и социальных структур в странах, пародирующих традиционные стандарты международного права, которое осуждает вмешательство во внутренние дела любой страны. За века господства европейских стран в мире любая страна могла нарастить свое влияние только путем территориальных приобретений. Они были видимыми налицо и вызывали со временем объединенное сопротивление тех, кому угрожало нарушение установленного порядка. Однако в послевоенный период становится возможным изменение баланса сил путем разных явлений – беспорядков, революций, подрывной деятельности – на суверенной территории другой страны. Идеология, таким образом, подрывает стабильность международной системы – подобно наполеоновским переворотам после Великой французской революции или религиозным войнам, которые потрясали Европу столетиями. Идеология выходит за всякие рамки, избегает ограничений и презирает терпимость и примирительность.
Советская политика, разумеется, также является преемницей старой традиции русского национализма. На протяжении столетий непонятная русская империя растекалась в разные стороны от княжества Московского, распространяясь на восток и запад по бескрайним равнинам, на которых не было никаких географических препятствий, кроме расстояний, которые ограничивали бы людские амбиции. Море земли, конечно, было искушением также и для захватчиков, но поскольку, в конечном счете, оно поглотило всех завоевателей, – чему немало способствовал жесткий климат, – оно побуждало русский народ, который все претерпел, расценивать безопасность как оттеснение всех расположенных вокруг стран. Вероятно, из этой небезопасной истории, возможно, и из-за чувства неполноценности, русские правители – коммунисты или цари – реагировали, определяя безопасность не только как расстояние, но и как доминирование тоже. Они никогда не считали, что смогут создать моральный консенсус среди других народов. Абсолютная безопасность для России означала постоянное отсутствие безопасности у всех ее соседей. Отличительной особенностью ленинского коммунизма стало то, что впервые в русской истории экспансионистскому инстинкту было дано теоретическое обоснование, которое применялось повсеместно по всему земному шару. Эта теоретическая формулировка успокаивала русскую совесть; она же осложняла проблему для всех других народов.
Эти длительные импульсы национализма и идеологии, которые лежат в основе советской политики, подчеркивают никчемность многих споров на Западе. Является тот или иной советский шаг прелюдией глобального действа или же, напротив, какая-то новая увертюра означает некую оттепель, изменение конечных целей? Каковы истинные намерения советских руководителей? Возможно, постановка вопроса неверна. Как представляется, он должен подразумевать, что ответ лежит в укромных уголках мозга советских руководителей, как будто Брежнев мог бы его сообщить, разбуди его посреди ночи или захвати врасплох. Концентрация внимания на конечных целях неизбежно будет приводить демократические страны к ситуации неопределенности и колебания в связи с каждым новым советским геополитическим шагом, поскольку они будут пытаться анализировать и обсуждать между собой вопрос: представляет ли действительная ценность оказавшегося в опасности района какую-либо «стратегическую значимость», или этот шаг возвещает поворот к жесткому курсу. И это не какие-то альтернативы, как их видит советское руководство. Советская практика, будучи уверенной в ходе истории, состоит в истощении противников путем постепенных шагов, а не одномоментным действием, броском всего сразу на кон. «Вступить в битву, когда это со всей очевидностью выгодно противнику, а не нам, является преступлением», – писал Ленин[34]. На том же основании неспособность вступить в конфликт, когда складывается благоприятное соотношение сил, в равной мере является преступлением. Выбор советской тактики в силу этого определяется конкретно в каждое время и в каждом месте в результате их оценки «объективного соотношения сил», по поводу чего они, как марксисты, гордятся умением правильно это делать.
Как мне кажется, полезнее всего в силу этого рассматривать советскую стратегию по существу как один из примеров грубейшего оппортунизма и приспособленчества. Ни одного шанса для поэтапных достижений не должно быть упущено ради западных концепций доброй воли. Огромный источник сочувствия, воздвигнутый во время Второй мировой войны, без колебаний был брошен в жертву во имя захвата бастиона Восточной Европы. Женевская конференция на высшем уровне 1955 года была использована для того, чтобы увековечить советскую позицию в Восточной Германии и открыть возможности для действий Советской армии в Египте, что помогло вызывать беспорядки на Ближнем Востоке на протяжении двух десятилетий. В 1962 году новая администрация, которая с большой готовностью – почти с мольбой – выразила свое желание новой эры в американо-советских отношениях, столкнулась с ультиматумом по Берлину и кубинским ракетным кризисом. В 1975–1976 годах возможное соглашение по ОСВ не помешало размещению поддержанных Советами кубинских войск в Анголе. В 1977 году многообещающая перспектива для новой администрации, стремящейся возродить разрядку, не помогла сместить баланс в пользу сдерживания, когда представилась возможность войны чужими руками в Эфиопии. При любом выборе политики советские руководители видели свои интересы не в доброй воле стран, которые советская доктрина определяет как структурно враждебные, а в стратегической возможности, какой они ее себе представляли. Рассчитывать на сдержанность советских руководителей в плане использования обстоятельств, которые они расценивают как благоприятные для них, это неправильно истолкованная история. Таким образом, смыслом обязанности Запада является задача исключить любые возможности для Советов. Именно
И это достижимая задача. Внушительный монолит тоталитарных государств часто скрывает слабые места. Советская система нестабильна в политическом плане; в ней нет механизма преемственности власти. Из четырех генеральных секретарей советской коммунистической партии двое умерли на посту; третий был устранен процедурой, похожей на переворот; судьба четвертого не решена на момент написания книги. Именно в силу отсутствия «законных» средств замены руководителей они все стареют на своих постах. Громоздкая бюрократическая машина и сложность коллективного руководства не дает много примеров демонстрации большого блеска советской внешней политики или даже немедленной реакции на быстро происходящие события.
Их экономическая система тоже совсем не впечатляет. По иронии судьбы, в стране, которая превозносит экономический детерминизм, уровень жизни Советского Союза, страны с богатыми ресурсами, по-прежнему отстает даже от ее восточноевропейских сателлитов на протяжении 60 лет после прихода коммунизма. Со временем эта неэффективность непременно вызовет натяжки и конкурирующие претензии на ресурсы, которые сейчас преимущественно используются для военных целей. Да и Коммунистическая партия вряд ли сможет всегда оставаться монолитной и не вызывающей критики. Система всеобщего планирования ведет к перенасыщенной чиновниками бюрократии, которыми нелегко управлять стареющим лидерам из политбюро. Одним из парадоксов разрегламентированных коммунистических государств является то, что коммунистическая партия не имеет реальной власти и круга обязанностей, хотя она проникла во все сферы общества. Она не нужна для управления экономикой, для администрирования или управления. Она скорее воплощает социальную структуру привилегий; оправдывает свое существование своей бдительностью против врагов, внутренних и иностранных, – в силу этого заинтересована в сохранении напряженности. Рано или поздно эта существенным образом паразитическая функция неизбежно приведет к внутреннему давлению, особенно в государстве, состоящем из многих национальностей.
Ничто не может быть более ошибочным, чем поверить мифу о неумолимом советском наступлении, тщательно спланированном некими сверхгениальными планировщиками. Сосуществование на основе баланса сил в результате этого было бы вполне достижимо – при условии правильного понимания природы вызова. Но именно это демократическим странам не очень легко делать. Темы, доминирующие в восприятиях Запада относительно Советского Союза, повторяются. Первая тема – о том, что советские цели уже изменились, что советские руководители скоро сосредоточат свое внимание скорее на экономическом развитии, чем на зарубежных авантюрах. Вторая касается того, что улучшение атмосферы и добрые личные отношения с советскими руководителями помогут снизить враждебность. И третья тема – о том, что Кремль делится на «ястребов» и «голубей» и что долг западных демократий усиливать позиции «голубей» при помощи политики примирения.
Готовность многих в некоммунистическом мире объявить конец напряженности и угроз «холодной войны» не лишена проницательности. В 1930-е годы известный американский историк Майкл Флоринский утверждал: «Бывшие ярые сторонники мировой революции заменили шпагу станками и рассчитывают сегодня больше на результаты своего труда, чем на радикальные действия для обеспечения окончательной победы пролетариата»[35]. В 1930-е годы демократические свободы, описанные в советской конституции, были предметом восхищения в Европе и Соединенных Штатах, даже несмотря на разрастание архипелага ГУЛАГ, несмотря на то, что политические чистки стали насмешкой над какой бы то ни было концепцией справедливости, и несмотря на то, что Советский Союз стал первой крупной страной, которая пошла на заигрывание с Гитлером. После роспуска Сталиным Коминтерна в 1943 году сенатор Том Конналли от Техаса, которого вряд ли можно было назвать мягко относящимся к коммунизму, как утверждают, сказал: «Русские годами меняли свою экономику и приближались к отказу от коммунизма, и весь западный мир будет радоваться счастливой кульминации их усилий»[36]. Заместитель государственного секретаря Самнер Уэллес писал: «По завершении этой войны советское правительство, несомненно, должно будет посвятить всю свою энергию на какой-то период времени восстановлению и реконструкции своих разрушенных городов и территорий, проблеме индустриализации и достижению подъема уровня жизни населения»[37].
Эта тема относительно того, что Советский Союз выберет экономическое развитие, никогда не утихала. Западные демократии, исходя из своего собственного опыта, предполагают, что народное разочарование может быть утолено экономическим ростом и что экономический прогресс более рациональная цель, чем зарубежные авантюры. В 1959 году Аверелл Гарриман писал: «Я думаю, что г-н Хрущев проявляет глубокое желание повысить жизненный уровень своих сограждан. На мой взгляд, он рассматривает нынешний семилетний план, как увенчание коммунистической революции и исторический поворот в советской жизни. Он также считает этот план памятником самому себе, который оставит его в истории как одного из великих благодетелей своей страны»[38]. Горькие разочарования, которые последовали за этим, не поставили крест на этой мысли.
Так, в феврале 1964 года государственный секретарь Дин Раск, совсем уж не «голубь», с уверенностью утверждал: «Они (коммунисты), как представляется, начали понимать, что существует неразрешимое противоречие между требованиями продвижения мирового коммунизма силой и потребностями советского государства и народа»[39]. Подавление восстаний в Восточной Германии и Венгрии, несколько стычек по поводу Берлина, кубинский ракетный кризис, вторжение в Чехословакию, крупные поставки в Северный Вьетнам, углубление напряженности на Ближнем Востоке, бесконечные попытки выискивания слабых мест в Африке – ничто из этого не повлияло на стойкую убежденность многих в том, что смена взглядов Советами неизбежна и что Советы предпочли бы экономическое развитие зарубежным авантюрам. (Конечно, одной из причин того, почему было трудно проверить это последнее предположение, заключается в том, что индустриально развитые демократические страны никогда не упорствовали в том, что Советский Союз сделает этот выбор: кредиты и торговля продолжались даже в периоды советской агрессивности.)
Точно так же спокойно процветало убеждение в том, что в Кремле идет постоянная схватка, в которой Америка может помочь более миролюбивым группам своей политикой примирения. Запад изо всех сил старался находить оправдания целой плеяде советских руководителей; действующий руководитель всегда рассматривался как представитель «либеральной» группы – даже Иосиф Сталин. Вероятно, красноречивый пример этого подхода Запада был вписан в 1945 году; сегодня мы можем понять содержащуюся в этом иронию. После Ялтинской конференции советник Белого дома Гарри Гопкинс сказал писателю Роберту Шервуду:
«Русские показали, что они могут поступать разумно и проницательно, и ни у президента, ни у кого-либо из нас не осталось никакого сомнения в том, что мы сможем ужиться с ними и вести совместные дела в обозримом будущем. Но я должен сказать еще об одном: никто из нас не мог предсказать, какие будут результаты, если что-нибудь случится со Сталиным. Мы были уверены в том, что можем рассчитывать на его разум, чувства и понимание, но мы совсем не распространяли свою уверенность на те обстоятельства и тех деятелей, которые находились за его спиной там, в Кремле»[40].
«Перспектива выживания либерального режима Никиты Сергеевича Хрущева зависит от встречи в этом году между советским премьером и западными руководителями, обсуждаемой западными дипломатами», – сообщала газета «Нью-Йорк таймс» 5 мая 1958 года мнение, которое привело к визиту Хрущева в Вашингтон в 1959 году. После резкого отпора попытке Хрущева изменить стратегический баланс в ходе кубинского ракетного кризиса специалисты в Вашингтоне рассуждали, что он ведет борьбу со сторонниками жесткой линии в Кремле и нуждается в понимании и поддержке со стороны Соединенных Штатов. В противном случае эти сторонники жесткой линии, дескать, победят, – игнорируя при этом тот факт, что именно сам Хрущев отправил ракеты на Кубу, а атакуют его в основном по той причине, что он потерпел поражение[41]. Вполне разумное объяснение может быть сделано в том плане, что мы укрепляем любые умеренные элементы, какие есть в Кремле, больше нашей твердостью, которая демонстрирует риски советских авантюр, чем созданием впечатления того, что кажущиеся на грани фола действия ничего не стоят.
Идея внутрикремлевской борьбы, на которую Америке следует пытаться оказывать влияние, придает импульс другой господствующей идее о том, что напряженность вызывается личными недопониманиями, которые можно устранить с помощью очарования и проявления искренности. Администрация Эйзенхауэра через два с немногим года после прихода к власти, используя в качестве аргумента довод о том, что она отбросит коммунизм, устроила встречу на высшем уровне с Советами, на которой личное обаяние и магия президента широко приветствовались как открывающие путь в новую эру. «Никто не может недооценить изменение в русском подходе, – писала «Нью-Йорк геральд трибюн» 21 июля 1955 года. – Без этого ничего нельзя было бы сделать. …Но достижением президента Эйзенхауэра является тот факт, что он понял эту перемену, что он воспользовался открывшейся возможностью на благо мира во всем мире». Журнал «Лайф» доказывал 1 августа 1955 года: «Главный результат Женевской конференции настолько прост и захватывает дух, что циники и искатели блох по-прежнему сомневаются в нем, а американцы, по иным причинам, находят его несколько трудным для понимания. Борьба за мир перешла в другие руки. По мнению Европы, которая присуждает этот неофициальный титул, он перешел из рук Москвы в руки Вашингтона». Остается только догадываться, как страна, которая в короткий срок превратила всю Восточную Европу в своих сателлитов, устроила блокаду Берлина и подавила восстание в Восточной Германии, была зачислена в борцы за мир в числе первых. Но вера в то, что мир зависел от хороших личных отношений, была чрезвычайно широко распространена даже в 1950-е годы. Самое красноречивое заявление в этом ключе было сделано тогдашним британским министром иностранных дел Гарольдом Макмилланом в конце конференции министров иностранных дел в 1955 году. Эта встреча зашла в тупик именно по той причине, что предшествовавший ей саммит ослабил напряженность в атмосфере:
«Почему эта встреча (на высшем уровне) вызывает ощущение надежды и ожидания во всем мире? Вряд ли потому, что проведенные там дискуссии были так уж особенно примечательны. … Вряд ли это было потому, что они достигли очень уж сенсационной договоренности. Вряд ли по той причине, что там было сделано или что сказано. То, что поразило воображение в мире, представляло собой один только факт того, что имела место дружественная встреча между главами двух величайших групп, на которые мир оказался разделенным. Эти люди, несущие на своих плечах тяжкое бремя, встретились и беседовали и обменивались шутками, как обычные смертные. …Женевский дух стал поистине возвратом к нормальным человеческим отношениям»[42].
Год спустя эти же самые советские руководители подавили восстание в Венгрии и грозили Великобритании и Франции ядерной войной из-за кризиса на Ближнем Востоке – после того как Соединенные Штаты демонстративно оторвали себя от своих союзников. Через десять лет, однако, президент Джонсон в своем Обращении к нации в 1965 году выразил надежду на то, что преемники Хрущева смогли бы тоже посетить Соединенные Штаты с тем, чтобы снизить риски личного недопонимания:
«Если нам предстоит жить в мире, мы должны узнать друг друга получше.