Родители Хелен встретились во время Первой мировой войны. Марта Ловенштейн, немецкая иммигрантка, прибыла в США через остров Эллис и устроилась продавать «облигации свободы» на ступеньках Нью-Йоркской публичной библиотеки. Там ее и увидел один из друзей Альфреда Франкенталера. Он нанял девушку на работу — так она вскоре познакомилась с Альфредом[474].
Это была величественная, сильная, красивая, умная и совершенно необузданная юная особа. «Она была на редкость чувственной, похожей на валькирию, живой и юной, этакая грубоватая крестьянка с шиком, — говорила Хелен о матери. — В каких-то вещах ужасно вульгарная, а в чем-то — с безупречным вкусом»[475]. А еще Марта писала абстрактные акварели размером с почтовую открытку[476]. Она была воплощением красоты, чувственности и креативности[477].
Альфред был влиятельным адвокатом и настоящим трудоголиком. В Великую депрессию, на которую пришлось детство Хелен, он дни напролет спасал людей, которым угрожала потеря сбережений. Судья Франкенталер был чрезвычайно ответственным и обязательным. Он считал зоной своей ответственности весь Нью-Йорк — каждый квартал, в котором возбуждалось дело о банкротстве. Отправляясь в оперу, он по пути сворачивал в ресторан, чтобы спокойно за столиком прочитать, чем завершится постановка. «У него ведь весь день были несчастные концовки в суде, — рассказывал Фред. — И если оказывалось, что в опере нет хеппи-энда, они с Мартой встречались после спектакля в ресторане “У Шерри”»[478]. Вне рабочего времени он не хотел ни видеть, ни слышать никакого негатива. Даже дома детей он старался не воспитывать, а всячески ублажать[479].
Эксцентричность Альфреда многие принимали за побочный продукт его выдающихся способностей. Он боялся микробов до фобии и постоянно мыл руки, панически страшился собак и совсем не заботился о своей внешности. «В семейных преданиях есть история о том, что однажды зимним днем мой дед упал, поскользнувшись на ледяных ступенях Верховного суда штата. Он был одет в мантию судьи, но люди все равно проходили мимо, так как принимали его за бомжа», — рассказывал племянник Хелен, художник Клиффорд Росс[480]. Отец был классическим эксцентричным интеллектуалом, и Хелен его обожала.
Повзрослев, она будет тяготеть к мужчинам, похожим на Альфреда, и в некотором смысле сама станет такой же. «Его эксцентричность словно санкционировала способность и готовность Хелен следовать в жизни своим собственным путем, совершенно не согласующимся с общепринятыми нормами», — говорил Клиффорд.
Среди прочего, отец передал дочери стремление жить по своим собственным правилам, что, безусловно, выглядело немного странным для судьи. Это касалось и поведения в обществе, и отношения к профессии. Хелен получила от отца четкое послание: быть не таким, как все, — хорошо. Именно этот настрой, судя по всему, помог ей совершить истинный прорыв в искусстве… Хелен росла в среде, где чтили соблюдение правил, но при этом поощряли готовность интерпретировать их по собственному усмотрению[481].
Родившись через пять с половиной лет после старшей сестры, Хелен стала любимицей Альфреда. Однажды она услышала, как отец сказал маме: «Внимательно наблюдай за этим ребенком, она фантастическая»[482]. Когда девочке было девять — в самый разгар Великой депрессии, она выиграла поощрительную премию на конкурсе рисунка в «Саксе», и отец повез ее в магазин Тиффани, где купил золотую подвеску в форме палитры[483].
Годом позже, когда дочери исполнилось десять, родитель отвез ее в Атлантик-сити и купил
Все мое детство родители относились ко мне соответственно, говорили, что у меня гены гениальности… Интеллект… Талант… «Дар»… А кто знает, что это такое на самом деле? И все же это было положительным моментом. Это определило мою судьбу.
С другой стороны, особый ребенок всегда один, он изолирован от других. Ребенок поначалу не может знать, что его дар — это творчество внутри него. Оно было постоянным состоянием потенциального кризиса, возбуждения, стремления к совершенству, полной нетерпимости к очевидным, простым решениям…
Но правда в том, что ты не такой, как все[487].
В 1939 году, когда весь мир, казалось, погрузился в хаос, когда в Испании пришел к власти генерал Франко, Гитлер ввел танки в Польшу, а Франция и Великобритания объявили Германии войну, Альфред впервые почувствовал, что болен. Он считал, что у него рак, но к врачу не шел; в те мрачные дни, когда экономический кризис грозил вот-вот перерасти в еще большую, глобальную войну, от него зависело слишком много людей[488]. Некоторое время он работал, несмотря на скверное состояние. Но к осени окончательно слег, и шумная квартира Франкенталеров превратилась в царство шепота.
Хелен исполнилось 11 лет 12 декабря, а ее отец умирал. Он был для нее живым воплощением счастья и радости и в некотором смысле создал личность по имени Хелен Франкенталер — исключительного ребенка, который просто не мог никого разочаровать. Но в этот день отец был не в состоянии даже отметить вместе с младшей дочкой ее день рождения. Все его существование свелось к страшной боли.
Прошли еврейские праздники и Рождество, но в этот раз у Франкенталеров не было обычного веселья. Сильные женщины семейства вдруг стали крайне уязвимы. Альфред сделал их неотъемлемой частью их нынешнего круга — женой и дочерьми уважаемого судьи Франкенталера. А кем они будут без него? Особенно Марта. Ведь она перестанет быть половиной одной из самых уважаемых пар в Нью-Йорке, превратившись в овдовевшую еврейскую мать. Ей придется жить в мире, разрушенном безумным фашистом. Его идеи уже начали прорастать в стране, давно ставшей ей домом. Слабое бормотание фанатичных американских голосов разрасталось до громкого хора: уже открыто заявлялось, что евреи сами во всем виноваты.
И в этот ужасный момент они его потеряли. 7 января 1940 года пятидесятивосьмилетний Альфред Франкенталер скончался[489]. Великолепное детство Хелен внезапно закончилось — она уже никогда не будет прежней.
«В финансовом отношении они справились вполне успешно, — рассказывал Фред Айсман. — Имуществом моего деда управляли два ирландских доверительных собственника. Они вложили средства в акции железнодорожной компании и прочие активы, приносившие неплохую прибыль»[490]. В социальном плане Марта тоже приняла все меры, чтобы ее дочери остались в своей среде на прежнем привилегированном положении. Марджори отправилась в Вассар-колледж, Глория оканчивала школу и после выпускного должна была уехать в колледж Маунт-Холиок[491]. Оставалось пристроить младшую, Хелен. Девочка училась в начальной школе и находилась на грани коллапса, о чем мама даже не подозревала.
«После смерти отца я пребывала в страшной депрессии, но ведь одиннадцатилетний ребенок не может знать, что у него депрессия», — рассказывала потом Хелен[492]. По ее собственным словам, она чувствовала себя «полной развалиной»; у нее начались мигрени — но откуда ей было знать, что это мигрени[493]. «Война только что началась», — вспоминала она[494]; девочка оказалась с мамой среди «продуктовых карточек и нормирования мяса и газа, учений с воздушными налетами посреди ночи, ужасного одиночества и парализующего страха»[495]. Много лет спустя Хелен говорила, что ей по-прежнему больно возвращаться в те времена.
Даже взрослой женщиной она с тоской вспоминала, как смотрела на предрассветный утренний свет с «ощущением, что война все еще продолжается» и с ужасной мыслью, что «впереди ждет еще один долгий трудный день»[496]. В детстве девочка страдала от сильнейшей эмоциональной и физической боли, «но продолжала жить так, как будто ничего страшного не произошло: ходила в школу и на дни рождения подружек, выправляла прикус и так далее»[497]. Боясь реакции мамы, она тщательно скрывала от нее все свои страдания[498].
Дела у Хелен пошли еще хуже после перехода в новую школу. Учебное заведение Брирли, выбранное матерью, считалось
Приступы мигрени учащались, становились продолжительнее, и девочка начала думать, что у нее опухоль мозга. В классе Хелен часами проверяла свое периферийное зрение и, обнаружив плавающую муть, в очередной раз убеждалась: она умирает[501]. В некотором смысле она и правда умирала. Хелен задыхалась. В конце учебного года она провалилась на экзаменах. Ей дали возможность пересдать, но она провалилась опять. Временами девочка чувствовала себя так плохо, что не могла ни говорить, ни даже смотреть.
Потом, много времени спустя, она стала думать, что тогда пережила сильный нервный срыв. Но врач определил у нее «нервное перевозбуждение». И поставил условие: вернуться в школу осенью Хелен сможет, если поедет в летний французский лагерь. Семья условие выполнила, но девочка опять потерпела фиаско: ее с позором вернули домой. Хелен пришлось коротать лето в городской квартире. Когда-то в ней жило счастье, а теперь в полумраке комнат бесшумно сновала только прислуга в униформе[502].
Трудно представить, чтобы мать не слишком беспокоили проблемы младшей дочери, но голова ее действительно была плотно занята другим. Дядя и двое двоюродных братьев Марты с 1939 года пытались выбраться из нацистской Германии. Они жили в Гисене, в 1942 году облавы в городе стали обычным делом. Все видели: двери для выезда евреев из Германии быстро закрываются и скоро захлопнутся совсем.
Так и вышло. К сентябрю 1942 надежды избежать депортации в Польшу не осталось, и родственники Марты покончили с собой: кузены утопились, а их отец принял огромную дозу снотворного. Они были одними из последних евреев, оставшихся в Гисене на свободе; остальных к концу месяца отправили в лагеря смерти[503]. «Такова ужасная история нашей семьи, они изо всех сил пытались спасти родственников, двоюродных братьев Марты, отправляли им деньги», — объяснял племянник Хелен — Фред[504].
На фоне развивавшейся за океаном трагедии долгосрочные страдания дочери-подростка, возможно, представлялись Марте не слишком существенными. Неясно также, в какой степени сама Хелен была посвящена в причины тревог ее матери, но вряд ли девочка вообще ничего не знала. Семейство их было маленьким; ситуация, в которую оно оказалось втянуто, поистине ужасна. Хелен в любом случае находилась в эмоциональном плане на острие ножа. «Нас не бомбили, но бомбили лично меня», — говорила Хелен о тех годах, а потом добавляла слова, которые можно услышать от многих людей, выживших после тяжелых невзгод: «Из тех времен у меня и шрамы, и сила»[505].
К концу войны, в 1944 году, мать наконец осознала, что ее младшая дочка глубоко несчастна. Марта определила Хелен в очередную школу — прогрессивную школу Далтона. Хелен потом говорила, что это спасло ей жизнь[506]. Ее самооценка и чувство собственного достоинства начали быстро восстанавливаться благодаря поощрению и стимулам, которых ей так не хватало после смерти отца. Не в последнюю очередь это произошло благодаря заступничеству и поддержке педагога — мексиканца-монументалиста Руфино Тамайо. Хелен называла Тамайо «первым настоящим художником», которого она встретила на своем жизненном пути[507].
Для нее было важно, что сорокапятилетний художник обращался с пятнадцатилетней подопечной с уважением, искренностью и — что было для Хелен существеннее всего — с юмором. Вскоре их уже связывали тесные «настоящие отношения», и именно в это время Хелен начала понимать, что значит быть художником, насколько серьезно это занятие, как истинный творец должен относиться к своей работе. А еще Тамайо помог ей преодолеть первоначальные технические проблемы, связанные с обучением живописи. Пока не найдя собственных средств для передачи творческих идей, Хелен воспользовалась средством наставника — «треть скипидара, треть льняного масла, треть лака», — и начала писать картины «а-ля Тамайо». Взрослый художник поощрял ученицу работать масштабно[508].
Вооруженная этими инструментами и инструкциями, Хелен воспарила — и интеллектуально, и творчески. И впервые задумалась о том, чтобы выбрать творческую профессию — стать художником или писателем. «Литература была для меня не менее важна. Я высоко ценила написанное слово, книгу, разговор, придумывание сюжетов, — рассказывала она. — Я тогда просто заблудилась в мире слов и живописи. Подростком я знала: у меня есть то, что я хочу исследовать, я буду это делать и никогда не прекращу»[509].
В Далтоне проигнорировали неудачи Хелен в Брирли и зачислили ее в выпускной класс[510]. Это означало, что она окончит школу в 16 лет и получит перспективу дальнейшего обучения. Идти в консервативный женский колледж у девушки не было ни малейшего желания, и она нацелилась на Беннингтонский колледж свободных искусств в Вермонте[511]. Это было самое прогрессивное (и дорогое) женское учебное заведение в стране, в нем работало множество преподавателей и профессоров высочайшего уровня из международных интеллектуальных кругов[512]. И это была территория, на которую Хелен уже начала потихоньку заходить.
В 15 лет она обожала прокрадываться в университет «Новая школа» в Гринвич-Виллидж и слушать поэтов, читавших свои стихи. Это, по ее собственным словам, «было несколько необычно для пятнадцатилетней еврейской девушки с Парк-авеню». Разрываясь между двумя мирами — богемы и Верхнего Ист-Сайда (который она называла «загородным клубом»), Хелен постепенно поняла, что богема гораздо больше «нее»: «Я в ней жила, в ней мне было интересно и весело, а все остальное оставалось там, где я жила со своими родными». Короче, Беннингтон подходил девушке идеально.
Как говорила Хелен, у тамошних студенток была репутация людей, делающих что-то дикое: «Они пишут тексты, которые тебе непонятны, и картины, которые ты не можешь [понять]». Но от перспективы поступления дочери в это учебное заведение в ужас пришла мать.
«Когда мама опасалась потерять лицо в своем кругу общения, она, как правило, заводила долгий истерический монолог, — вспоминала Хелен. — Слушая ее, можно было подумать, будто я сплю с мужчиной, или ненавижу свою семью, или связалась с коммунистами»[513]. Но в конце концов Марта сдалась. «Теперь, стараясь сохранить реноме, она с гордостью говорила обо мне подругам: “Моя беннингтонская девочка”, — рассказывала Хелен. — Ведь “вассарская девочка” и “девочка из Маунт-Холиок” у нее уже были»[514].
Хелен часто говорила о себе в те дни как о «девочке», но на самом деле она пребывала в сложнейшем периоде становления женщины. Между 1940 и 1945 годами она пережила травмы, уничтожившие ее детскую невинность, но не стала ни обиженной, ни циничной. Ее искусство тоже было лишено чрезмерной тьмы и пессимизма.
Как и отец, Хелен не выставляла напоказ свои проблемы и горести. Еще в детстве она приучилась скрывать от людей самую сильную боль и продолжала это делать и как художник, и как взрослая женщина. «Меня всегда удивляет, как люди рассуждают: когда художник писал картину, он явно был в приподнятом расположении духа. Иногда это, конечно, оказывается правдой, но зачастую все совершенно не так, — объясняла она. — Я, например, часто пишу веселее всего, когда очень сильно злюсь»[515].
Племянник Хелен — Клиффорд объяснял это тем, что ранние детские годы — еще при отце — явились для нее определяющими. Смерть отца оказалась разрушительной утратой, но последовавшие эмоциональные бури смогли сломить ее только на какое-то время[516]. Восстановившись, Хелен стала еще сильнее и
В 1945 году Хелен приняли в Беннингтонский колледж, но ей было всего 16, и до следующего года официально зачислить на учебу ее не имели права. Осень девушка провела, изучая искусство — под руководством Тамайо и самостоятельно, рассматривая картины в галереях и музеях взглядом все более знающего и понимающего человека[517]. Она так хорошо усвоила эти уроки, что в 1946 году преподаватель живописи Пол Фили, встретившись с новой студенткой в Вермонте, «сразу признал: в ней что-то есть». Так рассказывала одногруппница Хелен — Нэнси Льюис[518].
Фили было 36, он воевал в морской пехоте и недавно демобилизовался — война год как закончилась[519]. Пол привлек Хелен по всех возможных аспектах. «Он был невероятно умен и начитан, отлично разбирался в литературе, политике и военном деле, — рассказывала она. — Он был мужем, отцом, очень сложной личностью; пил как сапожник, был на редкость самовлюбленным, очень красивым, очень щедрым и с отличным чувством юмора»[520]. Фили оказался следующим гидом Хелен на ее пути в мир современного искусства и самовыражения. А еще он стал ее другом на всю оставшуюся жизнь.
Фили вел занятия в небольших группах — по 10–12 студентов[521]. Он учил не только технике живописи, но и ее анализу. «Мы буквально просеивали каждый сантиметр того, что работало на холсте, или того, что не работало, выясняя, почему так получается», — объясняла Хелен[522]. А еще он знакомил своих учеников с широким спектром тем истории искусств; с полным меню художественных традиций, из которого они могли выбрать свое направление для дальнейшего творческого развития. Благодаря ему существенно расширился и творческий лексикон Хелен.
Как вспоминала все та же Нэнси Льюис, «Хелен начала писать отличные вещи»[523]. И объяснялось это не только ее природным талантом, но и готовностью к упорному труду и наличием максимальной концентрации, без которых не бывает настоящего художника[524]. Фили, как и другие профессора, настойчиво призывал учеников идти собственным путем, думать самостоятельно и, что самое главное для художника, смотреть и видеть[525].
После самостоятельного поиска истины наступал не менее важный обмен идеями — каждый рассказывал о своих открытиях и находках. «Мы в нашем узком сообществе, кажется, только и делали, что делились друг с другом опытом», — вспоминала Льюис[526].
Хелен наконец-то могла быть самой собой, что далеко не всегда получалось дома. «Я соблюдала протокол; придерживалась манер, принятых в кругах состоятельной буржуазии, одевалась так, как требовала среда, в которой я выросла, но при этом оставалась ренегаткой и индивидуалисткой, причем отнюдь не лишенной юмора», — рассказывала она[527].
Одним из аспектов своего бунта, о котором Хелен редко впоследствии упоминала, был гендерный вопрос. В мире, населенном респектабельными франкенталерами, заявление девушки о желании стать художницей считалось худшим, чем о намерении выступать на сцене. Занятие женщины искусством как хобби даже поощрялось, но быть художником-профессионалом со свободной моралью — это из ряда вон! Идея профессионального занятия живописью привлекла Хелен еще и как протестная. «Она всегда ненавидела фразу “ты должна”, — рассказывал ее племянник Фред. — Я часто ее цитирую: ты
В Беннингтоне, к счастью, Хелен окружали столь же мятежные молодые женщины. Они с готовностью обменяли благосклонность общества на возможность самореализации, и преподаватели всячески поощряли их идти по этому смелому пути.
Чтобы поднять дискуссию о проблемах колледжа выше уровня сплетен и домыслов и знакомить студенток с последними политическими и культурными событиями в стране, девушки решили выпускать газету, назвали ее «Маяк» — Хелен стала редактором. Первый номер вышел в апреле 1947 года, тон издания был откровенно левацким. Сначала в издании остро критиковалась помощь, которую президент Трумэн оказывал «нерепрезентативному и недемократическому правительству Греции радикально правого толка». В 1948 году на первой полосе вышла статья в поддержку левого независимого кандидата в президенты США Генри Уоллеса[529]. Однако в насыщенной студенческой жизни Хелен газета занимала относительно немного места.
Девушка подрабатывала официанткой в столовой факультета, где обслуживала поэта Уистена Одена («Он всегда ел холодные хлопья», — рассказывала она[530].) «Пару раз» она играла в покер дома у писательницы Ширли Джексон и ее мужа, литературного критика Стэнли Хаймана[531]. (Он, кстати, в 1949 году стал первым покупателем произведения художницы Хелен Франкенталер[532].) Во время одной из этих игр Хелен познакомилась, а вскоре и подружилась с тридцатичетырехлетним Ральфом Эллисоном. Молодой писатель уже работал над веховой книгой «Человек-невидимка», посвященной теме отчуждения чернокожих в Америке[533]. Хелен училась у поэта Стэнли Кьюница; у психолога, философа и марксиста Эриха Фромма; у теоретика литературы Кеннета Берка. Последний, по словам художницы, перевернул всю ее жизнь, разъяснив значение символов в искусстве и языке[534]. Хелен взрослела и зрела — и в эмоциональном плане, и в интеллектуальном, и в творческом.
Во время зимнего семестра она устроилась писать тексты в ежемесячный нью-йоркский журнал MKR’s Art Outlook[535] и весьма убедительно раздраконила корпорацию Chrysler за организацию художественной выставки, на которой был представлен «шаг искусства в обратном направлении».
Эти Медичи XX века, кажется, на корню задушили потенциальную творческую экспрессию, ограничив поле деятельности живописи одной-единственной темой: Важными Военными Сценами. По этой причине картины, представленные на салоне Chrysler, интересны исключительно в литературном качестве…
Поскольку акцент сделан исключительно на повествовательном аспекте живописи, выставляемые тут художники не слишком заморачивались вопросами цвета и композиции. Впрочем, если цель этой выставки в том, чтобы рассказать обществу об ужасах войны — сбросив со счетов аспект «искусства», — то, можно сказать, все прошло вполне успешно.
Очень жаль, что так получилось. Chrysler могла принести много пользы, поспособствовав творческой карьере молодых ветеранов войны. А вместо этого создала мемориал — памятник Второй мировой войне[536].
На момент написания этих строк критику Хелен Франкенталер было 18 лет.
Безусловно, за уверенностью Хелен в себе стояли высокое положение в обществе и богатство ее семьи, но особую важность имело и то, что девушка всегда знала, кто она. Она — «фантастический ребенок Альфреда Франкенталера». И если у Грейс Хартиган отсутствовал «чип вины», то Хелен ровным счетом ничего не знала о «чипе неуверенности в себе». Ее вера в свои силы не имела границ — а это редкость среди художников.
Еще она была до мозга костей пропитана духом соперничества и выглядела на удивление дерзкой особой[537], о чем свидетельствует следующая история. В том году, когда Хелен разнесла в пух и прах корпорацию Chrysler, ей, по ее словам, бросил вызов один «раздражающий и мерзкий тип» из колледжа Уильямса. Хелен с подружкой Синтией Ли читали вслух статью в журнале Life о Марлоне Брандо. Вдруг в разговор встрял молодой человек: «И что такого есть у этого парня, чего нет у меня?» Хелен с Синтией тут же решили это выяснить.
Почистив перышки, чтобы выглядеть максимально привлекательно, заманчиво и эстетично, они отправились в Нью-Йорк: Брандо играл на Бродвее в спектакле «Трамвай “Желание”». В конце представления они через ассистента режиссера передали актеру записку. Через несколько минут последовал устный ответ. Ассистент подмигнул подружкам: «Он встретится с вами в субботу в два часа». Двадцатичетырехлетний Марлон Брандо назначил Хелен и Синтии свидание!
В субботу подружки вновь были в Нью-Йорке. И в 14 часов, перед дневным спектаклем, до начала которого оставалось еще 30 минут, действительно встретились за кулисами с Марлоном Брандо. Актер подхватил девушек под руки, быстро вывел из театра и потащил через улицу в какую-то забегаловку. Там Брандо проглотил яичницу с ржаными тостами, запил их кофе и только тут объяснил: он только что проснулся.
Марлон полушепотом рассказывал, что разочаровался в американских кинофильмах (в них его тогда еще не снимали). Признался: его исключили из военной школы за то, что он собрал бомбу. Пожаловался: на своей единственной оплачиваемой работе, не связанной с актерством, он рыл канавы. Брандо сплетничал о Стелле Адлер, у которой учился; делился, что имеет возможность жениться на женщине, весящей всего сорок килограммов.
Но куда более невероятным, чем собственно эти рассказы, для девушек оказалось то, что Марлон Брандо — сам Марлон Брандо! — вообще с ними говорил. Этот прославившийся молчаливостью и сдержанностью актер оказался на редкость
Окончательно стать художницей Хелен решила только на последнем курсе. Ее опыт был настолько богат, а людей, оказывавших на нее влияние, так много, что она до последнего продолжала разрываться между пером и кистью. Но в конце концов «адреналин и неоднозначность живописи» перевесили[539].
В молодости девушка всегда стремилась к свободе — без правил, без ограничений, без соблюдения норм, без «ты должна». Причем и в жизни, и в искусстве. «Я думаю, Хелен интуитивно понимала, что ей придется бунтовать против наиболее добропорядочных аспектов своего воспитания», — говорил Клиффорд[540]. После окончания колледжа она отправилась в Даунтаун. Случилось это в 1949 году, когда художники-абстракционисты набирали популярность.
В последнюю зиму в Беннингтоне Хелен воспользовалась льготами для иногородних студентов и начала посещать занятия по живописи на 14-й улице. Их вел Уоллес Харрисон, живописец франко-австралийского происхождения, который преподавал в основном кубизм[541]. Хелен снимала квартиру вместе с лучшей подругой Соней Рудикофф, тоже студенткой Беннингтона. Жилье размещалось на Восточной 21-й улице в районе Грамерси, состояло из анфилады тесных комнатушек на третьем этаже. В квартире не было горячей воды, зато получилось устроить мастерскую[542].
«Мы с ней обе погрузились в творческую жизнь и решили, что будет логично снять это помещение вместе, чтобы она могла там писать, а я заниматься живописью, — рассказывала Хелен. — Квартира обходилась в четырнадцать долларов в месяц, по семь баксов с каждой»[543].
Соня училась на курс старше Хелен и была гораздо интеллектуальнее ее остальных друзей из Беннингтонского колледжа. «Она всегда думала, прежде чем что-то сказать», — так характеризовал Соню один из них[544]. То, что Хелен выбрала в качестве напарницы для аренды мастерской именно Соню, свидетельствует о ее серьезности.
После окончания колледжа Хелен продолжала работать на 21-й улице[545]. Позади были три года очень разнообразной учебы, и всё, казалось, сходилось в одной точке — кубизме. Оказавшись в снятой вскладчину с Соней мастерской, Хелен принялась штамповать «пикассо». «Я все держала под контролем. Выглядели мои работы вполне пристойно. Но это были студенческие [работы], и они не удовлетворяли меня; мне не это было нужно», — объясняла она потом[546].
Не нравилось Хелен и то, что ей приходилось разрываться между живописью и учебой. После Беннингтона она поступила в магистратуру Колумбийского университета на курс истории искусств, где преподавал любимый теоретик абстракционистов Мейер Шапиро. «Я пошла туда в основном потому, что не была уверена в своем творчестве», — говорила Хелен[547], но еще «у меня никак не хватало смелости сказать всем: “Всё, ухожу из дома и посвящаю жизнь живописи”»[548].
В декабре 1949 года ей исполнился 21 год, а в январе она решила наконец объявить, кем является
Летом 1948 года они с Габи путешествовали по Европе[549]. Поездка получилась довольно сложной: на причалах европейских городов, куда заходили трансатлантические суда, все еще стояли гробы с телами американских военных — третий год, как закончилась война, а погибших все отправляли домой в США.
В сущности, Европа вообще выглядела как будто война шла еще вчера. Продукты распределялись по карточкам, после нескольких лет бомбежек на столичных улицах лежали горы битого кирпича, на лицах европейцев присутствовала тень пережитых ужасов[550].
В том путешествии Хелен с Габи очень сдружились. Обе вернулись в Нью-Йорк с планами начать новую жизнь в творчестве. Обе обнаружили, что из-за социальных ограничений не могут окончательно оторваться от своих семей. И тогда девушки решили совершить критически важный прыжок вместе[551]. «Чтобы наконец сделать то, что мне давно хотелось сделать, то есть уйти из дома и посвятить себя живописи, я поселилась в квартире с еще одной “девушкой из хорошей семьи”, — рассказывала Хелен[552]. — В этом случае со стороны все выглядело вполне добропорядочно. Впрочем, наши родители все равно сетовали по поводу своих ужасных дочек-ренегаток»[553]. Через несколько недель после переезда в жилой комплекс «Лондонская терраса» Хелен покончила и с Колумбийским университетом: «Я сделала то, что сделала — просто забрала оттуда свои документы»[554]. С того момента Хелен большую часть времени писала. Она занималась этим на протяжении следующих шести десятков лет с редкими перерывами.
В конце 1949-го или начале 1950 года Хелен позвонили из галереи Жака Селигмана на 57-й улице — там хотели устроить выставку работ выпускников Беннингтона и хотели, чтобы девушка занялась ее организацией. Подобное мероприятие было бы большим благом для факультета изобразительного искусства и, в частности, для Пола Фили, который его возглавил[555]. Хелен, конечно же, согласилась, активировав всю свою благородную дотошность и аристократическую тщательность. Но Хелен была и девушкой из Даунтауна: она отлично знала о роли алкоголя в жизни здешних художников и их гостей, а потому первым делом наняла лучших барменов, которых только смогла найти в городе.
Далее она составила список и, устроившись в квартире у мамы, обзвонила всех, кого знала в мире искусства и литературы, а также всех, с кем лично не была знакома, но чье присутствие на мероприятии считала полезным[556]. Во вторую группу вошел Клем Гринберг, критик-искусствовед из еженедельного журнала The Nation. Этого автора она помнила еще по его самым первым публикациям в Partisan Review, левом ежеквартальном литературно-политическом журнале. Хелен пригласила критика на открытие выставки. Клем в ответ сказал: «Обожаю Беннингтонский колледж! И девушек из Беннингтона. Но приду, если будет дармовая выпивка».
«Будет и мартини, и “манхэттены”», — заверила Хелен.
«Тогда точно приду», — из трубки раздался краткий, но медленный ответ с деланным виргинским акцентом[557].
Выставка открылась вечером 15 мая. «Пришел весь художественный и литературный мир нью-йоркского авангарда, — вспоминала Хелен[558]. — И все здорово набрались»[559]. Как обещал, явился и Клем, тем самым благословив мероприятие, получившее одобрение известного критика. Его статьи по стилю и содержанию были почти такими же дерзкими, как картины и скульптуры, о которых он писал.
Клем переходил от картины к картине, а публика, не отрываясь, следила за ним. Люди хотели понять, что же здесь действительно интересно. Критик меж тем задерживался у некоторых работ — рассматривал их своим знаменитым не слишком дружественным взглядом, хмурил брови, жевал свисающую с губы сигарету. Чтобы сконцентрировать фокус, он иногда придавливал пальцами нижние веки. Клема называли «королем критики 1940-х годов», художники того периода его уважали и всячески прославляли за храбрость. По словам Джона Майерса, в «Кедровом баре» обсуждалась «каждая чертова статья» Клема[560].
Клем Гринберг просто не мог не заинтересовать Хелен. Он был
Рядом с сорокатрехлетним Клемом (лысеющая макушка и интеллектуальная сдержанность) Хелен выглядела еще более порывистой и живой, чем на самом деле. Искра, проскочившая между ними, чем-то напоминала ту, что зажглась когда-то между юной Мартой и Альфредом. Возможно, и Хелен это почувствовала. Однако Клем Гринберг не был похож на ее отца. Жестокость Клема проявилась уже во время первой встречи.
В какой-то момент Хелен и Клем подошли к картине «Женщина на лошади». Фигуративную абстракцию, написанную в интенсивных основных цветах и с весьма либеральным использованием черного для создания негативного пространства, явно вдохновил Пикассо. И New York Times, и Art Digest оценили это полотно весьма позитивно[562]. Однако Клем заявил: «Мне не нравится». Хелен ответила: «Это мое»[563]. Гринберг был экспертом и не мог не увидеть фамилии автора, написанной желтым по черному в правом нижнем углу. Он отлично понимал, что и кому говорил. Впоследствии, вспоминая тот день, Хелен смеялась: «Он, в сущности, дал мне понять, что, по его мнению, моя картина была на той выставке самой никчемной»[564].
Однако, как показало время, тот комментарий был пробным камнем. Клем не просто желал задеть чувства Хелен — он, судя по всему, оценивал ее зрелость. Проверял, сколько критики способна принять и выдержать эта необыкновенная девушка. Хелен отреагировала на колкость довольно спокойно (ей и самой та картина уже не слишком нравилась)[565], и если реплика Клема действительно была проверкой, то она прошла ее с блеском. К концу мероприятия Гринберг был от Хелен в полном восторге. И чувство оказалось взаимным[566].
В конце мая Хелен зашла в галерею за своей картиной. Ей передали: звонил Клем, просил ее номер телефона[567]. Она же, надо сказать, не слишком по нему скучала. На днях они с Габи произвели фурор на балу изящных искусств, собирая средства для ассоциации «Равенство художников», а через четыре дня после открытия выставки в галерее Селигмана в журнале Life появилась их фотография на полный разворот[568].
Однако Гринберг
Уважаемый мистер Гринберг,
Теодорос Стамос посоветовал мне написать мистеру Уильяму Леви из колледжа Блэк-Маунтин насчет работы на художественном факультете в летний семестр. Но он сразу предупредил меня, что с организацией у тамошней администрации большие проблемы, и рассчитывать на обязательный ответ мне не стоит. Как он и предсказывал, ответа я так и не дождалась, но работа мне по-прежнему очень нужна.
А потом я узнала, что у вас есть связи в этом колледже, и подумала, что, возможно, вы подскажете мне, кто именно может рассматривать мое заявление.
(Надеюсь, вы уже оправились после выставки работ выпускниц Беннингтона.)
Вскоре после отправки того письма Хелен вместе с мамой смотрела бейсбольный матч по новенькому телевизору Марты.
Зазвонил телефон. Клем спросил, не хочу ли я с ним выпить. У нас состоялся длиннющий разговор, во время которого стало ясно, что у нас похожий юмор и вообще масса общих интересов. И мы назначили свидание. Это стало началом отношений длиной в пять лет[571].
Если не считать Джексона Поллока или Виллема де Кунинга, Хелен не могла бы выбрать себе лучшего партнера-мужчины в качестве проводника в мир авангардного искусства. Клем буквально жил там, и, начав с ним встречаться, она тоже очень быстро стала частью его сообщества. Люди, о которых она раньше только читала в художественных или литературных журналах, стали ее друзьями.
Теперь она проводила вечера на вечеринках в квартире Клема на Бэнк-стрит или в «Сан-Ремо», его любимом баре в Гринвич-Виллидж. Они вместе ходили в «Клуб» и в «Кедровый бар» (хотя Клем последний ненавидел). По субботам они с ребятами из Partisan Review или с Элен и Чарли Иганом обходили галереи[572]. Хелен не верила своему счастью. Она говорила о первом этапе «светской жизни» с Клемом как о чем-то, что «заставляло бешено колотиться сердце»[573]. «Это был совершенно новый мир, и я никак не могла им насытиться», — вспоминала она[574].
Впоследствии Хелен нередко приходилось слышать: она использовала свою связь с Клемом, чтобы отомкнуть двери, которые могли остаться для нее закрытыми. И каждый раз Хелен оправдывалась: они с Клемом старались никогда не лезть в профессиональную жизнь друг друга. Им обоим было понятно, что он не станет писать о ее творчестве и как-либо продвигать ее, и этого действительно не было даже спустя десятилетия после прекращения отношений[575]. А насчет открытия дверей в мир авангардного искусства племянник Хелен — Клиффорд сказал следующее:
Это, конечно же, действительно так. Но ведь эти двери, скорее всего, захлопнулись бы перед носом, если бы у Хелен самой не нашлось достаточно сил и таланта, чтобы двигаться вперед.
Я думаю, ее связь с Клемом нужно понимать не как некий откровенно оппортунистический шаг, а как часть ее искреннего стремления находиться рядом с блестящим умом и иметь доступ к лучшему, что было в искусстве в то время, — чтобы учиться. Ее мощно притягивал его интеллект и то, что он находился в центре этого богатого творческого варева. Тут речь не столько о карьеризме, сколько о желании получить доступ к идеям. Важно отметить, что Клем ни разу не написал сколь-нибудь значительного материала, в котором восхвалялись бы работы Хелен. Ее отношения с ним отлично вписывались в ее стремление как художника находиться максимально близко к самым умным людям из этой среды, в том числе и к Клему — даже несмотря на то, что его поведение зачастую было вопиюще оскорбительным[576].
А что же Хелен дала Клему Гринбергу? Компанию молодой и красивой женщины с острым умом и высоким социальным статусом. Коллега Клема по журналу Commentary Ирвинг Кристол утверждал, что Франкенталеры «занимали в иерархии еврейско-американского общества чуть ли не королевское положение»[577].
Роман Клема с Хелен (а это были его первые долгосрочные отношения с еврейкой)[578] по времени совпал с острыми дебатами по еврейскому вопросу. Они велись тогда в Америке, и Гринберг рассуждал о еврейском национализме и «ненависти евреев к себе», проросших на почве нацистских зверств. Было основано Государство Израиль, усилились призывы к евреям принять свое еврейство в составе общности — нации, предлагалось также гордиться своим еврейством и воспринимать его как элемент безопасности. Но Клем предложил иной путь. Он видел угрозу в яром национализме любого типа и предложил евреям примириться со злодеяниями войны, не превращаясь в частички некой изолированной общности, а противодействуя причинам и следствиям пережитой травмы на личностном уровне.
Главная борьба, по крайней мере здесь, в Америке, должна вестись внутри нас самих. Именно там, и только там, мы можем убедить себя в том, что Освенцим не является приговором нашей внутренней ценности как народа. Я хочу быть способным принять свое еврейство на внутреннем уровне, таком неявном, чтобы я мог использовать его для самореализации: и как личность в своем праве, и
Именно ломая голову над столь важными философскими вопросами, Клем встретил Хелен. Они нашли друг в друге то, что каждому было нужно. Их отношения на долгие годы стали чрезвычайно важными для обоих. Клем представлял «первое поколение», он вырос вместе с ним как автор, стал его хроникером и со временем освободил место для последователей из «второго поколения», то есть людей, в чьей компании расцветет и состоится как художник Хелен Франкенталер.
Глава 27. В волнующем трепете
Наш образ жизни был именно таким, какой мы хотели, и создавалось впечатление, будто это он выбрал нас, а не мы его.
Билл де Кунинг порекомендовал Клема для летней преподавательской работы в колледже Блэк-Маунтин. Это означало, что Клем сможет провести лето вне жаркого и душного Нью-Йорка[581]. Хелен тоже надеялась получить работу в этом колледже в Северной Каролине, но у нее ничего не вышло, и в конце июня она оказалась без убежища на летний сезон[582]. Это означало также, что Хелен будет совершенно нечем заняться, и скучать ей придется одной, потому что арт-сцена Нью-Йорка на июль и август превращалась в настоящую пустыню: галереи закрывались; в музеях устраивались выставки, подпадавшие под определение «массовая культура» —
Из всех вариантов Клем рекомендовал Хелен последний. Он сказал, что ей следует поучиться у Ганса Гофмана в Провинстауне. Когда-то этот немец оказал решающее влияние на его собственное понимание искусства, и Клем был уверен, что учеба у него будет очень полезной для Хелен. Отчасти по рекомендации Клема, но в значительной степени и потому, что краткий курс в мастерской Гофмана считался обрядом посвящения для любого начинающего художника нью-йоркской школы, Хелен записалась на учебу[583]. По ее словам, это был «необходимый мостик»[584].
Переполненная энтузиазмом и нетерпением, Хелен направилась на север, на полуостров Кейп-Код. Там она познакомилась с Гофманом и была им совершенно очарована[585]. («Он был дядька жесткий, но очень человечный, очень прямой и очень умный», — говорила она[586].) А вот бытовые условия в Массачусетсе оказались просто катастрофическими.
Хозяйством заправляла «конченая алкоголичка-секретарша» Гофмана с ее «алкоголическим бойфрендом»[587]. К моменту прибытия Хелен из доступного жилья остался только деревянный сарай — его пришлось делить с еще четырьмя студентами. В летнюю жару сарай раскалялся, словно печь, которая день за днем подогревала постепенно растущее разочарование Хелен учебой у Гофмана. Не то чтобы ей не нравились его лекции, но она чувствовала, что давно усвоила эти уроки. А еще ей довольно быстро надоело учиться.
Хелен хотелось руководствоваться в живописи своими творческими инстинктами и совершать собственные открытия, не поддаваясь чужому влиянию. Однажды она ушла из студии Гофмана, чтобы самостоятельно написать залив в Провинстауне[588].
Хелен установила мольберт на крыльце своего сарая и смотрела на воду, совершенно не зная, что собирается делать. Она понимала: ей хочется трансформировать величественный вид и так перенести его на холст, чтобы внушающая благоговение бесконечность моря и неба стала
Хелен начала писать, и постепенно, спустя много дней, на холсте возникло нечто большее, нежели просто живописная копия залива. Это был идеальный союз того, чем была Хелен, и того, что она перед собой видела. Ей удалось ухватить момент и передать нужное чувство.
Залив на холсте Хелен изобразила абстракцией: линия отрезала верхнюю четверть полотна, но делала это не жестко, не категорически — при желании ее можно было истолковать как линию горизонта. Она, как и все вокруг, казалась подвижной, гибкой; зритель так же мог принять ее и за воду, и за небо, и за облака, и за дюны, и даже за камни. В плавном образе художница сумела передать и летний зной, поднимающийся над береговой линией, и тихое спокойствие человека, понимающего, что момент единства с необъятностью есть реальность застывшая и глубокая, но, к сожалению, мимолетная. Хелен передала все это на маленьком холсте в серо-голубых тонах и кобальте, в сером и черном, в охре, в красном, в жженой умбре и коричневой краске и без малейшего намека на распознаваемый образ. Рассматривая законченную работу, художница никак не могла решить, получилось ли у нее[591].
«Залив Провинстауна» Хелен притащила на традиционный пятничный критический анализ Гофмана. Это было потрясающее мероприятие[592]. Студенты висели на стропилах и толпились вокруг Ганса, ловя каждое его слово, а мэтр высказывался о каждой из картин, написанных учениками за прошедшую неделю.