Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Циркач - Герард Реве на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Герард Реве

ЦИРКАЧ

Перевод с нидерландского Светланы Захаровой

Gerard Reve

EEN CIRCUSJONGEN

Редакторы: Ольга Гришина, Дмитрий Волчек

Оригинал-макет и верстка: Сергей Фёдоров

Обложка: Алексей Кропин

Руководство изданием: Дмитрий Боченков

© Gerard Reve, 1975

© Светлана Захарова, 2009

© Митин Журнал, 2009

ISBN 978–98144–125–7

Гимн М.

Ты, всезнающая и всепонимающая,

даже когда у Сына Твоего не хватает времени

и терпения,

Тебе, милая Матерь, я пою эту песнь:

выйдя из Тебя, возвращаюсь к Тебе.

Уповаю на скорую встречу с Тобой.

I

РОЖДЕНИЕ

…ради нас, людей, воплотившегося и вочеловечившегося

Глава первая

В которой писатель рассуждает о том, каким неслыханным грешником он рожден; в которой он пытается объяснить, почему у него такой мрачный взгляд на земное существование.

Нет никаких сомнений в том, что я очень грешный человек.

(То, что человек грешен и, может быть, вообще не способен творить добро, общеизвестно и, к счастью, никем, кроме некоторых одержимых и сумасшедших, уже не оспаривается. Но остается вопрос: полностью виновен человек в своей греховности или частично.

Я верю, что он наполовину греховен по своей природе и по факту рождения, а другая половина определяется свободной волей и выбором, которые ведут его к беде и погибели. Если существование человеческое хоть в какой-то мере обоснованно и приводит к Спасению в Вечности, то это лишь благодаря неизмеримому и непостижимому милосердию Божьему, которое есть первая, последняя и единственная надежда смертного. Но это в сторону.)

Как некогда каждому существу, так и мне — на примере обстоятельств моего появления на свет — была показана и объяснена моя греховность и то, что я этой жизни не заслуживаю.

Рождался я неслыханно тяжело: схватки длились почти тридцать четыре часа и медленно душили меня, точно в жестокой прелюдии стародавней испанской казни. Я появился на свет синий и бездыханный. Было почти шесть часов вечера, за окном царила тьма, и суровый, колючий холодный ветер разносил повсюду первые мокрые хлопья завывшей вьюги.

При моем рождении не присутствовал ни один мужчина: старый бородатый доктор Монтесинос — заботливый и всеми любимый никогда не пьянеющий алкоголик — в один из коротких промежутков между схватками отправился к бывшему однокурснику, обитавшему недалеко от дома моих родителей, чтобы быстренько употребить там несколько ломтей обжаренного свиного студня. Вернувшись в родильную комнату, он едва успел вырвать мое жалкое холодное тельце из рук повитухи, колотившей меня по спине и по груди. Как и ей, поначалу доктору не удалось извлечь из меня ни единого звука. По методу, изобретенному им самим, он мял волосатыми и уже тронутыми артритом кривыми лапами мою грудную клетку, навсегда превратив ее в подобие куриной грудки. Но тут я, наконец, сперва заворковал, потом пискнул и напоследок издал желанный звук — крик. Я родился и, к счастью или нет, дышал и был обречен сначала жить и лишь гораздо позже умереть.

— Крик — это всегда хорошо, — сказал старый доктор Монтесинос, — с него все начинается и от него многое зависит.

Он был нетрезв — но никогда не напивался так, чтобы это было заметно — и испортил воздух в нашей комнатенке на втором этаже дома номер 68 на Ван Халстраат, отрыгнув только что употребленным студнем, микроскопические частички которого застряли у него в бороде.

Кроме повитухи, доктора Монтесиноса, роженицы и меня, в комнате была еще соседка с верхнего этажа, покинутая мужем, чахоточным корзинщиком, и живущая на исключительно скромные суммы, которые время от времени совершенно непоследовательно присылала ей то ли мать, то ли тетка из деревни; соседка умела лечить наложением рук, гадать на картах и обладала прочим тайным знанием, но никогда не применяла его для заработка. Она пощупала мое влажное, едва избежавшее Смерти темечко и пробормотала что-то вроде: «Вот видишь? Нет, все-таки нет». Из-за того, что голова моя была шероховата, она сначала подумала, что я родился в шлеме[1]. «На него будет светить много света. Очень много света. Разные лампы. И все смотрят. Куча народу». Она вздохнула и привычно погрузилась в транс.

Едва доктор смылся, оставив запах своей отрыжки в доме и на лестничной площадке еще на несколько часов, как обнаружилось очередное несчастье: у моей матери не оказалось молока. То, что ее груди были напряжены и набухли, было ошибочно принято за наличие пищи для ребенка. Я не хотел сосать, и это всех озадачило. Может, соски закупорены? Поднаторевшая в избиении младенцев повитуха с немыслимой силой сжимала и тискала груди моей матери. Они были полны, однако обильно брызгавшая из них жидкость была не желанным сливочно-бледным жизненным соком, но практически не содержащей питательных веществ, чуть забродившей прозрачной влагой.

Долгие месяцы борьба между настойчивостью взрослых и детским отвращением к жизни проходила вничью, меня попеременно кормили пахтой, разбавленным коровьим молоком, разведенным сахаром, морковным соком и теплым рисовым отваром, и все это сопровождалось постоянным осквернением постельного белья, занавесок, обоев, мебели и пола. Взрослые выиграли бой, я опять остался в живых и обрел силы, чтобы пройти через многочисленные детские болезни и выжить.

Как мне рассказывали, первые годы моей жизни я почти все время болел. Очень смутно — в памяти не осталось ни мест, ни обстоятельств — помню какие-то относящиеся к тому времени образы: маленькие комнаты, наполненные шепотом, слабый или приглушенный свет лампы; тихие звуки помешивания или разбалтывания таблеток, сиропов и порошков; кто-то придерживает мою голову и пытается влить мне в рот нечто слишком горячее, слишком холодное, слишком сладкое или горькое.

В более поздних воспоминаниях образы становятся четче; голоса — громче, и я уже понимаю слова; я так же примерно знаю название того, что должен выпить или принять. И я знаю, что болен и останусь больным на всю жизнь.

В одном из этих воспоминаний я неподвижно сижу в кресле, в комнате у окна. Снаружи над серо-синими уродливыми крышами уродливых домов низко висит тусклое зимнее солнце. И мне больно, потому что я нездоров, мне три или четыре года. Пульсирующая боль спряталась глубоко, где-то за ушами, с обеих сторон челюсти, обернутой платком, будто я — застывающий мертвец. Если я дышу носом, кажется, что боль от ушей расползается вперед и вверх, до глазниц. Если дышу ртом, боль проникает глубже внутрь и распространяется практически на весь рот и горло. Я дышу то носом, то ртом, чтобы боль не смогла подняться из глубин, стараюсь почти не двигаться, потому что при движении появляется сквозняк, от сквозняка — прохлада, а малейшее дуновение на лицо увеличивает боль.

Может быть, именно тогда возникло главное и все затмевающее осознание, поселившееся во мне навсегда: жить и действовать или жить и не действовать — все одно боль, страх и лишения, и нет большего и рокового несчастья, чем родиться и жить.

Глава вторая

В которой писатель обменивается со своим другом Шакалом[2] соображениями о человеческой судьбе и современных средствах коммуникации; в которой он устно признается Шакалу в великой безумной плотской любви.

Когда родители Шакала впервые купили телевизор, аппарат доставил не обычный торговец, а механик из кинотеатра. Покупка была приурочена к приобретению большого комода, хотя телевизор не был в него вмонтирован. Комод отличался такой примечательной формой и наружностью, что пришлось вызвать столяра, чтобы тот подогнал под него остальную мебель: наклеил на подлокотники и ножки резные накладки, подделку под дерево.

Где-то пять недель, до конца осени, телевизор показывал четко, потом перешел на трансляцию снегопада, а через месяц с лишним ослеп, оглох и умолк навсегда. Киномеханик тем временем переехал в другой город. Телевизор и комод — хоть и купленные вместе — не были парой, но, оказалось, что и самому телевизору не доставало цельности: он был собран из двух аппаратов разных марок, так что ни о гарантии, ни о возмещении убытков речи не шло.

Отец Шакала, имеющий большой опыт в подобного рода сделках, не упускал возможности за несколько гульденов приобрести на рынке огромный старый радиоприемник, разобрать его и вытащить все большие допотопные трубки, зачастую покрытые слоем металла золотого или серебряного цвета — в начале развития беспроволочного телеграфа их еще называли лампами: они действительно походят на электролампы. Он очень сосредоточенно изучал каждую лампу, особенно те, что формой и размером слегка отличались от остальных и у которых сверху была еще маленькая вторая лампочка. Именно эти составные лампы удостаивались пристального внимания: он вглядывался в трещины металлического покрытия и прижимал лампу к уху, очень осторожно, задумчиво ее потряхивал и прислушивался к пустому воркованью проволочек в лампе с напылением, будто внутри еще звучали стародавние и далекие радиостанции чужих стран и народов. Все лампы, в конце концов, он стоймя упаковывал в непрочные коробки из гофрированного картона и складывал на чердаке. Стоило такую коробку поднять неосторожно, дно раскрывалось, и, угрожая разбиться вдребезги, лампы вываливались прямо на голый чердачный пол.

— Эти аппараты никогда не работали, — с горечью сказал Шакал. — Ни один из этих аппаратов больше не работал. — Он потряс головой.

— И большие аппараты, наверное? — спросил я.

— Громадные махины. Исполинские шкафы.

— Да. Но ты должен учитывать, что рабочие аппараты вполне могут стоить, например, 250 гульденов, — рассуждал я. — И это еще не большой аппарат, а, можно сказать, скорее маленький. То есть такой огромный аппарат в нерабочем состоянии, к примеру, за два с половиной гульдена — это не так уж и дорого. Может, твой отец еще вязал шерстяные ковры на такой вязальной машинке «сделай сам» за четыреста двадцать девять с половиной гульденов, или же купленной в рассрочку с выплатой по 99,75 в течение шести недель — и у вас есть коврик перед камином 85 на 111 см, большие размеры по заказу?

— Нет, не вязал, — глухо пробормотал Шакал.

— Вот это детство, — констатировал я. — И наверняка все время шел дождь?

— А по воскресеньям после обеда — не помню, рассказывал я уже или нет, — начал Шакал, — отец с матерью уходили наверх, в спальню. Дверь закрывали на ключ. На полчаса или на час, не помню. Не знаю, что там происходило, но потом, когда они спускались вниз, в доме повисало ощущение чего-то рокового, какое-то присутствие несчастья, невозможно описать. Не помню точно, когда это было, но, по-моему, я как-то целый год проплакал, просто день за днем.

— Ему никогда ничего не позволяли, — убежденно заметил я, очень довольный собственной догадливостью.

— Можешь себе представить, — насмешливо ответил Шакал. — Да, я помню, что как-то раз — но не помню кому и когда — мать сказала: «Он к тому же еще и по утрам хочет».

— Со мной можно все, Шакал. Я хочу быть твоей матерью, которая разрешает все. Я имею в виду, всегда, когда бы ты ни захотел. Я — твоя невеста, твой раб, ты можешь, оседлав меня и овладев мной, листать книжку с картинками, можешь делать все, что хочешь. Мы можем смастерить маленький кофейный столик и ставить его мне на плечи, чтобы тебе не приходилось страдать от голода или жажды во время прекрасной поездки по стране любви. Шакал, я не знаю, что нужно сказать и нужно ли, но я совершенно без ума от тебя. Я мужчина, не так ли, но когда ты стоишь передо мной, я не знаю, как так получается, что я хочу отдаться тебе, словно женщина, всем телом и душой, честное слово.

Шакал молчал. Я, в общем-то, и не знал уже, что еще сказать, но ведомый силой, имя которой — рок, вымолвил:

— Не сомневаюсь, Шакал, что много твоих детских игрушек уничтожили.

— А? Мне подарили электрическую железную дорогу, — начал Шакал. — Я тебе никогда не рассказывал? Родители умудрились, видимо, где-то купить подержанную.

— От пары, у которой недавно умер ребенок, — сказал я. Шакал не обратил внимания на мои слова, и на какой-то миг мне показалось, что он, к счастью, даже не услышал, что я сказал.

— Но там не было трансформатора, — продолжил он.

— Ясно, — сказал я. — И поэтому ее подключили неправильно, без переходника, она недолго работала, а потом мотор перегорел.

— Откуда ты знаешь? — вскинулся Шакал. — Я все-таки уже рассказывал?

— Нет. Ах, Шакал. Я так сильно люблю тебя. Не рассказывай мне таких историй. Мне это не по силам. Я начинаю сходить с ума. Когда это произошло? Сколько тебе было лет? Семь, восемь?

— Восемь, кажется. Одновременно с книжкой про Пиноккио. И кукольным домиком, который отец подарил сестренке.

— А тебе, значит, кукольный домик не подарили? — спросил я.

Я произнес это и тут же расхотел жить, но и умирать мне было безумно страшно. Какую причину или лазейку еще может придумать Бог, чтобы сжалиться надо мной? «Да, хорошо, Ты отвергаешь меня, — говорил я неслышно, — но разве не Ты создал меня таким, какой я есть? Как можешь Ты меня отвергнуть, если я в точности такой, каким Ты сам меня создал, предусмотрев, каким я стану?» Я не мог отделаться от предчувствия, что есть всего два варианта: или Шакал, или Бог ввергнут меня в нескончаемую Ночь — всецело, безвозвратно и навечно. «Если Тебе все равно, так отвергни меня, — бормотал я, — но пусть Шакал останется со мною навсегда».

— Мне подарили книжку про Пиноккио, — продолжал Шакал. — Это была моя первая собственная книжка. А для сестрички Маргариты отец смастерил кукольный домик. На домик он был не очень похож, но все равно приятно. Внутри даже висели картинки. Картинки он вырезал из моей книжки про Пиноккио.

— Жизнь, в сущности, невыносима, Шакал, ее не пережить, — ответил я мягко.

Я произнес это, не подумав, но сказал и тут же понял, что это сказано всерьез, со всей глубиной и страданием, всем моим сердцем, а не со скуки или для смеха и не для того, чтобы поиздеваться над Шакалом. Он стоял теперь у окна. Дождя еще не было. Над городом нависло свинцовое небо. «В постель, прижаться друг к другу, и никуда ни ногой», — подумал я.

Я видел, как вневременной свет осеннего вечера освещал бедра Шакала, а изгиб его спины не тонул в тени, но вырисовывался довольно четко. Может быть, он одет так же, как и на фотографии, которую он показал мне в один благодатный день: ему там 17 или 18 лет, он, шутки ради, на Рождество уселся на колени к Деду Морозу на фоне елочных веток, увешанных блестящим мертвенным снегом, серебряными мертвенными фонариками, стеклянными мертвенными колокольчиками и золотыми выпавшими волосами Ангела Смерти. Это, конечно, невозможно, столько лет спустя, но мне хотелось, чтобы было так, пусть так и будет: темные бархатные брючки, что были на нем сейчас — те же, что и на снимке, когда он, разгоряченный и напряженный, отдыхал на коленях недостойного маскарадного существа; и пусть серая рубашка в полоску будет та же; и — ах, если угодно Господу — чудный вязаный жилетик в серый и черный квадратик, рисунок вечного и загадочного лабиринта любви, — жилетик этот сейчас чуть задрался вверх, на пол-ладони над ремнем брюк, потому что Шакал стоял, облокотившись о подоконник. Я люблю Шакала и обречен любить его все больше и больше, всю свою жизнь, но никогда не смогу сказать ему об этом, не смогу дать ему понять, какова сила этой всепожирающей любви.

— Я — прах и пепел, — произнес я словно под наркозом.

Я встал и подошел к нему на пару шагов. В фигуре Шакала безусловно было нечто властное, почти королевское: несмотря на его юность, по нему можно было наверняка сказать, что его отец когда-то был одним из Самых Известных людей в стране.[3]

— Позволь раздеть тебя, — прошептал я. — Можно мне увидеть тебя обнаженным? Я все сложу очень аккуратно.

Теперь я подступил к нему очень близко. Его великолепный, казавшийся жадным рот с пухлыми мальчишескими губами, которые, тем не менее, были мужскими, слегка приоткрылся, и губы его дернулись, будто готовые уничтожить меня издевкой, но он ничего не сказал.

Дрожащими пальцами — и якобы задумавшись и уставившись в окно, чтобы скрыть пожирающее желание созерцать его тело — я начал расстегивать его рубашку под жилетом. Шакал не возражал и приподнял руки, позволяя мне снимать с него рубашку и жилет, после чего я разложил их — как горностаевую мантию молодого короля — на спинке кресла, которое, в сущности, было троном. Как так получалось, что Шакал обретал власть, раздеваясь, в то время как всех остальных смертных нагота делала беспомощными? Будто пока я раздевал его, он становился все более сильным, безжалостным и жестоким.

Я снял с него туфли и носки и теперь потихоньку — как часть бесшумного обряда — стягивал с бедер и с икр темные, обтягивающие школьные брюки, а потом, опустившись на колени, с рабским почтением бедного, как церковная мышь, портного из сказки, благоговейно поддерживал его ноги, пока он освобождался от штанов. Я положил брюки на подлокотник кресла так, что нежные выпуклости на месте седалища, где материи было дозволено охватывать ягодицы Шакала и защищать их от грязных и грубых взглядов мужчин, лелеющих неестественные желания, ясно были видны в сохранившей тепло ткани.

Шакал стоял теперь совершенно голый, если не считать голубых, очень маленьких трусиков из искусственного шелка, которые с предельной точностью очерчивали его невероятные мужские формы. Я смотрел на его Любовь, которая, можно так сказать, была прикрыта, но, благодаря размерам, скрыта быть не могла и которую я — всем своим сердцем, навечно порабощенного Шакалом — хотел увидеть поднимающейся и возвышающейся, подобно красивому, потревоженному во сне хищнику. Положив его бархатные брюки на кресло, я опять подошел к Шакалу вплотную и протянулся к эластичной тесемке последнего лоскутка ткани, который еще прикрывал правду, но Шакал опередил меня и несколькими плавными движениями освободился от нежного лазоревого отблеска, скрывающей Тайну тайн последней завесы, обтягивавшей его светлый Уд. Его нагота была почти столь же головокружительна, как и год назад, в нашу первую встречу, когда я с такой же робостью начал раздевать его, практически не решаясь что-либо сказать или спросить, ведь может ли такой Мальчик, как он, полюбить такого, как я?

Как и в тот раз, дрожа от неуверенности, я стал трогать и ласкать Шакала; как и тогда, я не сразу осмелился прикоснуться к нему внизу, так что мял и ласкал сначала только его мальчишескую шею, но, желая того или нет, я смотрел на бедра этого всадника и на темный, громадный половой орган.

— Шакал, если я найду какого-нибудь мальчика и отдам тебе, — с трудом проговорил я охрипшим голосом, потому что никогда не угадаешь, как оно пойдет, — то это будет мальчик с узенькой, неглубокой юношеской щелкой и маленькой норкой, но с большим ртом: тогда он сможет громко кричать и визжать от боли и плакать, пока ты медленно прокладываешь свой путь внизу.

Тут я с гордой почтительностью провел по нижней части его спины, кончиками пальцев углубившись сначала в нежную впадинку, где начинались ягодицы, а потом тыльной стороной ладони, почти не касаясь его кожи, поочередно погладил обе дугообразные впадины на внешней стороне его неподвижной напряженной мальчишеской попки и при этом, не дыша, наблюдал за его темным пахом.

Чувствуя мои прикосновения, Шакал еще сильнее сжал ягодицы. Его дыхание стало глубже и тяжелей. Я смотрел, как его пушка поднимается небольшими рывками, и восторг поборол мою робость. Я преклонил колени, чтобы поцеловать орудие, под которым я готов служить вечно; я осторожно подул на этот гигантский любовный рог изобилия и почувствовал, как меня поднимает и уносит неслышная музыка сфер, наполняющая мироздание.

Глава третья

В которой писатель начинает чудесный рассказ о покупке для Шакала раба — молодого Метиса, находящегося во владении одного иностранного Принца; в которой он далее делится опытом проживания в туристическом лагере.

Через некоторое время мы с Шакалом лежали обнаженные, обнявшись и затаив дыхание. Мы расположились на диване из кедрового дерева, украшенном изящной резьбой и персидской позолотой: когда-то его в плачевном состоянии и разломанный пополам (затем он был аккуратнейшим образом восстановлен) я купил во время одной из необдуманных поездок в Помпеи — вероятно, даже почти наверняка, он принадлежал молодому любовнику римского цезаря Тита.

Мы находились в моем замке Ла Г., в долине Р.[4], где пребывать осенью, в хорошо отапливаемой башенной комнате, из окна которой открывается вид на соседний городок, очень приятно.

Сперва, чувствуя прикосновение прохладной, мягкой, пахнущей свежим сеном и юфтью мальчишеской кожи Шакала к моему дрожащему в любовной лихорадке, убогому телу, я не мог произнести ни слова от умиления. Это счастье ужасало меня: как могла снизойти такая Милость на меня, не вовремя рожденного, который, несмотря на все попытки искупления, набожность и паломничества, вел такую грешную, более того, в моральном отношении отталкивающую жизнь? Путешествуя, я много грешил, предаваясь неестественной похоти, и вспоминаю теперь об этом с глубоким сожалением и скорбью. Ведь тем самым я бесчестил свое тело, а через него — Создателя! Если я что-то и заслужил, так вечную адскую пытку по Приговору, не подлежащему отмене, а уж точно не восторг на этом любовном ложе. Я страстно желал, чтобы меня теперь же по делам и словам моим приговорили и выпороли. Не мог бы Всевышний, если мне в этой жизни предуготовлена порка, поручить исполнение Шакалу?

— Когда ты хорошенько высечешь меня, Шакал? — прошептал я. — Ты ведь мужчина, а не какой-нибудь педик? Когда ты снова отхлещешь меня от души, изо всех сил?

Шакал улыбнулся.

— Помнишь, Шакал, как ты развлекался с тем неверным Метисом, которого я купил для тебя в чужой стране? Если бы ты отхлестал меня, как того неверного зверька… О, Шакал, я был без ума от тебя в тот миг. Именно тогда я полюбил тебя. Помнишь?

— Нет, точно не помню, — тихо ответил Шакал.

Расслабившись всем своим сильным, утомленным телом, он откинулся назад, сцепив руки за шеей, как обычно лежат в летних лагерях Мальчики, нарубив дров, после поисков бесполезных следов или тщетного розыска непонятных зверей, которых давно уже не существует в природе: возле его палатки лежал такой мальчик, откинувшись на низкую, нестриженную, от жары превратившуюся в сено траву, и его еще порядком неопытное Юношество довольно четко вырисовывалось в тонких хлопковых брюках, замаранных лишайником. Проклятое, но неизгладимое воспоминание налетело и захватило меня: однажды, когда я был юным, мальчик лежал так же, на земле, откинувшись, в своем неопытном бесстыдстве, в летнем лагере, наполовину скрытый палаткой… как я следил за ним, каждый раз, когда он так лежал, из-за завесы другой палатки, мне было, кажется, десять или одиннадцать лет; мальчику, скорее всего, было столько же, у него было странное имя — Винанд. Проводя долгие дни в пустоте и одиночестве, я мечтал — безнадежно, мрачно и жестоко — о его теле и голосе, желая лишь одного: чтобы каким угодно образом случилось нечто такое, что привело бы к его унижению и наказанию и он потонул в сильной боли. И этому желанию суждено было исполниться — действительно единственный раз в жизни, когда одна из моих грешных страстей была напрямую удовлетворена. Я хотел тут же рассказать об этом Шакалу, чтобы давнее и жестокое происшествие, о котором я еще ни с кем до сих пор не говорил, привело его в тот же мрачный, тягучий, подчинивший всю мою последующую жизнь восторг, что я испытал в тот день много-много лет назад.

— Кто такие вообще Метисы? — поинтересовался Шакал.

— Это зачастую небывало красивые мальчики, — начал я. — Метис рождается от индейской матери, но зачат он белым мужчиной. Считать они не умеют, но очень трудолюбивы. Потому я купил его для тебя, я был восхищен до глубины души красотой его наготы, хотя сперва хозяин не хотел расставаться с ним даже за самую высокую цену. У меня с собой была книга… Но позволь начать сначала…

— Ты сказал, что он изменил. Кому? — спросил Шакал.

— С похотливой, прелюбодейной храбростью он однажды изменил тебе, Шакал, с тем блядовитым молодым светленьким медвежонком-почтальоном в В., но тогда об этом еще никто не мог знать. Его даже в стране еще не было! Он был еще далеко, на чужбине. И принадлежал совершенно другому человеку. Он еще не был твоим, и ты его еще ни разу не видел! Но я заметил его при дворе молодого Принца, у которого был в гостях и который осыпал меня благодеяниями в своем роскошном дворце. Там еще танцевали мальчики, переодетые девочками, с блестящими сережками и колечками в ушках.

Я положил руку на темный Ствол Шакала и нежно его обхватил. Когда я проговаривал последнюю фразу, дыхание Шакала слегка участилось, и хотя речи не могло быть о боевой готовности или малейшей тревоге, было ясно, что его Штука увеличилась.

Мне казалось странным и в то же время восхитительным, что ясно и без прикрас я мог говорить ему о том, что мы вместе пережили, хотя все, о чем я мог рассказать, он уже знал наперед.

— Когда-нибудь, Шакал, я все запишу. И получится книга, в которой будет все, все о нашей Любви: я опишу это так красиво, что богачи в своих распутных шале будут приказывать рабам читать ее вслух ранним утром, сидя у камина, под звуки струнных инструментов: переливы, и не основная мелодия, а фон, темная лютня или глубокая, сладкозвучная флейта из мягкого инжирного дерева. Опускается ночь, но богач, жажду наслаждений которого невозможно насытить, не может остановиться и не слушать, и раба, охрипшего и уставшего читать вслух, с неслыханной щедростью напаивают великолепными бодрящими напитками, чтобы он продолжал читать мой рассказ и голос его не сорвался.

Шакал снова улыбнулся и кивнул. В тихом, благодарном восхищении, сперва нерешительным тоном, который становился смелее и влек за собой, я начал любимый рассказ Шакала, который должен был вновь пробудить в нем страсть, жажду любви и безграничную жестокую похоть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад