— Ну, слушай, Шакал. Я уехал далеко, один, я был в чужих краях, где наслаждался гостеприимством баснословно богатого Принца, который владел в стране почти всем и управлял ею. Это был очень странный народ. Вечером, сидя у камина, Принц расспрашивал о моей родине, о том, как люди там любят друг друга, и мы беседовали до глубокой ночи. Принц был еще молод, и красив, и могуч, и богат, и также очень Одинок. Но он никогда об этом не говорил.
На ночь мне отвели комнату в гостевом крыле дворца, и еще какое-то время я лежал без сна, переполненный мыслями о чудесах, которые поведал мне Принц о своей вере и о любви, слушал чудесную далекую музыку и голоса танцоров.
Я спал крепко и долго, день уже давно начался, когда я проснулся и услышал с улицы слабые звуки, характер которых не мог определить. Я встал с роскошной, позлащенной кровати в форме лилии, которую Принц еще прошлым вечером, сразу после моего приезда приказал немедленно доставить в мою комнату, и подошел к открытому окну. Ах, Шакал, от того, что я увидел, у меня перехватило дыхание. Перед флигелем был небольшой круглый пруд, в который, мягко журча, лилась из родника кристально чистая вода. У родника на корточках сидел мальчик и набирал воду в два изящных ведерка из красной меди, сделанных, казалось, из золота — так блестели они. Шакал, он был почти голый, этот мальчик. На нем были только сандалии на босу ногу и стянутый тонкими веревочками, крошечный треугольный лоскуток тонкой, мягкой, почти прозрачной кожи, прикрывающий пах. Я видел его вполоборота, но его лицо было чуть повернуто в мою сторону, так что по большей части я мог рассмотреть черты. Я понял две вещи, Шакал. Я понял, что сделаю все, приложу все силы, чтобы взять его с собой для тебя. Но я также понял, что видел лицо этого мальчика когда-то, давным-давно. Это не мог быть тот же самый мальчик, ведь то воспоминание слишком давнее, Шакал. Но это было лицо мальчика, которого я… Когда-то я позволил… одного мальчика… Это было в… Ты спишь?
— Нет.
— И я взял с собой этого молодого, почти голого Метиса, которого увидел у родника, — для тебя, Шакал. Но он был так похож на другого мальчика, на мальчика из давнего прошлого. Знаешь, что я сделал с тем мальчиком, жестокий любимый мой зверь? Рассказать тебе сначала об этом?..
Шакал что-то проворчал, и этот звук породил в моей душе крик радости, ведь я понял, что он жадно и страстно желал услышать историю, которую я никому никогда не рассказывал прежде и носил в глубине души годами, но сейчас открою ему одному.
— То, что я сделал тогда, я сделал бы сейчас снова, Шакал, неисчислимое количество раз, для тебя, всегда, каждый раз заново…
Я вздохнул и посмотрел на Шакала: он вновь заулыбался, и я стал ласкать его могучую дубинку любви, которая с легким рывком приподнималась от каждого прикосновения, чтобы потом опять медленно опуститься. Шакал, не стесняясь, улыбался мне, и стыд, который так долго заставлял молчать о моем секрете, отступил, и я смог рассказать ему о происшествии, которое столько лет хранил в тайне.
Сколько же прошло с тех пор, как это случилось? Мне было, кажется, лет десять или одиннадцать, я был в каком-то летнем лагере. Уже не помню, был это школьный лагерь или лагерь, организованный каким-то сообществом, пытавшимся сблизить юношество и природу. Мне кажется, в сущности, что я, как всегда, туда не вписывался — я имею в виду, что мое пребывание и участие были нерегулярными: я не ходил в ту же школу, что и остальные мальчики из лагеря, и уж точно не был членом юношеского сообщества, которое что-то там организовывало. Наверное, какой-нибудь хороший знакомый подруги соседки в последний момент, за несколько дней до начала летних каникул записал меня в детский летний лагерь. Нужно было ехать на три недели, но мне предстояло пробыть там всего девять или десять дней: на это время было свободно место, видимо, отсутствующего или заболевшего мальчика.
(Палаточный лагерь в долине, а потом ураган или прорвавшаяся дамба, и семьи 81-го мальчика и одиннадцати вожатых, объятые скорбью — не знаю, почему, но я всегда читал такие сообщения почти бесстрастно, в крайнем случае, у меня учащалось дыхание: крыса, собака или кошка, задавленные машиной, вызывали в тысячу раз большую скорбь.)
В лагере проводили спевки. Вожатые некрасивые: у всех были маленькие рты, а у некоторых еще и слюнявые.
Часто ходили гулять, большими группами, причем шли парами, и вожатые пытались превратить прогулку в марш, подавая пример: при ходьбе они усиленно махали руками в такт шагам.
Вечером нам читали вслух из книг, в которых рассказывалось, какими глупыми люди были раньше: верили в разных божков и даже в Бога, пока наконец не стали чуть умнее и не начали измерять температуру газов.
Лагерь был только частично палаточный: еще как минимум два деревянных барака — в них не всегда можно было заходить, обычно они использовались в случае плохой погоды.
Однажды после обеда я в одиночестве сидел в одном из этих бараков с высокими, пыльными окнами, через которые нельзя было выглянуть на улицу. Погоду только с натяжкой можно было назвать хорошей: облачно, но безветренно, время от времени едва заметно моросило. Почти все ушли из лагеря на одну из бесчисленных принудительных прогулок. Сколько всего человек было в лагере, уже не помню. В памяти обычно всплывает какое-то несусветное количество, но, скорее всего, включая вожатых, там было человек тридцать пять, не больше.
Изначально бараки не были предназначены для жилья, это были сараи для птиц, потому что лагерь располагался на территории бывшей птицеводческой фермы. В одном из бараков совершенно ничего не было, он пустовал, но в другом, где я в тот день после обеда и находился, на одной стороне было наспех оборудовано нечто вроде зала ожидания, скорее всего, для собраний местного кружка следопытов: столами служили деревянная бочка и поставленная на попа, как гриб, пустая деревянная бобина, на которой раньше были намотаны подземные электрические кабели; какие-то ящики и сундуки использовались в качестве стульев, здесь даже было нечто вроде прилавка или стойки, сделанной из ящиков из-под апельсинов и покрытой фанерой. На стойке и на примитивной мебели стояло несколько безобразных пепельниц из эмалированного металла и фарфора с рекламой табачной фабрики, а на полу — пустые бутылки и банки из-под варенья без этикеток, — видимо, те, что нельзя было сдать за деньги. На стойке же, около стены барака, стояла какая-то статуэтка из камня или фарфора, высотой где-то в четверть метра, а, может, и гораздо меньше.
Я находился в бараке один, у меня в руках был тонкий, гибкий ивовый прут; я где-то срезал его и теперь бездумно помахивал им, время от времени попадая по деревянной стене и подвернувшимся под руку предметам.
Тем днем в лагере — в этом я теперь почти уверен — остались лишь один мальчик и один вожатый. Во всем лагере не было ни одного красивого или хотя бы казавшегося милым или шаловливым мальчика, кроме того, который как раз в этот день не ушел с другими, но, как и один из вожатых, остался в лагере. Этот мальчик — с примечательным именем Винанд — обычно не принимал участия в активных играх или длительных прогулках, так как был чем-то болен — астмой, диабетом, или у него были слабые легкие, или попискивающий сердечный клапан, точно не помню; может, он уже давно умер, но мне до сих пор кажется, непонятно почему, что на самом деле с ним все было в порядке.
Этот Винанд был неслыханно красив, во всяком случае, по стандартам обожания, которым я следовал в том возрасте, в десять или одиннадцать лет, и поэтому я так и не решился с ним заговорить. Он решительно отличался от остальных мальчиков, то есть, как и я, не вписывался в коллектив, хоть и по иной причине: кажется, у него, — по крайней мере, по сравнению с другими босяками, включая меня, — были богатые родители, и они, скорее всего, каким-то образом влияли на организационные вопросы, касающиеся лагеря, или, может быть, даже его спонсировали, потому что все и вся оберегали и щадили мальчика, постоянно окружая его вниманием.
Его облик — который и после стольких лет я все еще могу вспомнить с фотографической четкостью — действовал на меня безотказно, безысходно меня притягивал и ужасно смущал. Несмотря на его довольно хрупкое, трогательно ранимое тело и явно хитроватое лицо, я приписывал ему грубую, непредсказуемую звериную силу и в темной палатке, лежа на раскладушке и изнемогая от желания, я дрочил, про себя называя его Братцем Лисом. По-моему, он был похож на эдакую сильную лису, а лис я чтил. У него было узкое лицо с глубоко посаженными серыми глазами, и его темные гладкие волосы, чуть выгоревшие на солнце, на затылке и на макушке были подстрижены коротко, но спереди он носил довольно длинную челку, которая прелестным образом иногда падала на лоб. Нос у него был острый и крупный, а рот — четко очерченный и слишком большой для его тонкого лица, порой приоткрытый так, что виднелись зубы: редкие, острые, как бритва, клыки. Мне казалось, что он старше и сильнее, но сейчас я думаю, что он был мой одногодка, и мысль о том, что он крепче меня, основывалась исключительно и полностью на безнадежном почитании. (Лишь много, много лет спустя — я понял, что это Винанд искал общения со мной, и его, видимо, тянуло ко мне, но тогда я не мог в это поверить и, сдыхая от страсти, сторонился и избегал его.)
Он одевался чуть лучше, чем все мы — обычно носил тонкие рубашки в полоску, которые тогда были в моде и стоили немало, и шорты из черного хлопка, купленные точно по размеру или, может быть, сшитые на заказ; туфли у него были из дорогой, мягкой, неокрашенной кожи, эдакая шиковатая разновидность походных ботинок, как их обычно представляют себе горожане. Я обожал его недешевые гольфы цвета мха, которые мальчики тогда носили, натягивая почти до колен, иногда с украшением в виде шерстяных кисточек; а он временами — с потрясающим меня равнодушием — ходил со сползшими гольфами.
В тот день, как я уже говорил, он остался в лагере, но я не знал, где именно. По меньшей мере один из вожатых тоже должен был остаться, но где находился он — в другом бараке, в одной из палаток — я тоже не знал. Сам я остался под каким-то предлогом: якобы у меня болела нога, которую я подвернул, или что-то в этом роде.
Я был один в бараке. Царила тишина: было почти не слышно, как капает на крышу из гофрированного железа мелкий дождь. Я нарезал круги по утоптанной сухой глине и с силой хлестал ивовым прутом по деревянным стенам, так что зеленая кора на конце ветки содралась. Подойдя к площадке в другом конце барака, я остановился у шаткой, сколоченной из досок стойки и стегнул по матово-черной, выкрашенной в чернильный цвет, фанерной столешнице. От удара поднялась тонкая пыль, пепельницы и статуэтка пустились в пляс. Пепельницы остались на месте, а статуэтка сдвинулась в моем направлении, к краю стойки. Я снова ударил прутом по непрочной, тонкой фанере, и статуэтка, подпрыгнув и прокрутившись вокруг оси, опять сместилась ближе к краю, в то время как пепельницы остались неподвижны. Я врезал по громко трещащему дереву еще и еще. На четвертый раз статуэтка была уже у края и даже чуть подвисла над пустотой, но, слегка покачавшись, устояла. Я ударил по столу в пятый раз — сильнее прежнего. Статуэтка задрожала, съехала дальше, закачалась и упала. Пол в бараке был глиняный, гладкий и утоптанный, но вокруг стойки, наподобие примитивной мостовой, были выложены битые кирпичи — видимо, оставшиеся от снесенного дома. Статуэтка упала на эту мостовую и разбилась на три большие части. Я поднял их и составил вместе. У меня получилось не только собрать ее, но и — в непрочном, шатком равновесии — поставить так, чтобы она держалась и казалась целой. В этот миг с громким скрипом отворилась дверь барака. Я стоял неподвижно, затаив дыхание: в проеме возник Винанд; привыкая к полутьме, он с любопытством осматривался. Видимо, какое-то время он пробыл под дождем — волосы были влажные и покрыты маленькими капельками. Он зашел внутрь, закрыл дверь и медленно направился ко мне. Я застыл, глядя в никуда пустым взглядом; в безмерной глубине внезапного озарения уже возникла мысль, что в моей жизни сейчас произойдет нечто определяющее, чего я уже не в силах изменить, неотвратимое, некогда запланированное в вечности.
— Что ты делаешь? — спросил Винанд, остановившись неподалеку.
Я, казалось, сначала увидел, как двигаются его губы, и лишь намного позже услышал голос и разобрал слова.
— Так, смотрю, — ответил я хриплым голосом. — Странная статуэтка, правда?
Винанд подошел к стойке и протянул руку к статуэтке. В этот миг я услышал, что кто-то подошел к двери барака. И снова я знал: все, что сейчас произойдет, нерушимо и было предназначено и заложено еще до сотворения мира.
Дверь открылась. В проеме стоял единственный вожатый, оставшийся в лагере. Он был некрасив, я помню, что считал его старым: так подростки обычно воспринимают всех, кто старше их лет на десять. Ему было где-то под тридцать, не больше, но в своей мешковатой одежде он казался уже несколько иссохшим и побитым жизнью, а черный берет, туго обтягивающий башку, завершал невыразимую безликость.
— Ну? И что мы тут делаем? — спросил он в свою очередь.
Видно было, как в уголках его рта слегка пенилась слюна. Он подошел ближе и остановился. В этот миг битые и заново собранные осколки статуэтки развалились у Винанда в руках и, позвякивая, упали на стойку и на пол.
— Он тут красивые статуэтки на пол швыряет, — сказал я. — Скучно ему, наверное.
Казалось, стены повторили мои слова, придав им еще большую, неотвратимую четкость. Винанд повернулся и стоял перед нами, беспомощно разведя руки. Его звериный, большой мальчишеский рот дрожал: он что-то хотел сказать, но сперва ему нужно было сглотнуть. Быстрыми движениями, над которыми мне даже не пришлось раздумывать, поскольку они были указаны мне еще до сотворения мира, я схватил его, притянул к себе, заставил нагнуться, зажал его шею между ног и быстро протянул вожатому прут, который, пока шла эта схватка, зажал в зубах. Я знал: все, что я делал, было яснее ясного и не требовало объяснений, потому что вожатый, как и я, с самого начала испытывал то же неотвратимое желание насилия и страсти. Без малейших колебаний он взял у меня прут. Дверь барака, которая стояла открытой, стало засасывать сквозняком сперва медленно, потом быстрее, и — так и должно было быть, я знал — в конце концов, она с сильным ударом захлопнулась.
— Зачем ты это сделал? — спросил вожатый, но этот вопрос не требовал ответа.
Винанд — звук его голоса сквозь черепные кости с дрожью побирался к моему паху — что-то залепетал, запинаясь, но прут уже просвистел в воздухе, и вожатый грубо, стараясь причинить как можно больше боли, хлестнул веткой по напряженному, облеченному в черные шорты седалищу Братца Лиса. Полукрик-полустон, переходящий в бурные всхлипывания, вырвался из его горла, но тут же последовал еще один удар. Теперь я вдыхал головокружительный запах мальчишеского пота Винанда и внутренней стороной бедер ощущал тепло его хрупкого, и в то же время мускулистого, извивающегося тела. Обеими руками я дернул за ремень на шортах, чтобы тонкий хлопок посильнее обтянул его маленькую, но крепкую вздернутую попку.
Вожатый снова ударил с почти атлетической силой, и крики Винанда перешли в хриплое рычание, прокатившееся по моим бедрам вниз. Теперь он, кажется, впервые набрался сил и попытался вырваться. Мне пришлось собрать все силы, чтобы удержать его, но я знал: нельзя отпускать, прежде чем я…
Вожатый ударил теперь чуть пониже, прямо над краем штанин Винандовых шорт, все еще натянутых, как кожа барабана. Дрожащий крик мальчика стал еще сильнее и выше. Винанд пытался, дергая шеей и плечами, вырваться из моей хватки, одновременно прикрывая ладонями зад.
— Вообще-то надо надавать ему по голой заднице, — медленно и громко произнес я, не глядя на вожатого.
Тот ударил еще раз, расчетливо направив и с небывалой жестокостью опустив ободранный конец прута вновь чуть пониже, на голые бедра. Я почувствовал, как тело Винанда поднялось на волне боли, он издал резкий, от хрипоты почти свистящий всхлип. Он бешено тряс головой, ударяясь о мои колени, и капельки с его мокрых, теплых волос забрызгали мои голые ноги.
— Я любил его, Шакал. Я любил его… наконец, наконец, я знал…. и в голове у меня была одна мысль: «Песня Лис»[5]… «песня лис»… вот, о чем я все время думал, Шакал… «Песня Лис»… и тогда… я излил свой любовный сок прямо себе в штаны, Шакал, понимаешь?.. Тебе нравится мой рассказ?
— Да…
Я трогал член Шакала, применяя все навыки, чтобы пробудить любовь.
— Послушай, Шакал… Этот мальчик, тогда… Я дал избить его, но ради кого?.. Ради кого я позволил его тогда выпороть?.. У меня… никого не было… Я был совсем один в этом мире… Я еще не знал тебя, Шакал. Но теперь… и теперь я знаю таких мальчиков, как Винанд… Знаю, где они живут, что они делают друг с другом, Шакал… Знаю, в какую школу они ходят, эти маленькие шлюшки из техникума с блядскими попками… Мы будем брать их с собой по одному или двух сразу, двух дружков, чтобы один смотрел, как мы пытаем другого, самого красивого. Шакал, я спущу с него бархатные брючки, свяжу ему руки за спиной и отхлещу для тебя, для тебя, Шакал… На тебе будет одежда из темной, обтягивающей кожи и кожаные перчатки… Ты раздвинешь его попку для меня, для моей плетки… тонкого хлыста… и я отхлещу его, там… между, промеж… эту маленькую шлюшку… точно там… по щелочке, по маленькой заднице, по маленькому мальчишескому светленькому мешочку внизу, его блядскому мешочку… тонким хлыстом… чтобы он…
Шакал задрожал всем телом и тут же выстрелил из бесшумного любовного орудия: два, три, четыре раза; в результате первая пуля пролетела над нашими головами и приземлилась где-то позади, в книжном шкафу. Его потрясающее тело некоторое время вздрагивало, но потом успокоилось. Он прикрыл глаза и чуть склонил голову набок, лицом ко мне. Казалось, он уже спит. Я ощупал нити чудесной любовной паутины, которые он только что сплел из своей белой крови: она превратилась в сеть вокруг его паха, и я надеялся, молился и желал навсегда остаться пленником Любви в этих тенетах.
Сперва я просто разглядывал лицо Шакала. Я мог бы попросить его в свою очередь подрочить мне и рассказать что-нибудь, что хотя бы на несколько секунд сможет подлечить мою смертельную рану, но я решил не тревожить святую дрему. Я поласкал себя сам, очень тихо, почти неслышно, проговаривая осторожные слова обожания, иногда останавливаясь и прислушиваясь к его медленному, глубокому, удовлетворенному дыханию. Снаружи опускался вечер. В сумерках мой взгляд задержался на его губах. Я не мог примириться с мыслью, что он когда-нибудь умрет.
II
СМЕРТЬ
…страдавшего, умершего и погребенного
Глава четвертая
В которой Шакал еще некоторое время спит, благодаря чему у писателя появляется возможность рассказать читателям правдивую историю об астрономии и плотской любви.
Шакал все еще спал, и тишина, окружавшая меня, будто перестала дышать. Ни в старой комнате с высокими потолками, ни снаружи не было слышно ни единого звука. Было безветренно, и кроны деревьев вдали — в быстро сгущающихся сумерках их еще можно было различить через нижнюю часть старого стекла в свинцовой раме — были неподвижны, как на картинке или на гравюре. И все же казалось, что я окружен голосами, желающими говорить.
— Сон — это близнец смерти.
Глядя на спящего Шакала, я думал о том, что за свою жизнь уже несметное количество раз встречался со Смертью: в далекой Индии, где я сражался под знаменами Ее Величества[6] и выносил смертельно раненных за линию огня, скорее в поисках собственной смерти, а не ради спасения ближних; в Лондоне, где я ухаживал за сотнями умирающих в больнице[7]; или когда выкупил старый фамильный замок на севере родины, который с течением веков оказался окружен кладбищем; и в этом замке, где мы с Шакалом находились сейчас — парк частично был разбит на фундаменте большой гробницы, а оставшуюся часть парка занимали давно заброшенные монастырские могилы. Может, есть какая-то связь с тем фактом, что мой фамильный герб — родом из XIII века — представлял собой увенчанное черным крестом сердце цвета лазури, с серебряным черепом посередине?
Размышляя, я поглядывал то на дремлющего Шакала, то на последние стрелы вечернего света, падающие через маленькие окошки и растворяющиеся в пустоте, и думал о чем-то, но не мог понять, о чем именно: это было нечто замкнутое и прямоугольное, как эта комната, но меньше и темнее, окно в котором… нет, окна там не было: скорее, люк или что-то вроде тяжелого, непрозрачного колпака. И внезапно понял, что это было.
Воспоминания семилетней давности: я жил тогда в провинции Ф., в продуваемом всеми зимними ветрами маленьком Доме «Трава» в Г.[8]; там я то и дело что-нибудь мастерил и перестраивал, не находя покоя. Мое существование в течение нескольких лет сводится к тому, что я разобрал и заново положил полы, отделал деревом старые стены, установил отопление на мазуте, заменил рамы на двойные, благодаря чему завывания ветра стали слышны меньше, но все равно были слышны, и пытался — обычно впустую — приступать к выпивке только с наступлением темноты; еще я смотрел из окна на серый горизонт на западе за домиком соседа Л. и пешеходным мостиком; я ждал, я все время ждал Тигру[9], который сначала учился в Утрехте на фармацевта, затем в Амстердаме на медицинском, а потом на факультете биологии и, в конце концов, уже ничему больше не учился, и которого я любил и все еще люблю, и буду любить, пока я жив, и за которого буду просить Покровителя, когда настанет время; если в этом есть какой-то толк: я имею в виду, что ни в чем нет никакого толку.
Вечерами в Дом «Трава» частенько заходил Юрген с женой Габи: они жили в соседней деревушке В., Юрген пытался одновременно разводить лошадей, переводить книги и доучиться на факультете нидерландистики в Амстердаме. Разговор постоянно сводился к Смерти, то ли сам собой, или, может, виной тому были очки Юргена — в металлической оправе и с дорогими линзами, которые под ярким светом — путем перемещения кристаллов — затемнялись. Я пытался что-то им обоим разъяснить. Обычно мы сразу же начинали пить, и я говорил до тех пор, пока не срывал голос и не умолкал.
В тот вечер — о котором я вспомнил сейчас, лет семь спустя — я, как обычно, думал не о том, что говорил или утверждал, а о совершенно других вещах. Я рассказывал про похороны, но на самом деле думал о Тигре, который должен был приехать из Амстердама на Север только через четыре дня: я беспокоился, хорошо ли он питается; достаточно ли он неустрашим и уверен в ухаживаниях за встреченными и желанными Мальчиками, зажимает ли их между светлыми ляжками всадника и держит ли в плену до абсолютного удовлетворения своей беспощадной страсти. Тема разговора, который я в то же время вел с Юргеном и Габи, оставалась такой же странной, менялся разве что предмет обсуждения: мы начали со склепов, поговорили о ценах на различные способы погребения в общем и дошли до предполагаемой стоимости гроба в частности.
— Я полностью одобряю твою идею купить себе гроб, — сказал Юрген.
Кажется, уже в четвертый или пятый раз я выразил твердое намерение купить или где-нибудь заказать себе гроб. Мы собирались поехать вместе, и в тот вечер, о котором я сейчас вспомнил, Юрген захотел, чтобы мы, в конце концов, сразу же наверняка и окончательно договорились, куда и когда. Мы поискали в телефонном справочнике большого города А., но так и не смогли выбрать из множества адресов гробовщиков. Более того, подумав, мы решили, что город А. слишком далеко. Юрген назвал соседний городок С. «Желтые страницы» сообщили, что там только одна мастерская по производству гробов, которая одновременно занимается «различными погребальными услугами, сдачей в аренду траурных залов и катафалков».
— Ну, это уже похоже на фабрику, — решил я. — Вряд ли он делает гробы сам.
— Да, нужен настоящий специалист, — согласился Юрген. — Кто-нибудь из деревни, например, перенявший дело отца.
Листая, он наткнулся на имя и адрес в чуть более отдаленном, чем С., городке X. и показал его мне:
— Давай завтра? — предложил Юрген. — Я заеду за тобой утром, в половину десятого, чтобы к десяти быть там.
Я вдруг почувствовал себя ужасно неуютно: какой-то всепроникающий холод пронзил все мое тело, необъяснимый ужас овладел мной. Мне расхотелось о чем-то договариваться, да и весь план, о котором я столько недель подряд разглагольствовал и шутил или, потягивая что-нибудь спиртное, витийствовал, мне больше не нравился. Но назад дороги не было. Я сглотнул, чтобы меня не выдала хрипота, и заговорил — при первых словах мой голос еще дрожал, но потом обрел уверенность:
— Десять часов — самое подходящее время, — согласился я как можно более непринужденно. — Не слишком рано, чтобы стоять там как дураки, и не слишком поздно, еще до утреннего кофе.
После этого я притих и помалкивал. Юрген с Габи поехали домой, а я пошел наверх спать. Шел час за часом, а я все не мог уснуть.
И теперь, пока Шакал лежал рядом и, судя по всему, спал, я думал о той ночи и вспоминал, что я тогда снова встал и спустился посидеть в Большой Гостиной. Как и сегодня, тогда было почти безветренно: если сидеть неподвижно и затаив дыхание, можно было уловить чуть слышный свист на улице.
Я вспомнил, что включил тогда только одну лампу. Вокруг керосиновой печки, которая работала всю ночь, сидели четверо наших кошачьих: Панда, Кинки, Мария и Братик. Мария тогда была еще жива и лишь потом, в Страстную Пятницу, ее задерет специально на то натасканный пес деревенщины Галемы, а Братик к тому времени уже ослеп на левый глаз — по словам ветеринара О., «из-за удара или пинка» и возникшего потом воспаления.
Когда я уселся напротив печки, на диване, все четверо глянули на меня, будто ждали важного сообщения. Братик встал, подошел и прыгнул мне на колени. Приглушенным голосом я прочитал ему главу из Писания, лежащего на столе, и, поглаживая его, сказал:
— Любовь и страдания делают мироздание непостижимым, Брат. В невинности ловящий птиц, живущий в сене шерстяной зверь. Посмотрим.
И в ту ночь снова, как это уже часто случалось, мне пришлось признаться себе в том, что, покинув родительский дом, я достиг немногого. Если бы мне вновь потребовалось лаконично пересказать свою юность, картинка была бы такая: скупой, рыжеватый солнечный свет, изрядно за полдень, я стою на каком-то каменном мосту, а вокруг безостановочно воет ветер, сильный и холодный — может, там и началась настоящая история моей жизни.
Я поглаживал Братика, пропуская через сомкнутые пальцы его ушки, и думал о неполноценности человеческой любви. Вечно ведь что-то не так. Если мне когда-нибудь чего-то и хотелось, то было нельзя, потому что он не мог, потому что слишком больно, или он утверждал, что у него какая-нибудь зараза, или только одна почка, или вовсе не приходил, как договаривались, потому что это было в среду после обеда и он как раз «обещал смастерить стул для мамы». А если, в конце концов, удавалось заполучить кого-нибудь к себе домой с ночевкой, то в последний момент к нему обязательно присоединялся бородатый дружок в чернильно-черных солнцезащитных очках или подружка по имени Течье, которая делала «фантастических» куколок из лоскутков. И если хоть раз, хоть раз все, казалось, получалось по-человечески, то приходилось часами выслушивать всяческий вздор, о котором ты совсем не просил: бездонные рассказы про болезни, издевательства, проблемы в школе, проблемы дома, проблемы на каникулах, сплошные проблемы, ни в чем не виноват, но все равно наказали, все отобрали, был сильно избит завучем, вонявшим кислятиной, выставили из съемной комнаты, изменил немецкий мальчик, который ударился во все тяжкие, форс-мажор, в поездке воспалилась слепая кишка, потерялся дорогой фотоаппарат, наследственная и неизбежная глухота.
Да и сам ты многое пережил. Маясь в ту бессонную ночь, я вспомнил о простой любовной истории из собственной жизни, из безразмерной груды безумного прошлого — такой ничтожный, наверное, рассказ, но на самом деле полный только что перечисленных непрошеных прибавок. Это произошло в годы моей молодости, когда я еще блядовал как бешеный. У нас с Вими[11] было два знакомых мальчика, которые по соседству с нами, в старой развалине где-то в центре большого города А. содержали грязный отель и были помешаны на кожаных шмотках и мотоциклах. Я вспомнил о том, как мы в назначенное время приходили к ним в гости, чтобы на цокольном этаже в комнате без окон — которая также служила чем-то вроде вестибюля отеля и незаконной рюмочной — под шепелявой трубочной лампой, за столом с круглыми ножками играть в канасту; тогда это меня ужасно возбуждало, но все правила я уже позабыл.
Насколько им позволял их оживленный промысел, эти два мальчика — которые оставались вместе, хотя давно уже не занимались друг с другом плотской любовью — постоянно искали третьего, связь с которым никогда не выдерживала проверки временем, или оттого, что интерес последнего к кожаной одежде оказывался слишком скудным или притворным, или — в случае, если этот интерес присутствовал в достаточной степени — оттого, что парень не западал на мотоциклы, или наоборот. Рядом с кухней, в чулане, превращенном в подобие храма, в сиянии беспрестанно натираемого хрома и незапятнанного черного лака, точно по диагонали на квадратной подделке под персидский ковер стоял отвратительный мотоцикл, который они постоянно разбирали и собирали, совершая бензиозный обряд.
Эти двое все время связывались с мальчиками, у которых или не было денег на покупку кожаной одежды, или храбрости, чтобы кататься на заднем сиденье мотоцикла, и которые продолжали приходить и липнуть, так что от них приходилось избавляться. С разнообразными рекомендациями, большинство которых были выдумкой, наша парочка отелевладельцев пыталась спихнуть эти огрызки кому попало; однажды они, например, отправили к нам с Вими мальчишечку, заверив по телефону, — видимо, вспомнив, что Вими играет на скрипке — что это «музыкант»: мальчика с настолько уродливо подстриженным затылком, что мы даже не удивились, когда выяснилось, что он — настройщик.
Как бы то ни было: однажды вечером после игры в канасту мы с Вими — по причинам, навсегда оставшимися неясными — взяли с собой из отеля той парочки молодого человека лет двадцати пяти, которого звали, кажется, Харри. Скорее всего, Вими, разгоряченный, как и я, выпивкой и весь вечер потакавший своим непредсказуемым капризам, из скуки распалил его, да и дружеская пара без сомнения сделала все, чтобы всучить его нам; в любом случае, факт в том, что вечер подошел к концу, и он поплелся за нами.
«Харри» был не просто некрасив, он был уродлив. Тело его было не слишком искалечено: это если попытаться описать его с наиболее положительной стороны. При всем уродстве его глупого лица, оно отличалось еще и грубыми, раздражающе неровными чертами. И, утверждая, что живет где-то недалеко от отеля парочки, он, сгибаясь от тяжести, таскал с собой разное барахло: у него был такой неглубокий, продолговатый, закрывающийся наподобие огромного кошеля и оборудованный задвижным замком кожаный саквояж, в каких раньше футболисты носили свое снаряжение, а врачи — инструменты.
Только зайдя домой, мы с Вими поняли, что нам подсунули ужасное фуфло. С присущей ему грубостью, настолько же раздраженным, сколь и трусливым тоном Вими громко объявил, что «представление окончено» и «магазин скоро закрывается» и т. д., но истинное значение слов до мальчика не дошло, тот и не собирался уходить, а, поставив сумку на пол, искал что-то на самом дне. Пока он копался в сумке, я разглядел большую бежевую дамскую расческу, светло-зеленую пластмассовую мыльницу и красное с белым клетчатое полотенце. Он стоял так, наклонившись, все еще роясь в сумке, а вокруг него распространялся легкий кисловатый запах, который я унюхал еще в безоконной комнате отеля: по дороге домой он исчез, но теперь было ясно, что источником мог служить только лишь приведенный мальчик. Пока я, стоя рядом, рассматривал его полностью лишенную грации фигуру в сильно отвисших коричневых шерстяных брюках и слишком широком выцветшем зеленом свитере, я понял, что мне ужасным способом придется расплатиться за неисчислимые грехи, настолько отвратительные, что одно упоминание их всуе может стоить мне жизни.
— Откуда этот странный запах? — веселым голосом спросил Вими сквозь пузырьки пены — он чистил зубы над кухонной раковиной.
Громко прополоскав рот, Вими вернулся в комнату и выключил несколько светильников, так что комната слабо освещалась только одной угловой лампочкой и мерцающей трубочной лампой из кухни.
— Ну все, на сегодня магазин закрывается, — сказал он громко, опять не обращаясь к мальчику напрямую. — По лесенке топ, дверцей хлоп.
Отпустив очередное замечание по поводу запаха в комнате, он прошел через кухню в спальню-конурку и с силой захлопнул за собой дверь.
Тем временем мальчик нашел в сумке то, что искал. Он выпрямился и протянул мне полупустой тюбик. После этого он тотчас, несколькими движениями сорвал с себя одежду и в следующее мгновение, уже совершенно голый, склонился над сколоченным мной собственноручно обеденным столом и уперся в него руками.
В скудном освещении я разглядывал розовый в белую полоску тюбик, липкий и сладко пахнущий: надпись в рамочке, сделанную малюсенькими буковками, я расшифровать не смог, но слова для идеальной женщины, напечатанные по дуге сразу под крышкой жирными заглавными буквами, прочитать было легко.
Не решаясь больше смотреть на обнаженного мальчика, я сделал несколько шагов к окну. Так как у нас не было соседей, способных заглянуть в окно — вокруг нашего дома находились только мастерские и склады, которые ночью пустовали — мы, как обычно, оставили шторы открытыми. Была ясная ночь. Я смотрел на звезды и впервые за много лет вспомнил, как однажды вечером шел с мамой по улице и держал ее за руку — я был еще маленьким мальчиком — и невообразимо испугался, что навсегда упаду ввысь, в слабо освещенный небосвод, который хотел засосать меня; как я подумал, что мне одному во всем мире могла прийти в голову такая мысль, поэтому маме ничего не рассказал. И лишь гораздо позже, в книгах из публичной библиотеки и статьях из субботних газет я нашел подтверждение моему страху, потому что они и в самом деле были ужасно далеко, эти звезды, и они пищали: это были хриплые, из такого далёка почти неслышные, посвистывающие причитания, которые можно было поймать в огромные тарелки, собранные из конструктора, вертящиеся на башнях высотой с дом; смысла в этом не было, потому что звезды были слишком далеко, чтобы туда можно было добраться и чем-то помочь, а в тех книгах и статьях даже писали, что эти отголоски уже и не существуют, ведь к тому времени звезды давным-давно снова отдалились, прям как тот — предположительно бельгийский — мальчик с таким грустным взглядом, который разбил палатку в кемпинге за дюнами всего на одну ночь, а на следующее утро, очень рано, уже исчез; но они все равно продолжали собирать эти железные тарелки из конструктора, размещали их на бронированных башнях которые вырастали все выше, тратили все больше денег, и статьи в субботних газетах становились все длиннее, целые страницы, полные восторженных криков, с лихвой перекрывающих любой писк и причитания.
Я отвернулся от окна. Мальчик все еще стоял, наклонившись над столом. И как ни милостив был тусклый свет, невозможно было отрицать, что и сзади он был уродлив, у него были толстые ноги и рыжие волосатые жировые складки под ягодицами. Он следил за мной и стал тотчас двигаться рывками, так что стол время от времени ударял о стену. Мальчик хрипло дышал и — в такт движениям — сначала бормотал почти беззвучно, но лепетанье это постепенно усиливалось — так что можно было разобрать слова — а потом перешло в крик:
— Ебаться! Ебаться! Ебаться!
И опять жизнь доказала, сколь малому тебя научили в школе. «Образование — это только красная нить», — вспомнил я слова из какой-то слабоумной речи на школьном празднике.
При взгляде на голое тело «Харри» я ни на секунду не мог удержать в голове образ хоть одного из красивых мальчиков, которого видел, знал, хотел или которым обладал — чтобы возбудиться. Я даже взвесил все за и против вышвыривания «Харри» за дверь, но ведь тогда мне пришлось бы дотронуться до него неисчислимое количество раз.
Я закрыл глаза.
— Восемь мальчиков в палатке, под пытками, — шептал я. — Восемь мальчиков в палатке, под пытками.
Моя ствол приподнялся, и я расстегнул ширинку. Я подошел к «Харри» так близко, что, не прикасаясь к нему, все же чувствовал тепло его тела. Он вытянул руку назад и внезапно коснулся моих голых бедер мясистыми, потными кончиками пальцев.
Я опять крепко зажмурился.
— У них у всех разные брюки, — шептал я, — на этих мальчиках разные брюки. Им приказывают затянуть ремни. У одного из них брюки из той же материи, из которой сшита палатка. Его начнут пытать первым.
Я бросился вперед и проник в «Харри» сзади. (Когда я столько лет спустя глубокой ночью — после абсурдного разговора с Юргеном, результатом которого стала такая же абсурдная договоренность о встрече следующим утром — в полуосвещенной Большой Гостиной Дома «Трава» вспоминал картины прошлого, в памяти потихоньку начали всплывать и другие подробности. Я наполовину раздвинул шторы и смотрел на скудный палисадник перед домом. В этот раз ночь тоже была ясной, и звездное небо было хорошо видно. «Вообще-то, мне не с кем поговорить». Лучше было бы вернуться в постель и попытаться еще поспать, но вместо этого я, присев на край сундука с одеялами, уставился в окно и стал опять вспоминать все, что произошло тогда ночью с мальчиком с кислым запахом и сумкой газовщика. Я снова припомнил, что у «Харри» была непонятная, несокращаемая фамилия, такое слово во множественном числе, у которого не было единственного: Херден, Террен, Бенген, что-то вроде этого, Бог его знает.)
Я уже глубоко проник в «Харри», когда заметил — не из-за его крика, а потому что он резко дернулся — что мой Уд причинял ему сильную боль. Тогда я вошел в него со всей силой, чтобы заставить его хотя бы застонать, но он только пыхтел.
— Ты у меня закричишь, — пробормотал я.
До этого я прикасался к его телу только пахом: руками я крепко держался за край столешницы, а мои почти полностью сжатые бедра не касались его слегка разведенных ног. Мне хотелось стиснуть его так, чтобы он не сумел вырваться, но я не мог заставить себя обхватить его за талию или плечи, ведь тогда я должен буду прикоснуться к его пятнистой, сальной и потливой коже. Вместо этого я одним резким движением ухватил его за рыжеватые, жесткие, как проволока, волосы и, зажав пряди в обеих руках и потянув, обрушился на него со всей силой. Стол громко стукнул о стену. Я уперся ступнями в ножки стола, но тот продолжал сражаться со стеной. На несколько мгновений я перехватил волосы «Харри» в одну руку, а другой передвинул стол назад, но это помогло ненадолго: с каждым движением ветхие ножки стола, скрипя, съезжали вперед по отшлифованному временем деревянному полу.
Вдруг я остановился, потому что где-то в кухне послышались звуки. В дверном проеме комнаты появился Вими, в одних трусах, военных, цвета хаки. Он остановился на пороге. Несколько мгновений было тихо. Волна страха накрыла меня: вдруг он что-то скажет, но он молчал. И хотя у него было каменное, перекошенное лицо, нельзя было точно угадать, что он чувствует. В тишине я отчетливо слышал его дыхание. В меня вселилось нечто, чего я никогда не чувствовал к нему раньше — нет, не стыд, скорее, смутная ненависть: было невыносимо, что он видит мое унижение. И вдруг мне в голову пришла одна неизбежная мысль, которую я раньше не осмеливался даже допустить: что я на самом деле больше не люблю его. Я понял, что остался один в этой комнате, в этом доме, в этом городе, да что там! — на всей земле — один под засасывающим и манящим бездонным сводом.
Вими что-то неразборчиво пробормотал, повернулся и ушел.
— Твоему другу это не нравится? — спросил Харри. — А я подумал, что все в порядке. Я так и подумал, честное слово.
Мой тайный уд быстро терял в размерах.