Джорджио работал и спал в мастерской на Десятой улице, но его настоящим домом был «Кедровый бар», в котором он проводил почти каждый вечер до самого закрытия[317]. Этого парня все очень любили; он, как описывала Элен, был «человеком красноречивого молчания»[318]. Он также дружил с бандой из «Файв спот» и никогда не упускал возможности выпить и закинуться наркотой с Ларри Риверсом.
Грейс не раз видела Джорджио в баре, но, судя по всему, именно у Ларри в Саутгемптоне он в конце концов привлек ее внимание по-настоящему. Будучи общительной болтушкой, она всегда предпочитала иметь в качестве любовников физически сильных и молчаливых мужчин. Джорджио был как раз таким. «Для Спавенты единственной компенсацией за полное отсутствие внимания со стороны мира искусства является горячее и пристальное внимание Грейс», — сказал как-то Ларри[319]. Однажды Грейс и ее тихий мужчина устроили такой шум во время бурного секса, что соседи по «Ручьям» вызвали полицию[320].
Грейс тем летом много писала, а Джорджио с Фрэнком постоянно курсировали между ее коттеджем и городом. Грейс никогда не ждала возвращения Джорджио с таким же нетерпением, как ждала Фрэнка. Неважно, кого она пускала к себе постель, Фрэнк все равно оставался главным мужчиной в ее жизни. Их отношения за предыдущий год сильно укрепились, причем в этом нуждалась не столько она, сколько ее друг-поэт.
Свой 30-й день рождения в июне прошлого года Фрэнк отмечал у Грейс, но веселье получилось какое-то неубедительное. Дело в том, что Фрэнк фаталистически относился к старению, и в июле 1956 года этот фатализм усилился: совсем молодым, в 32 года, после долгих мучений умер Банни Лэнг. У него была болезнь Ходжкина[321]. Через две недели эта потеря вдохновила Фрэнка написать «В шаге от них» — трогательное стихотворение, в котором он спрашивал, ссылаясь на своих мертвых друзей: «Но так ли полна ими земля, как была ими полна жизнь?»[322].
Это стихотворение, возможно, стало первым в серии «Я делаю это, я делаю то». В ней поэт, по сути, копил свои мысли и действия и описывал разных людей и вещи — всех и всё, с чем приходилось взаимодействовать. Так, сохраняя для будущего все эти детали, он как бы декларировал: жизнь ценна в целом, во всех мелочах, ибо она настолько хрупка, что сама по себе является поэзией[323].
В то ужасное лето потерь все взаимоотношения Фрэнка приобрели для него большую важность. Особенно дружба с Грейс[324]. Она отвергала само существование грусти, которая его окружала. У нее не было времени на печаль. В стихотворении под названием «Посвящается Грейс; после вечеринки» Фрэнк написал:
Чувство Фрэнка к Грейс стало настолько сильным, что он даже «был готов постараться преодолеть ограничения своей гомосексуальности», — пишет биограф поэта Брэд Гуч[326]. Джо Лесер был свидетелем того, как однажды вечером в «Ручьях», когда Фрэнк видел «только Грейс», этот огонь вспыхнул со всей силой[327].
Народ начал собираться на боковую, и Фрэнк вдруг заявил Грейс: «Мы с тобой должны переспать»[328]. Она же, боясь, что секс убьет их потрясающие отношения, к тому времени пережившие бесчисленное множество партнеров с обеих сторон, сказала: «И разрушить все это? Да ни за что на свете!»[329] И Фрэнк согласился с мудростью отказа Грейс. «Это не стоило их дружбы», — объяснил Джо[330]. Фрэнк поклялся Джо хранить тот случай в тайне, но сам же потом и увековечил этот момент. В следующем году он выбрал прекрасную работу, написанную тем летом, для самой важной выставки в жизни Грейс. Картина в насыщенных красных тонах называлась «Интерьер, “Ручьи”»[331].
Лето 1957 года выдалось странным. Все по привычке искали взглядом Джексона Поллока. Он, бывало, мотался по этим улицам на своем «олдсмобиле», проникая в любую компанию; останавливался, чтобы помочь в том или ином деле, и при этом — в зависимости от уровня терпимости окружающих — либо выступал как хороший друг, либо создавал массу проблем и неприятностей. Всем было трудно привыкнуть к первому лету без него[332]. А Ли было трудно привыкнуть к
В ужасе от ночей, наполненных воспоминаниями, она совершенно не могла спать одна в доме. Первое время после смерти Джексона у нее посменно оставался кто-то из подруг; эта группа даже окрестила себя «ночными дамами Ли». Потом список пополнился ее родственниками, или молодыми художниками, или даже детьми друзей[333]. Альфонсо настолько беспокоило эмоциональное состояние Ли, что он пошел на поистине экстраординарный шаг: попросил выйти за него замуж.
О любви тут не шло и речи (он был влюблен в Теда), но Альфонсо всегда защищал Поллоков и счел, что наилучшим способом продолжать это делать будет брак с вдовой[334]. Ли, однако, претила сама мысль, что какой-то мужчина думает, будто она нуждается в его защите, и ответила решительным отказом[335]. Она могла сама позаботиться и о себе, и о наследии Джексона. Время Ли опять распределялось так, как всегда распределялось прежде: между своей и его работой. Только теперь она не могла с ним поговорить и на нее никто не орал.
После похорон мужа Ли столкнулась с весьма серьезным вопросом — сможет ли она продолжать писать? Проблема заключалась не только в том, что она пережила страшное горе[336]. «Возможно, меня даже успокаивала мысль о том, что все внимание достается ему, — сказала она. — Мне было этого достаточно. А потом, когда он умер, пришло осознание, что я должна что-то делать сама; что мне надо самой справляться со своими делами»[337]. Она, конечно, не думала, что будет существовать под таким же прессингом, какой испытывал на себе Джексон, но теперь в их доме остался только один художник, и это была она. И она не знала, под силу ли ей такой статус.
«Я была обязана — только так я могу выразить эту мысль, и это было очень нелегко», — признавалась она[338]. Прежде всего ей нужно было вернуться к картине, которую она оставила повернутой к стене, когда уезжала в Европу. Таинственность «Пророчества» теперь напугала ее больше, чем когда она закончила эту работу. У нее не было желания даже смотреть на полотно, но она знала, что обязана двигаться вперед.
Однажды Ли с огромным трепетом перевернула холст лицом к себе и всмотрелась в изображение, запятнанное ужасами последних месяцев; ужасами, излитыми на холст той женщиной, какой она тогда была. И обнаружила, что что стала совсем другим человеком[339]. И что она может продолжать работать. «Я по природе не самоубийца, — сказала она. — Все так, как оно есть, ты просто с этим остаешься. И продолжаешь идти вперед»[340].
Больше 10 лет Ли писала в маленькой тесной спальне на втором этаже. Теперь она переехала в просторный амбар Джексона и наконец смогла, работая, широко раскинуть руки, а вместе с ними и свое воображение[341]. Друзья знали, что она вернулась к живописи. Она вошла в своего рода цикл — писала практически непрерывно и почти ни с кем не общалась[342]. Через несколько месяцев тех немногих, кого художница все же допускала в свою мастерскую, ждало нечто поистине потрясающее.
В 1956 году, после смерти Джексона, Ли написала серию автобиографических картин: «Объятия», «Рождение» и «Три в двух». В полотнах опять преобладал телесный цвет и повторялся мотив глаза, который сделал таким угрожающе интригующим «Пророчество»; все три картины корчились в муках, ожидаемых от художника, который только что так много потерял.
Однако к началу лета 1957 года произведения, написанные Ли в бывшем амбаре Джексона, громко возвестили о возрождении художницы. Тон полотен стал ярким, формы — открытыми и свободными, мучительные ранее образы были вытеснены радостными. Теперь на холстах господствовал не человек, а природа, причем, как ни удивительно, природа женская. Груди, матки, цветы и виноград. «Когда на моем полотне появилась женская грудь, я удивилась больше всех», — признавалась Ли[343].
Жизнь на картинах Ли была неудержима, экстатична и восторженна. Если раньше в рамках ее мощных коллажей была тюрьма, то в серии, которую она называла «Зелень Земли», художница изобразила побег и избавление — от своего прошлого, от Джексона. Ли позволила этим образам, которые зачастую сама не до конца понимала, вырасти — в буквальном смысле этого слова. Картина «Времена года», вошедшая в серию «Зелень Земли», была больше двух метров высоту и пяти — в ширину.
Так и представляешь себе Ли перед ней, широко раскинувшую руки; энергичный водоворот ее уверенных движений, в результате которых по всей длине огромного холста возникают сладострастные формы женского тела. Критик New York Times Джон Рассел назвал «Времена года» «одним из самых заметных произведений американской живописи на данный момент»[344].
Джексон когда-то сказал: «Я сам природа». Той своей картиной Ли тоже открыто признавала, что природа и внутри нас, и без нас, и перед нами, и после нас. Как некий континуум. Как религия. И человечество является ее неотъемлемой частью, но далеко не такой важной и значительной, как ему представляется. «Природа — мой Бог», — часто говорила Ли[345]. Она будет служить источником вдохновения художницы до конца ее долгой жизни.
Можно было бы предположить, что, работая в просторной мастерской, залитой солнечным светом, среди брызжущих восторгом картин, Ли полностью оправилась от травм. Но нет. «Я была в депрессии, в такой депрессии, в какой только может быть человек», — вспоминала она потом об этом периоде своей жизни[346]. «Когда я писала картину “Слушай” [1957 год], полотно в очень светлых, ярких тонах, я почти не видела холста, потому что слезы буквально текли из глаз»[347].
По словам Ли, ее произведения далеко не всегда «координировались с эмоциями»[348]. Но она всегда распознавала и принимала «магию», когда та проявлялась в ее творчестве. Она свято верила, что истинным искусством является то, что становится сюрпризом даже для художника, который создал произведение[349].
К середине лета сезон на острове был в самом разгаре. К этому времени туда перебрались все художники и связанные с ними персонажи, которые приезжали и раньше. «Если тебе надо было найти Гарольда Розенберга, ты в половине пятого шел на пляж в Луис-Пойнте», — рассказывала Дори Эштон. Билла часто можно было видеть катящим по городку на велосипеде[350]. Элен и ее подруга писательница Роуз Сливка любили полежать на пляже Джорджика-бич[351]. Вечером художники садились в авто и катили по лесным дорогам в окрестностях Хэмптонса до тех пор, пока не находили подъездную дорожку, заполненную автомобилями или ярко освещенную светом, льющимся из близлежащего бунгало[352]. И то и другое означало вечеринку.
Конкурентный настрой подогревался бейсбольными матчами. Обычный пикник на пляже часто превращался в массовое мероприятие с участием десятков людей. Дори описала светскую жизнь того лета как «неформальную, клановую и красочную»[353].
Нагляднее всего продемонстрировало, как сильно изменилось и выросло здешнее художественное сообщество, открытие галереи «Сигна» на главной улице Ист-Хэмптона. Оно состоялось 13 июля. На нем присутствовало не менее пяти сотен человек, в том числе Грейс, худая и ослепительно яркая в своем шикарном черном платье с глубоким вырезом, и Мэри Эбботт с неизменной сигаретой в мундштуке между пальцами, с обнаженными плечами в вечернем платье без бретелек[354].
Теперь все выглядело совсем не так, как пять лет назад, когда художники и скульпторы считались на Лонг-Айленде своего рода социальными изгоями, когда многие из них ютились в развалинах без водопровода и сантехники. Теперь они были востребованы, о них писали в прессе и в некоторых кварталах Лонг-Айленда к ним относились как к звездам. Конечно, сами художники отлично знали, кто они
В мае того года Ларри Риверс дебютировал на популярнейшем общенациональном телешоу CBS The $64,000 Challenge («Кто хочет стать обладателем 64 тысяч долларов?»)[355]. Шоу стало американской сенсацией с первой передачи — ведь раньше ни на одной телеигре победителям не предлагали столь щедрого вознаграждения[356]. Суть викторины заключалась в том, чтобы обычные люди с огромными запасами знаний состязались друг с другом, отвечая на вопросы возрастающей сложности; за правильный ответ им полагалась все большая сумма наличными.
Продюсеры программы сначала предложили принять в ней участие Элен, но она отказалась, решив, что к ней могут перестать относиться как к серьезному художнику. И предложила для участия в шоу Ларри, которого подобные сомнения не терзали. Кроме того, он, по ее словам, был лучшим шоуменом из всех, кого она знала[357].
Ларри успешно прошел отбор, и ему выпало состязаться с участником-инкогнито в категории «Живопись 1850–1950-х годов». Разве он мог проиграть? Ларри знал об истории искусства
Первый вопрос стоил восемь тысяч долларов и оказался совсем легким: «Какой испанский художник, чье имя начинается на букву “П”, написал картину “Герника”?»[359] Ответив на него правильно, Ларри победил своего невидимого соперника, искусствоведа-самоучку. Так продолжалось неделя за неделей. Перед финальной игрой, запланированной на 16 июня, он сказал друзьям: «Если выиграю, ждите меня в “Кедровом баре”, а если проиграю — в “Файв спот”»[360].
Вопрос-джекпот звучал так: «Как французский художник Пьер Боннар подписывал свои гравюры?» Ларри знал ответ, но его знал и соперник: Боннар ставил на своих работах только инициалы[361]. Джекпот разделили пополам, и вечером Ларри явился в «Кедровый бар» с чеком на 32 тысячи долларов. «Это было похоже на сцену из какого-то фильма, — рассказывал он о том дне. — Чек выхватили у меня из рук, и он обошел весь бар; каждый мог увидеть, что я действительно выиграл»[362].
На эти деньги Ларри купил восьмикомнатный дом в Саутгемптоне[363]. Раньше о Ларри практически никто не слышал — теперь журнал Life назвал его «чудо-парнем»[364]. Какое-то время он оставался любимой знаменитостью коллег-художников, но потом его на этом пьедестале потеснило небесное существо — Мэрилин Монро[365]. Та самая, которую изображали на календарях, которой не могли не подражать остальные женщины, та, которую художники (Билл и Грейс среди них) прославляли в своих работах.
Мэрилин отдыхала в Амагансетте с новым мужем Артуром Миллером и однажды
В один прекрасный день ничего не подозревавший Филипп Павия, который арендовал дом Уилфрида Зогбаума в Спрингсе, услышал в телефонной трубке голос Мэрилин. Она спросила, нельзя ли ей привезти к нему своего бассет-хаунда, потому что их собаки из одного помета и собака Павии уже родила щенков. А еще она хотела взглянуть на работы Филиппа[367].
Известие о невероятном предстоящем визите разлетелось среди художников. Когда Монро, Миллер и их собака подъехали по ухабистой дороге к дому Зогбаума, их уже ждала небольшая группа желающих познакомиться. Ник Кароне, Франц, Эл Лесли и художница Диана Пауэлл, которые жили в этом же поместье, горячо приветствовали новых друзей своих хозяев — «чету Миллеров». Словом, появись тут вдруг королева Англии, ситуация была бы менее неловкой.
Однако Мэрилин давно стала экспертом в деле общения с поклонниками. Она завела с Дианой и Филиппом непринужденную беседу — о домашних животных, об искусстве. И вот уже Мэрилин в своих белоснежных брючках сидит на полу и играет с собаками — «фантастически красивая», без намека на макияж[368]. Когда Монро и Миллер уехали, компания какое-то время сидела молча, глядя на кресло, откуда только что поднялась дива. А потом Франц пересел со стула в это кресло, заявив, что оно еще теплое[369]. Значит, это все-таки не было сном.
Жесткая конкуренция, да еще в непосредственной близости, чрезвычайно нервировала Грейс. «Она хотела стать настоящей звездой», — вспоминал художник Пол Брач.
Как-то мы пришли в супермаркет, и она все ныла и жаловалась Мими [Шапиро], что никто из нас не стал по-настоящему знаменитым… То лето было летом Мэрилин Монро, и ее слава никак не шла из головы Грейс. Вдруг какая-то молодая женщина прямо в магазине подошла к Грейс и спросила: «Вы Грейс Хартиган?» Грейс призналась, что да. «А вы могли бы дать мне автограф?» Грейс дала автограф и величественно проплыла через кассу к выходу[370].
Деньги, слава… Все это было смешно и сбивало с толку. Это был конец. Чистота ушла. «Я четко прочувствовала изменение климата, произошедшее в результате финансового бума в мире искусства, — признавалась Мерседес. — Теперь уже никто не принимал бедность и безвестность как должное, все конкурировали за место в лучах славы. В “Кедровом баре” стало привычно слышать, как люди говорят за рюмкой бурбона о галереях и заработках точно так же, как раньше говорили за бокалом дешевого пива об искусстве».
Художники перешли из сферы чистого искусства в сферу развлечений, они начали продавать себя и свой талант за клочок бумаги, за всемогущий доллар, совсем недавно украшенный новым девизом «На Бога уповаем». Пол Брач сказал, что 1957 год был последним, когда одни художники создавали репутацию другим[371].
Впоследствии этим занималась система под названием «учреждения культуры и искусства». «Карьера, заклятый враг нашего прошлого, прокралась в нашу жизнь, в жизнь каждого из нас», — говорил Ларри[372]. Это было похоже на вирус; на что-то, что было в каждом из них, но чего все они предпочли бы не иметь. По крайней мере, в абстрактном искусстве.
Глава 49. Женское решение
Как я теперь вижу, именно осознание моего первого сильного желания выбирать самой, решать за себя, найти себя и двигаться в выбранном направлении дало мне чувство победы не над кем-то другим, а прежде всего над самой собой; и чувство это было не даровано свыше, а приобретено мной самостоятельно.
Вернувшись в город в конце июля, Грейс, Ларри, Майкл Голдберг, Фрэнк, Джо Лесер и Элен по заведенной традиции встретились в «Файв спот». «Время было уже нерабочее, — рассказывала Элен. — Алкоголь уже не подавали, ансамбль играл просто отвратительно, все были какие-то уставшие и вялые»[374]. Стены бара, все в пятнах от сигаретного дыма над убогой деревянной вагонкой, были сплошь записаны уведомлениями об открытии выставок и строками из стихов, пьес и театральных представлений.
Те, кому хотелось поговорить, садились подальше от музыкантов[375]. Те, кто хотел быть поближе к музыке, устраивались за маленькими столиками в паре метров от пианиста — в том месяце в баре начал играть 39-летний Телониус Монк в сопровождении тенор-саксофона Джона Колтрейна[376]. Когда художники начали зависать в этом баре, Джо и Игги Термини нанимали в основном белых музыкантов, которые играли как чернокожие джазмены. Ларри был одним из них, но считал для себя позором, что великим в поисках работы приходилось соглашаться на второе или третье место[377].
Монк же как раз тогда лишился карты кабаре, необходимой каждому американскому музыканту для выступления в ночных клубах, — он спас друга-наркомана от большого тюремного срока, взяв на себя его вину. «И тут по чрезвычайно длинному и извилистому пути сарафанного радио до Монка дошли слухи, что при желании он может получить трехмесячный контракт на выступления прямо здесь, в Нью-Йорке», — рассказывал Ларри[378]. Монк возможностью воспользовался.
И вот теперь Телониус Монк, модный маэстро в плаще и солнцезащитных очках, выступал перед благодарной аудиторией, состоявшей в основном из отбросов общества и художников-авангардистов. Он играл так же, как эти художники писали. Каждый вечер, входя в бар, музыкант знал, чего хочет от своей музыки, но понятия не имел, по каким именно клавишам будет ударять, чтобы достигнуть цели, и смогут ли люди, которые будут играть вместе с ним, уловить его идею и следовать за ним[379].
«С Монком всегда надо было быть начеку, потому что, если не держать постоянно ушки на макушке, в какой-то момент непременно почувствуешь себя так, будто летишь в пустую шахту лифта», — говорил Колтрейн[380]. Иногда они оба ловили ритм, а потом Монк переставал играть и давал Колтрейну свинговать соло, пока все его большое тело пританцовывало, приходя в состояние абсолютного экстаза[381].
Присутствовавшие художники сидели, словно загипнотизированные. Никто из них не слышал такой музыки раньше и, возможно, больше никогда не услышит. Они одновременно были свидетелями и рождения, и смерти этих импровизаций. Они сами писали картины-импровизации, но те оставались на холстах, а чудесная музыка Монка, затихая, зачастую уходила навсегда. Ее не записывали ни на нотную бумагу, ни на магнитофон; она проносилась мимо, словно прохладный ветерок, который наполняет жаркую ночь и оставляет сладкие воспоминания.
Вскоре в джазовом сообществе 52-й улицы распространились слухи о новой классной пивнухе в Даунтауне. Здесь начали появляться и играть люди, которым на роду было написано стать легендами джаза. Одним из первых был Сесил Тейлор, затем Чарльз Мингус и Майлз Дэвис, а позже Орнетт Коулман, который сравнивал свою музыку «с картинами Джексона Поллока»[382]. Со временем не только исполнители, но и посетители бара представляли собой этакий расовый микс, и это во времена, когда расовый вопрос во всех остальных частях страны достиг точки кипения[383]. «Файв спот» стал творческим и социальным убежищем, надежно защищенным от вмешательства остального мира своей откровенной внешней непривлекательностью.
Итак, в первые часы июльского вечера 1957 года, когда Элен, Грейс и компания сидели в своем обычном углу полупустого бара, туда прибыл 30-летний музыкант Мэл Уолдрон с певицей, которой он недавно начал аккомпанировать на фортепиано[384]. «Я помню, и весьма отчетливо, волну волнения, пробежавшую по всему залу, когда распространилась весть о том, что в наш бар только что вошла сама Билли Холидей, — рассказывал Джо Лесер. — Столик, за которым она сидела с Мэлом Уолдроном, находился совсем недалеко от нашего»[385].
Среди современников нашлось бы немного людей, которых художники-завсегдатаи этого бара уважали больше, чем Билли Холидей. В ту июньскую ночь Джоан, Майк и Фрэнк не спали до трех часов, чтобы услышать, как она поет в кинотеатре неподалеку[386]. Билли олицетворяла борьбу творческой личности за свои права. За талант певица платила очень дорого начиная с самого детства. Ситуацию Холидей усугубляло то, что она была чернокожей женщиной.
В свои 42, после лет, наполненных тяжелым трудом, скверными мужчинами, еще более скверными наркотиками и жестокой гендерной и расовой дискриминацией, здоровье и финансовое положение певицы оставляли желать лучшего. Но она сумела сохранить человеческое достоинство. Леди Дей выглядела величественно. Высокая и стройная, волосы убраны с лица и стянуты на затылке в тугой узел, глаза большие и усталые — казалось, боль делает ее только красивее.
В какой-то момент Фрэнк, утверждавший, что Билли «
То действо никто из них никогда не забудет, а многие другие будут заявлять, что тоже были его свидетелями. Волшебство продолжалось до утра, пока восходящее солнце не прочертило линию вдоль горизонта[389]. Билли пела, Мэл играл, а присутствовавшие слушали, затаив дыхание. Возвышенность этого момента прочувствовали все. Ребенок из Восточного Гарлема, которому дали послушать пение по телефону в телефонной будке, потому что он был слишком мал, чтобы сидеть в баре. Поэты, писатели и музыканты, которые сидели плечом к плечу, колено к колену вокруг маленьких столиков, заставленных пустыми пивными кружками и переполненными пепельницами[390]. Местные пьяницы, в жизни которых было очень мало того, что можно было бы отнести к разряду прекрасного. Ее пение ободряло и вселяло в слушателей смелость. К рассвету их вера в себя была восстановлена.
Элен в этом тоже очень нуждалась. Казалось, буквально каждый аспект ее жизни требовал серьезных изменений. Алкоголь давно стал для нее чем-то большим, нежели просто способом провести вечер с друзьями или скоротать день в мастерской. Она начала лить крепкие напитки в утренний кофе и потом продолжала пить весь день — до тех пор, пока ее обычно умные мысли не превращались в невнятную чепуху[391]. Вполне ожидаемо, что в близком окружении художницы не нашлось ни одного человека, который был бы достаточно трезв, чтобы обратить на это внимание. Зависимость от алкоголя вообще считалась в их среде нормой.
Однажды поздно вечером Элен с Францем сидели вдвоем в «Кедровом баре». К ним подошел официант за последним заказом — бар скоро закрывался. «Будьте добры, нам шестнадцать скотчей и содовую, пожалуйста», — произнес Франц, сымитировав выговор и позу истинного английского джентльмена. «Шестнадцать?» — переспросил официант, оглядев зал, в котором, кроме Франца и Элен, больше никого не было. «Именно, — подтвердил Франц, — по восемь на рыло».
Элен и Франц, конечно же, приняли бы все шестнадцать порций, но вовремя подоспели Джоан и Фрэнк. Компании хватило нескольких минут, чтобы справиться до крика бармена: «Все, время вышло, мы закрываемся!» По четыре порции виски на человека — вполне умеренная выпивка[392].
Такого рода дикие истории случались достаточно редко, и называть их традицией было бы преувеличением, однако ситуация наглядно демонстрирует, как плохо Элен и другие художники понимали, насколько разрушительно влияние алкоголя и в какой мере они от него зависимы. «Мы все тогда так себя вели, — рассказывала потом Элен. — Я совсем не считала себя алкоголичкой и на самом деле не знала, что склонна к алкоголизму. Но я действительно пристрастилась к алкоголю, как, впрочем, практически все, кто окружал меня в то время»[393]. Эта зависимость делала художников еще более легкой добычей для злых людей.
Их любимый Гринвич-Виллидж им больше не принадлежал. Художнице стало небезопасно, пошатываясь, одной возвращаться по Бродвею из бара в свою мастерскую. Однажды утром Элен оказалась на шаг от большой беды. Какой-то мужчина следовал за ней от «Кедрового бара», а когда она остановилась у дома, чтобы достать ключи, протиснулся в подъезд вместе с ней. Он зажал Элен рот, а второй рукой схватил за горло и начал бить головой о лестницу. Элен указала на свою шею и прошептала «ларингит». Так она старалась убедить нападавшего в том, что в любом случае не станет кричать. Тот убрал руку, и она отдала ему свою сумочку, которую он алчно схватил.
Один из соседей-художников, услышав внизу звуки драки, спросил сверху, все ли у Элен в порядке. Она прокричала, что все нормально, просто не может найти ключи. А потом эта сердобольная женщина, когда-то пытавшаяся оживить мышь, которую ненароком отравила, пошатываясь, сказала только что напавшему на нее парню: «Ты, кажется, очень замерз. Давай поднимемся наверх, я сделаю тебе кофе». И он последовал за ней на ее чердак.
«Это был просто бедный забитый наркоша, которому нужны были деньги для поправки здоровья», — заключила она. После той первой встречи парень изредка заглядывал к Элен. «Он очень интересовался искусством», — рассказывала она[394]. Типичная для Элен реакция. «Она была совершенно необыкновенной, — вспоминала ее подруга Дорис Аах. — Она явилась в этот мир не для того, чтобы судить кого-то. Она никогда никого не осуждала за его недостатки»[395].
Сложная жизнь Элен, за которую она и сама наделала ошибок, привела ее практически к безграничному сочувствию другим людям[396]. В этом иррациональном мире она рассчитывала на здравомыслие, искренне полагая, что «люди, которые знают, что ты не причинишь им вреда, никогда не станут тебе вредить. Кроме того, я никогда не согласилась бы жить в страхе перед другими людьми»[397]. Элен, по сути, коллекционировала неудачников, которые зачастую неправильно трактовали ее щедрость и отвечали на доброту предательством и обманом[398].
Среди них был и Билл де Кунинг. Через год после смерти Поллока он казался одержимым покойным; он словно чувствовал какую-то странную потребность конкурировать с мертвецом, претендовал на статус знаменитости, которого достиг Джексон. Однажды на могиле Джексона, взглянув на 40-тонный валун, который Ли выбрала в качестве надгробия, Билл хвастливо сказал Францу: «Видишь этот камень? По сравнению с тем, который Элен поставит на моей могиле, этот будет выглядеть как жалкая галька»[399].
На улице и на выставках он вел себя как звезда, играя для многочисленных глаз в галереях роль этакого «одинокого гения»[400]. Молодые женщины его обожали (в этом смысле он
Теперь, когда его работы хорошо продавались, Билл зарабатывал достаточно, чтобы отдавать около двух с половиной тысяч долларов в год Элен (в дополнение к деньгам на непредвиденные расходы) и вдвое больше — Джоан Уорд[402]. И у него оставалось еще достаточно на расходные материалы и выпивку[403].
Люди, входившие в круг друзей до того, как де Кунинг достиг своего статуса легенды, теперь столкнулись с человеком, который совершенно не знал, что делать со своим богатством и известностью. И пытались помочь ему по-своему, порой не слишком удачным способом. Иногда Билл заходил в мастерскую Джоан на площади Святого Марка, чтобы послушать Моцарта и съесть мороженое, которое она использовала в качестве противоядия от алкоголя[404]. Искусствовед New York Times Дори Эштон вспоминает: «Я тогда часто встречала [Билла] на улице, обычно сильно пьяным». Однажды она обнаружила его сидящим на ступеньках его дома; он был так пьян, что не мог подняться по лестнице.
Я предложила ему помочь подняться и протащила на себе три пролета вверх. А когда мы добрались до нужного этажа, он вдруг как-то собрался, вытащил из кармана ключ, отпер дверь, быстро втолкнул меня внутрь, захлопнул за нами дверь, повернулся ко мне, посмотрел в упор и сказал: «Ты маленькая американская сучка»[405].
В другой раз Дори шла к Эстебану Висенте и, проходя мимо мастерской де Кунинга, услышала сильный шум. Джоан Уорд внутри страшно кричала на пьяного Билла, который схватил их маленькую дочку Лизу и вытянул на руках за окно. «Таков уж он был, Билл, — сказала Дори. — Пьяный он был страшен. Я была тогда совсем молодой, но кое-что все же понимала. Я почувствовала насилие в его характере и всегда старалась быть с ним очень осторожной»[406].
После смерти Джексона гарем Билла рос в геометрической прогрессии, но осенью 1957 года он начал встречаться с одной леди, которую считал особенной: с Рут Клигман, бывшей подружкой Джексона. Друзья наблюдали, как Билл превращается в Поллока, и качали головами — отчасти в смятении, отчасти от сильного удивления женщиной, которую он теперь таскал за собой повсюду, словно какой-то трофей. Элен называла ее «розовой норкой». Франц окрестил ее «мисс Гранд Конкорс». Однако Билла, казалось, ничуть не волновали эти инсинуации.
Он говорил: «У меня на нее действительно встает»[407]. Элен ничего не имела против самой Рут и со временем могла даже с ней подружиться, но любовная связь мужа с ней была уже слишком. Ранее она добровольно ушла из жизни Билла, чтобы освободить место для его маленькой дочки. Но Билл не стал примерным отцом, образ которого Элен рисовала в своем воображении, и это разозлило ее куда сильнее, чем беременность Джоан и рождение Лизы.
«Единственная ситуация, в которой я знаю, что могу кого-то убить, — сказала однажды Элен, — это когда человек скверно ведет себя с детьми. Я действительно могу его убить, запросто. Могу топором зарубить, могу сделать с ним все что угодно»[408]. Билл был взрослым мужчиной и имел право превращать свою жизнь в полный бардак, но он не имел никакого права разрушать жизнь собственного ребенка.
Нужно сказать, странное поведение Билла стало довольно тревожным фоном для Элен, оказавшейся в тот период на творческой развилке. Она, как и многие другие художники, с которыми ей довелось много лет работать плечом к плечу, чувствовала творческий застой в изменившейся среде, в среде, в которой их живопись вдруг сделалась приемлемой для широкой публики. Экстремисты даже призывали к созданию «новой академии» для противодействия наступлению коммерции в искусстве. Первосвященником этой группы был Эд Рейнхардт[409].
В осень после смерти Джексона он выставил свою первую черную крестообразную картину — черное на черном. Полностью и решительно отказавшись от новых веяний в мире искусства, он назвал свою работу «свободной, неманипулируемой и неманипулирующей, бесполезной, непродаваемой, не поддающейся упрощению, нефотографируемой, невоспроизводимой и необъяснимой иконой»[410].
В мае 1957 года Рейнхардт на станицах ArtNews бросил своим коллегам-художникам перчатку, призвав их последовать его примеру, тоже очистить свое творчество и тем самым отразить вторжение орд сторонников коммерциализации искусства[411]. (По иронии судьбы, впоследствии эти орды начали проявлять огромный интерес к творчеству Рейнхардта.) Однако Элен в это время была в поиске чего-то менее глобального и величественного, нежели всеобъемлющее видение искусства. Ей необходимо было вырваться из «тюрьмы» собственной палитры, но она явно не могла сделать этого в новой атмосфере Нью-Йорка[412]. Она нуждалась в свежем взгляде, во вдохновении, в возобновлении запасов внутренней энергии.
Ее персональная выставка в «Конюшенной галерее», прошедшая в прошлом году, пользовалась вниманием и благосклонностью Arts и ArtNews, но в общем реакция на нее была довольно прохладной[413]. И, что еще важнее, Элен чувствовала: при организации очередной выставки она вполне может обойтись без поддержки своего арт-дилера[414].
Дело в том, что Джон Майерс, к примеру, всегда стимулировал своих художников, нахваливал их и всячески побуждал больше работать и достигать новых высот. А Элеонора Уорд, владелица «Конюшенной галереи», по мнению Элен, не уделяла ей должного внимания. И художница разорвала связи с этой галереей — как люди, решив начать новую жизнь, выбрасывают из дома старые вещи. В письме Элеоноре Элен написала, что не чувствует себя «должным образом представленной» теми «второстепенным» работами, которые Уорд отбирала в качестве образцов ее творчества. Она также возражала против того, что Уорд, по ее словам, думает:
Я «состряпала» предыдущую выставку или, по вашим предположениям, могу «стряпать» и свои будущие картины. А если я возражаю против вашего отношения к моему творчеству, мне кажется, наша с вами ситуация бесперспективна.
Я, конечно, не могу и не собираюсь просить вас изменить свое отношение, но какой смысл в том, чтобы меня представлял агент, которого не убеждают мои работы, да и вы, я уверена, со своей стороны, предпочли бы не быть обремененной художником, чьи картины не отвечают вашему вкусу. И я не вижу причин, по которым кто-то из нас пойдет в этой ситуации на компромисс. Будем надеяться, что в этом мире найдется достойное место для нас обеих, для каждой на своих условиях[415].
Надо признать, это было весьма смелое решение. Как и многие ее коллеги, Элен в тот период была отнюдь не на пике. В начале того года кооперативная галерея «Танагер», которой управляли сами художники, решила организовать масштабную выставку, объединяющую работы новых и старых живописцев. «Мы встречались раз за разом, раз за разом и голосовали за то, кого следует включить, а кого нет, — рассказывал Ирвинг Сэндлер. — Они не включили Элен, что означало: де Кунинг не будет иметь к выставке никакого отношения, а это, в свою очередь, означало провал предприятия»[416].
До той поры Элен приглашали участвовать во всех крупных коллективных выставках, организуемых художниками, равно как и в большинстве выставок, которые устраивали музеи и галереи. Однако молодое поколение, по-видимому, оценивало ее творчество недостаточно высоко, чтобы включить ее работы в эту экспозицию. И для решения разорвать связи со своей постоянной галереей в период такой неопределенности требовалась немалая смелость.
Но истинный художник в Элен старался всеми силами защищать свою свободу от коммерциализации творчества во всех его проявлениях[417]. Она поступала так, будто точно знала, что скоро уедет из Нью-Йорка; что политика и конкуренция, пришедшие на смену духу товарищества в среде художников, скоро не будут иметь к ней никакого отношения.
В конце 1957 года Элен совершенно неожиданно получила приглашение с будущей осени преподавать в Университете Нью-Мексико. К официальному приглашению присоединился и скульптор Роберт Маллари, который не раз читал статьи Элен в ArtNews и очень высоко их ценил.
«А я думала, что в университетах существует предубеждение против женщин-преподавателей», — сказала ему Элен.
«Есть такое, — ответил он, — но не у меня»[418].
Элен, безусловно, имела все основания удивляться поступившему предложению. «Это была честь сродни той, как если бы вас попросили прийти и передать свои знания людям из бедных, ввергнутых в мрак невежества промышленных районов», — утверждала искусствовед Хелен Харрисон.
Университеты разных стран в те годы активно открывали факультеты современного искусства, отчасти из-за огромной популярности абстрактного экспрессионизма, и старались привлечь к их формированию «экспертов» из Нью-Йорка[419]. Исходя из искусствоведческих работ Элен, Роберт Маллари, очевидно, считал ее одним из таких экспертов. И вот по примеру первопроходцев XIX века, провозгласив, что она никогда прежде не бывала западнее Гудзона, художница охотно приняла предложение[420]. Покрытый пустынями Юго-Запад стал для нее билетом с «выжженных» земель (и в личном, и профессиональном плане), в которые для нее превратился Нью-Йорк.
В ноябре в галерее «Тибор де Надь» состоялась третья персональная выставка Элен, которая стала последней из прошедших в Нью-Йорке за три года. Она была похожа на ретроспективу, так как на ней были работы в разных техниках и стилях, которые художница использовала на протяжении многих лет в своих портретах, абстракциях и потрясающих полотнах на спортивную тематику[421].
Джимми Шайлер в рецензии восхвалял Элен за готовность идти на риск[422]. Он имел в виду искусство, но, будучи также и близким другом художницы, вполне возможно, говорил о ее жизни вообще. Действительно, отправляясь работать в Альбукерке, Элен отказывалась от комфорта и преимуществ, которыми все еще пользовалась в Нью-Йорке как миссис Виллем де Кунинг. В свои 39 она уезжала далеко от дома одна. По сути, она становилась миссионером современного искусства.
А вот Хелен, хоть и была значительно моложе Элен, жаждала не перемен и приключений, а стабильности. За всю жизнь у нее были единственные долгосрочные отношения — с Клемом Гринбергом, но и они в основном оказались неблагополучными. Теперь, в 28 лет, она мечтала о взаимной поддержке и искренней привязанности, способной перерасти в брак. Хелен была готова попробовать пожить жизнью, которую некоторые ее коллеги считали невозможной для настоящего художника, особенно женского пола. Это стало для нее реальным в середине февраля, когда она увидела, как такой шаг совершает другая художница[423].
В тот день Джоан (совершенно неподходящая для подобного мероприятия хозяйка) устроила у себя в мастерской на площади Святого Марка вечеринку в честь помолвки Джейн Фрейлихер и Джо Хезена, который спустя два года после своего мексиканского развода решил жениться[424]. «Они [вместе] уже несколько лет, — писала Хелен подруге Соне. — Так странно, что в нашей компании кто-то женится, а не разводится или не разбегается»[425].
На публике хозяйка праздника Джоан не выказывала никаких сентиментальных чувств. Она сразу объявила: «Я подаю коньяк и ничего больше, и я не хочу слышать никакого сопливого нытья»[426]. Однако удивительное и неожиданное решение Джейн тронуло всех до глубины души. В честь этого случая Фрэнк даже написал свое знаменитое «Стихотворение, прочитанное у Джоан Митчелл».
Хелен уходила с того вечера с большими надеждами и в то же время с большими сомнениями[428]. С тех пор как она порвала с Клемом, у нее было много свиданий, в том числе «вслепую» (их устраивала Грейс), в основном с литераторами. Иногда она даже чувствовала себя как «молоденькая цыпочка в большом городе»[429]. Но это было совсем не то.
Брак Джейн напомнил Хелен, что она совсем одна, сама по себе, и это только усугубило одиночество, которое художница часто испытывала в последнее время в своей мастерской. С конца 1956 года по осень 1957-го упоминания Хелен о мужчинах, с которыми она встречалась, часто включали в себя чисто девичий вопрос: а может, это тот самый, единственный[430]? Вопрос был адресован ей самой, но для ответа на него она была готова принять любую помощь.