Мы попетляли по ярусам иерусалимских улиц и двинулись по краю заросшей садами Немецкой колонии. Район состоял сплошь из двухэтажных домов, сложенных из блоков известняка. Такую нехитрую добротную архитектуру можно увидеть в Саксонии и в некоторых городах бывшего СССР, которые отстраивались после войны военнопленными немцами.
У Пузырька я вышел, обогнул капот и теперь смотрел перед собой, склонив голову:
– Может, зайдете, осмотритесь?
Леви подумал и, поправив кобуру, потянул на себя ручку двери. Неподалеку на тротуаре у калитки, обклеенной афишками, стояла девушка в вечернем платье. Она держала бокал с вином, курила и орала на кого-то по телефону.
Я зашагал к дому, провел Леви через калитку, прыгнул на открытую веранду, которой был обнесен фасад перед лужайкой с клумбой и зарослями вдоль забора. Распахнул дверь.
– Милости прошу, не церемоньтесь, а я за пивом метнусь, – сказал я и рванулся к калитке.
После того как я провел неделю в пустыне, пытаясь пройти по восстановленным маршрутам отца, я был в отчаянии, поэтому и явился к Леви. До меня искали спасатели, искали военные, но всё это были попытки найти иголку в стоге сена: пустыню отец знал не хуже бедуинов, и ему ничего не стоило забраться в одну из тысяч скальных пещер, которыми испещрены обрывистые склоны многочисленных ущелий, прорезанных зимними потоками через пустыню к Мертвому морю.
Леви не раз заезжал ко мне в пиллбокс, чтобы справиться, что полезного для следствия я узнал из отцовских бумаг. Особенно его интересовала деятельность отца на рынке древностей. Для меня это был темный лес, тем более никаких купчих, чеков, квитанций, ничего особенно ценного в доме не оставалось. В моем понимании самой ценной вещью был ковер – персидский, как отец утверждал.
За время службы солдатской Шимон Леви сменил четыре пиллбокса; может быть, из ностальгии он и зачастил ко мне. Пиллбокс нужен там, как-то сказал он, где требуется постоянно следить за местностью и при этом уберечься от обстрела. Первые пиллбоксы были слишком легкие и защищали только от прямых попаданий. Стоило снаряду войти в землю рядом, башня вышвыривалась вместе с грунтом из воронки, и солдаты в ней гибли. Мандатный английский «пузырек» скромнее, чем его современные многоярусные братья, похожие на поставленные на попа подводные лодки, уходящие столь же в землю, сколь и в небеса. Такие долговременные огневые точки во множестве разбросаны по палестинским территориям. Все дорожные узлы стали оснащаться башнями, после того как на перекрестке Тапуах машина с солдатами попала под перекрестный огонь.
Леви протянул руку, бережно погладил стену башенки и сказал мне: «Да-а, вот это и есть символ страны. Ладья – тура – убежище – опора. Евреи и хананейцы в таких береглись друг от друга, потом евреи скрывались от римлян, крестоносцы защищались в них от сарацин. После заступили на пост англичане, потеснившие османов, у которых с туземцами отчасти имелся общий язык. Крестоносцы строили замковые форты, надеясь удержать королевство, сторонясь вживаться в окружающую действительность. И сколько они продержались? Семьдесят лет – невеликая часть истории. Но сторожевые башенки во все времена усыпали Эрец Исраэль».
Впервые оказавшись в Пузырьке, Леви обнаружил, что к пиллбоксу пристроен узенький домик с открытой верандой, чей фасад состоял из сплошных стеклянных створок, примыкая к увитому ковром плюща забору. Леви поднялся на крышу по винтовой лесенке, постоял, пригнувшись, под навесом, увешанным по стропилам пучками трав. Днем навес скрывал от солнца верстак, два стула и протертое кресло. Леви втянул в себя свежий воздух и вспомнил звуки сумерек на высотах Самарии и Биньямины, которые он впитывал на протяжении нескольких лет, особенно когда выдавалась вахта в похожей смотровой башне на том или другом кордоне. Он вспомнил, как вскрикивают в гаснущем небе стрижи и вдруг осел орет, как неисправный водопроводный кран. Напротив одной из башен находилась запертая мечеть с пробитыми снарядами куполом и стеной, внутри оглушительно ссорились дрозды. Они влетали, вылетали из темноты, сидели в решетках окон и на хорах. В какой-то момент вдруг все затихало – и на горизонте, как дирижер за пультом, показывалась увеличенная под линзой атмосферы розовая луна.
Леви шагнул с крыши в люк и по-морскому слетел, упираясь локтями в перила, – я и глазом моргнуть не успел. Под лестницей размещались одна над другой койки, Леви хлопнул по одной рукой: «Вот о чем ты мечтаешь часа в четыре ночи во время наряда. Спроси любого бойца, и он тебе расскажет, – сказал Леви, – что в армейских пиллбоксах душа нет, биотуалет внизу за бетонным бруствером, а дверь бункерная, с рычаговыми запорами, так что, пока сверху вывалишься по нужде, перебудишь всех скрежетанием запоров и скрипучей дверью. Житуха в пиллбоксах что на орбитальной станции, поскольку неделю-другую четыре бойца трутся здесь друг о друга как карандаши в пенале, на пост выходят, надевая каску и бронежилет, а в остальное время скучают кто как умеет, наблюдая рассветы и закаты где-нибудь под Шхемом или Сартабой. В башне приходится мириться со многим, ибо выжить можно только при умении уступать сослуживцам, не выпячивать себя. Случалось, здесь становились друзьями на всю жизнь такие разные натуры, что, встреться они на гражданке, немедленно вцепились бы друг другу в горло: кибуцник и капиталист, левак и правый, русский и религиозный, тель-авивец и сельский житель, полицейский и нарушитель законов. В пиллбоксе можно увидеть, как левак угощает кофе и пончиками правого сиониста, а религиозный мракобес ласков с безбожником. Ибо одно дело в бою защищать спину друг друга, а вот ежедневное усилие над собой в пользу ближнего, делающее возможной жизнь с чужими грязными носками и тоскливой йеменской песней о несчастной любви, исполняемой в двести пятьдесят четвертый раз, – такое делает из человека как минимум ангела».
Тогда же, в первый раз побывав в Пузырьке, Леви внимательно осмотрел дом, подивившись плотности, с которой были наполнены стеллажи, полки, шкафы, подоконники: сухие, раскрошенные по полям рукописи, брошюры, книги, старые и новые, антикварные на иврите, немецком, английском, плюс куча камней – и самых невзрачных, и с друзами, кляссеры с монетами, палестинскими марками, много медных предметов – кофеварок, пепельниц, подносов. Отец любил медь, случалось, начищал мелом таз на пороге дома; эта медитация обычно завершала день, позволяя отцу быть поглощенным тем, как погружается в глубину улица, как становятся мягче очертания домов, карнизов, как притупляются углы, как тени растекаются по земле, по асфальту – тают, как это отчерпывает и поворачивает чаша меди.
Леви рассматривал всё, что пылилось на полках, каждую связку травы, каждую пепельницу; вот и чубук, гроздь курительных трубок на стойке, кадило, янтарные четки с засаленной кисточкой, мастихин с засохшей масляной краской. Леви приблизил лицо к одному из пучков травы и вдруг уловил вкрадчивый и властный аромат шалфея, благовония его юности: он был пропитан этим запахом, пока служил на военной базе в районе Вади Кельт. По стенам была развешана утварь и всякая всячина: раскрашенный лепной герб Британии с розой, львом и единорогом, повсюду пустые птичьи клетки с горками шелухи от семечек и сухого помета внутри, медная и оловянная посуда.
Сейчас, поджидая чудного русского, ушедшего за пивом, Леви уселся на веранде, прежде сняв с кресла коробочки с растениями и поставив их на пол. За забором раздавались возбужденные голоса: в театральном дворике сидели двое – мужчина и женщина. Они курили и обсуждали новый скандальный спектакль театра «Габима», где «Макбет» был поставлен без слов; ни единого слова Шекспира зрители не услышали со сцены. Леви прислушался. Женский голос звонко убеждал:
– А теперь представь, что «Гамлет» – это новое Евангелие. Принц Датский – мессия.
– И кто в этом виноват? – парировал мужской голос. – Ницше, что ли?
– Орен, не паясничай.
Раздался общий смех, и кто-то, выглянув с крыльца, позвал:
– Так, братцы, второй акт начинаем.
Постепенно стало тихо. Леви закурил и подумал: «Весь Израиль, а Иерусалим тем более, – сборище сект, культурная, черт ее возьми, мозаика. Кого у нас только нет: кибуцники, сефарды, ашкеназы, левые, правые, свидетели, протестанты, католики, армяне, греки, арабы-христиане, арабы-мусульмане, друзы, а вот есть и театралы». И он вспомнил, что, когда они с русским подходили к калитке, заметил на общем заборе афишки, оборванные и новые. Но мало ли по Иерусалиму развешано объявлений о продаже шляп, талитов, об услугах водопроводчика, маляра, воззваний обратиться наконец к праведной жизни или прийти непременно на лекцию такого-то святого. Чаще всего это некрологи или призывы к скромности в одежде и нравах и к иным добродетелям. Или предупреждения вроде: «Пользование сотовыми телефонами отодвигает приход мессии». «Если бы Господь судил о городе по вывескам и афишам, Он бы не стал с нами связываться», – подумал Леви.
Раздались дребезг и звон шпаг, посыпался стук и топот, что-то зазвенело: в театре за забором репетировали стычку, и актеры выплеснулись на крыльцо, кто-то вскрикнул и шумно задышал со стоном, сдерживая боль. Раздались голоса, и снова всё стихло. «Да тут и вправду, что ли, театр», – Леви понравилось, что где-то в этом городе есть еще нормальная жизнь, еще существуют театральные кружки и люди, тратящие силы на самодеятельность.
Господи, думал Леви, какое нынче времечко. А ведь он, родившийся здесь заново, четырнадцати лет от роду приехав сюда с родителями, еще застал эпоху, очарованную делом сионизма. Леви разволновался. Он встал и снова шагнул в дом, безотчетно надеясь, что наткнется хоть на какую-то выпивку. Пробежался взглядом по корешкам книг и всякой всячине, расставленной по полкам. На столе увидел среди вороха бумаг письменный прибор. Леви так давно не видел перьевых ручек, что ему захотелось что-то написать пером. Наконец, на полке над столом он увидел искомое – ополовиненную бутылку арака.
Леви прислушался к ощущениям в носоглотке. Впервые это пойло он попробовал летом 1972 года, в кибуце на берегу Кинерета. В те достославные времена каникулы для молодежи означали общественно полезный труд. Жили они под тем самым обрывом, с которого низверглось стадо бесов, вселившихся в свиней, что пасли язычники в Гадаринских наделах. Воздух можно было, как мякиш, резать ладонью на ломти; ночью он сочился бессонницей, пронзенной писком комаров. Первой девушкой Леви была вожатая скаутов. Грудастая, с щелочкой в передних зубах – от ее прохладных волос пахло хозяйственным мылом и розовой водой, сладковатым ароматом, каким отдает варенье из лепестков роз. Вернувшись с плантации и завалившись перед ужином на гору матов в спортзале, они плыли, борясь друг с другом, в масле заката, палившего прямой наводкой по окнам из-за утеса, на котором виднелись руины колоннад Гиппоса. Перед отбоем снова сливались в объятиях, но теперь в озере.
Я вернулся, погладил Ватсона, откупорил пиво и сел, говоря возбужденно, будто по дороге разговаривал с собой, а теперь продолжил вслух:
– Отец был сильней пустыни. А я беспомощен перед ней. Прошу вас, послушайте, что он писал: «Главная особенность пустыни – оглушительная, титанической величины тишина. Ночью к ней добавляются звёзды. Ради этой сердцевины – ради тишины – стоит побыть подольше одному на дороге, которой римские легионеры при осаде доставляли из ущелья Цеелим воду к Масаде. И вот вы выходите поверху в горловину ущелья, и перед вами с высоты открывается небо над зеркальным лезвием соленого жгучего штиля, наполнившего щель Афро-Аравийского разлома. Горный массив Иордании освещен закатом: теплое мечтательное золото далеких скал и глубина синевы видимостью в обзоре на три десятка километров. Пронзительное одиночество и раскат пустынных склонов под ногами вокруг хранят полное, налитое всклянь до макушки небес, ни с чем не сравнимое молчание. Не шелохнется ничто – ни травинка, ни песчинка, ни ящерка, ни веточка зонтичной акации, стройной, как вскинувшая в танце руки Саломея. Только слышно, как тлеет сигарета и, может, кусачая муха звякнет над ухом. Гигантский молчащий неподвижный простор, тождественный самому себе в течение вечности, по-настоящему обретшей исток, сотворенной человеческим сознанием именно здесь, в этой смысловой точке географии цивилизации, производит гипнотическое впечатление. В этот гигантский хрусталик прозрачности и незримого можно вглядываться часами. Ибо одно из изысканных удовольствий жизни – позабыть себя. А ночью в ущелье, в завале валунов и обломков скал, некогда расколотых и зализанных селевыми потоками, с пробуравленными, телесно изгибающимися желобами, с которых сейчас там и тут сочится вода, звёзды в разломе ущелья густы настолько, что только протяни руку – и от мысли, что свет их совокупный состоит из реальной плоти времени творения (та звезда светит из глубины миллиарда лет пути, эта – из сотни миллионов, и обе, вероятно, уж более не существуют), становится жутко. В детстве к жути примешивалась бы мечтательность, но сейчас холодок пробегает по позвоночнику».
«Израиль – это отчасти модель мира, – пишет отец. – Здесь есть почти все климатические зоны, горы, леса, поля, свой Прованс, два вида пустынь, три моря, озеро, хочешь – дюны, хочешь – скалистый берег. Снег, альпийские луга, тростниковые плавни по берегам Иордана, карстовые пещеры, рукодельные пещеры, как сыр дырками, наполняют вади[17] Иудеи и Самарии, Хевронское нагорье, где камень добывали тут же, рядом со строившимся домом. Потом эта система пещер и тоннелей пригодилась в восстаниях против Рима: легионеры годами выкуривали жителей из катакомб. Геология, география, растения, живность – всё это изучается и охраняется, это хорошая привычка общества, ею приятно заразиться. Походы отлично заменяют дачную жизнь, ибо вся страна – это твоя дача, повсюду рукой подать. В некотором смысле благодаря Иорданской долине, самой низкой впадине на суше, которая была заселена с самых древнейших времен, Израиль – это Тибет наоборот, спускающийся в глубину земли, времени и человека».
– У отца по всей стране разбросаны свои излюбленные места. С друзьями или в одиночку он пропадал то там, то здесь на несколько дней, неделю. Однажды надолго исчез из Иерусалима – вышел на Швиль Исраэль, на тропу, которая соединяет национальные парки, – девятьсот верст от Ливана до Красного моря. Иногда звонил друзьям и говорил, где будет ждать их на уик-энд, вместе с припасами. Он подрабатывал гидом, водил экскурсии, иногда с веревками, касками, жумарами, всё как полагается. У него там в подполе, – я кивнул в сторону башенного колодца, – гора снаряги, хватит на роту альпийских стрелков. Мне удалось восстановить некоторые его маршруты, найти некоторые его логова, он называл их «китами» – от слова «скит», и потому, что он воображал себя в пещере как во чреве кита. Но знать «кит» по названию – это одно. А найти его – совсем другое. Скажем, прочитали вы у него про то, как их компания зависала в Негеве, конкретно в Халуце. Хорошо, приехали в Халуцу – а там один песок и руины, к тому же только десятая часть раскопана. Куда идти? Где искать? Халуца – станция-город на Пути благовоний, выстроенная древними набатеями. Дело нехитрое – прочитать, определить на карте, добраться. А стоянку обнаружить и отыскать вокруг нее тайники – поди попробуй. Битый час бродишь в руинах, ветер воет, то на змею наткнешься, то на ящик из-под патронов – видать, солдаты заметили с дороги развалины и зарулили, как в тир, у них непомерная норма на тренировки. Ну, думаю, пока найдешь, еще подстрелят. В вади Цеелим после первой попытки я догадался взять Ватсона. Это было правильно. Пес отлежался в тени, отпился водичкой и пошел проверять свои старые метки. Так что вот он какой, мой компас ушастый.
Я погладил пса, улегшегося под столик. Леви улыбнулся, и Ватсон еще сильней завилял хвостом, стуча им по ножкам кресла и столика.
– А что такое стоянка? Просто кострище, очаг, два-три тура из камней, расчищенное место под палатку с разложенными бульниками для растяжки. Тайнички в какой-нибудь каменной ложбинке хранят разные полезные приспособления: решетку для очага, кан закопченный, иногда припасы сухофруктов, заложенные камнями – от лис и шакалов.
Пока я ходил за пивом, Леви приметил еще кое-что. Велосипед, колёса, обрезки камер, седло, запчасти, два костыля (отец когда-то зимой в снегопад сломал ногу), загаженные клетки с кусочками мела, испещренными канавками, что проточили птичьи клювы, с поилками на решетках, с подвесными зеркальцами, чтобы кенар принимал отражение за соперника и напористей распевался. С птицами отец завязал давно.
Леви по профессиональной привычке перебирал в уме всё, что увидел в доме. За его спиной теснились каменный пол, топчан, картины, стол, ковры, засовы, гардероб, буфет, свеча, бутыль, стакан, тазы, хлеб, нож, фарфор, хрусталь, посуда, ночник, белье, шкафы, стекло, часы, ступеньки лестниц, двери. И снова тряпки, бумаги, стол с ящиками – два взломаны, ключа нет. Коробка c нарезанным секатором хворостом. Хирургический зажим, которым отец пользовался как кочергой: зимой после ужина он заносил мангал с пылающими углями в дом, приоткрывал форточку, – вот почему в доме держался запах костра, смешанный с запахами табака, трав, истлевшей бумаги, пыли и чеснока, висевшего в косичках вдоль оконных рам. Буржуйка с длинной трубой, уходившей за потолочные перекрытия, была обложена камнями для теплоемкости. Куртка, горные ботинки, спальник, зеркало, кровать, венские стулья с продавленными сиденьями, проложенными соломой и кусками фанеры, репродукция старинной карты под стеклом (три лепестка, еще без Старого Света), стопка простынь на комоде, метла, запыленные сандалии, рваные кроссовки. Окно с низеньким подоконником. И дерево в окне. Подпорная стенка, недавно побеленная, нарядная, как свадебная скатерть, забрызганные известкой кусты, лиловая шапка бугенвиллеи, перебирающейся из театрального дворика. Лунный квартал, нарезанный оконной решеткой. Калитки, шпалеры над дорожкой, арки, стены, óкна. Булыжники, торцы, решетки, клумбы. Колесо спицевое от тележки, серп, подкова на стене. Кружева и пики ржавой ограды, цепи, тумбы, садовые гномы в зарослях. Двери, кóльца, ручки, замки, засовы, ржавые ключи. Шепот, шорох сада. Лишь вскрикнет сонно цикада. Рассвет не скоро. Луна стынет над Шимоном Леви, простирая свои лучи на складки верблюжьего одеяла пустыни, известняковые кубики на склонах, цилиндры бойлеров на плоских крышах, времянки, крытые гофрированной жестью, приваленной камнями, задворки, спуски, хлам под забором. В парке у монастыря Святого Креста перелаиваются шакалы, вышедшие на охоту. На остывающем капоте допотопной «субару», свернувшись калачиком, спит кошка. Луна заходит за иорданский берег, звёзды становятся ярче. Иерусалим летит. Летит Гило и Тальпиот, летят Бухарский квартал и Венгерский, Армянский и Мишкенот Шаананим, в задичавших садах летит заброшенная Лифта, звёзды плывут в провалах крыш ее домов. Мертвое море на призрачном горизонте гаснет. Страна и город видят разные сны. В палисадниках сопят, топочут ежи. Клумбы встревоженно благоухают гиацинтом. Видят свой особый звездный сон и сосны, кедры, кипарисы, фикусы, эвкалипты, пальмы. Заборы, не отличая день от ночи, дремлют, заросшие олеандром. Летят холмы, осыпи, бедуинские стоянки, скалы, ущелья, свалки, летит Кедрон, неся сточные воды деревень в пустыню. Пещеры в заброшенных тысячелетие назад лаврах бессонными глазницами всматриваются поверх пустыни; в некоторых пастухи передерживают на ночь скот, угли высвечивают закопченные стены. Летят тропы между кельями. И птицы спят, летя. Иудейский простор тих. Под Масличной горой летят мертвецы. Жалкий старик с крашенными хной волосами коротает бессонницу у окна, курит и заходится кашлем. Как рыбы в сети, барахтаются в кровати любовники. Летят колодцы, горы, камни, лес. Летят звери, птицы, живое, неживое. И тает лунный свет над горизонтом. Летят ангелы, призраки, прозрачные колоссы, гиборимы, рефаимы, зачатые ангелами и женщинами на горе Хермон. Летят цадики, средние люди, торговцы и программисты, врачи и бухгалтеры, летят политики, солдаты. Бездомная сука летит в Геенне с присосавшимися к соскам щенятами, у них лежка под Синематекой. Собака поскуливает, видя непонятный сон, где человек склоняется над стеклянным столом с рассыпанными по нему созвездиями. Город унизан жемчугом фонарей.
Летят рыцари-монахи, всхрапывают их кони в стойле. В храме Гроба Господня летит Голгофа, иконы, пламя лампад. Летят буквы в Торе. Пророки летят; и судьи, и цари. Летит тоска, грехи, и плач, и смех, и улицы, и площади, летят афиши. Все камни, тротуары, стёкла окон. Летят все львы колена Иегудова, включая и того, что спит у полицейского участка времен британского мандата на дороге в Яффо. Летят видения спящих книг. Летит ветряк Монтефиоре. Летят городские ворота, их теперь не закрывают на ночь. Летит забвенье, память, правда и прощенье, суд и милость, – всё летит.
Леви покинул Пузырек глубокой ночью и, вздохнув, уселся за руль. Он смотрел в темное небо – и видел, как сочится над Иерусалимом набранный камнями за день свет, как звёзды дрожат и плывут в восходящем мареве теплого воздуха, перемешивающегося с сумеречной прохладой. Прежде чем завести мотор, Леви вспомнил слова, которые слышал сегодня: «Эрос надежды правит Иерусалимом. Одними чаяниями здесь не обходится, поскольку концентрация влечения порой такова, что оно превращается в чернила и выплескивается вместе со столетиями на пергамент и бумагу. Кто бы стал жить в Иерусалиме для того, чтобы разбогатеть или обрести уют? Здесь вам не Галилея, здесь горы сменяются каменистой пустыней, земледелие невозможно. Вся жизнь Иудеи вращалась вокруг Храма. Сюда влеклись повозки с зерном, с мехами вина, покачивались тележные клети с голубями, выросшими в пещерах Хевронского нагорья. Там они взмывали из-под земли над холмами, кружась в горле синевы. Теперь их продадут паломникам, те передадут коэнам для жертвы, а те загонят в пламенный столб вселенского жерла – в обмен на искупление. Но все-таки для большинства Храм заменял собою сытость. Он притягивал новой возможностью выживания – наукой, как довольствоваться воображением, как питаться незримым. Это развивало плоть нематериального существования и порождало ее мышцу – письменность. В винодельне Иерусалима силы сомнений и роста, жернова времени и воображения, сойдясь в клинче, вытесняли тела в души, и в солнечных мехах вызревало чернильное вино. Оно и сейчас пьянит и кружит многих под небосводами общих и личных сказок, дарует страсть читать и думать».
– Что такое человек? – пробормотал Шимон Леви, прежде чем переключить рычаг коробки передач. – Человек – это всё и ничего, книга.
Глава 15
Лифта
Ньютон был одним из героев отца. Отец был убежден – и меня старался убедить, – что клинч, в какой вошли наука и религия, может разрешиться только синтезом науки о сознании и естествознания, благодаря чему возникнет новая теология и люди станут лучше понимать свое предназначение в качестве помощников Творца. Я же тогда цинично считал, как и многие люди моего круга, что новая религия если и явится к нам, то в виде религии информации, ибо, в сущности, нет ничего важнее, чем добыча или обработка данных с целью сделать их всеобщим достоянием.
Однажды отец торжественно повел меня в библиотеку Иерусалимского университета, чтобы показать выставку, посвященную шедеврам хранилища библиотеки – редким рукописям, среди которых находились теологические труды сэра Исаака Ньютона. Да, часть наследия этого великого ученого хранится в Иерусалиме, и это страшно нравилось отцу. Мы поднялись по лестнице и постояли перед витражами, заполнявшими панорамную стену, прошли мимо погруженных в чтение и поиски книг студентов и надолго зависли над витринами, где были выставлены раскрытые рукописи великого англичанина. «Сэр Айзек, – сказал отец, – был увлечен идеей, что в конструкции храма Соломона скрываются загадки мироздания. Посмотри, это его чертеж в пропорциях: вот святая святых, вот жертвенник, вот внутренний двор. Как ты думаешь, можно ли утверждать, что в этой простой композиции скрываются тайны тайн?» Я пожал плечами, мне было это неведомо, но я был согласен, что иррациональное отношение к Вселенной должно стать каким-либо образом настолько просвещенным, что окажется дополнением к знанию человечества.
«Детство обязано быть щадящим адом, – писал в попытке автобиографии отец. – Сложность порождает разборчивость, нежность, разнообразие, – симфония сочиняется в нескольких октавах, а не в одной. Из тонкой настройки чувств, из ранимости происходит различение и различие, то есть смысл. Причуды поведения для культуры – норма, ибо тело не способно шагнуть вперед, не утратив равновесия. Чудаки создали цивилизацию вопреки нормальности: чем неприхотливей племя в обычаях, скажем, в пищевых привычках, чем неспособней оно отличить врага от дикой свиньи, тем оно примитивней. В конце концов, искусство – это тоже этап развития дисциплины».
Жизнь отца, если не смотреть свысока, по крайней мере не поверх очков для чтения, состояла из искусства, собак (на моей памяти у него в разное время жили резвый, как петарда, бигль, престарелый грациозный риджбек, бандит боксер – милейший пес, взятый из приюта, страдавший ненавистью к котам, отчего за ним полагалось присматривать особо, поскольку за забором театр и, чтобы мыши не жрали декорации, актеры прикармливали околоточных кошек), а еще из приступов то нелюдимости, то компанейства, из «нравится» и «ненавижу», из пытливой страсти к городу, из любовных приключений, рискованных или увеселительных походов – некоторые из его экспедиций были настоящим «соитием с ландшафтом», как он выражался, а некоторые сродни поездкам на дачу. «Усадебными владениями» называл отец весь Израиль, говоря, что страна способна подарить своим гражданам «ощущение такой же интимной близости, какая была у Авраама, раздвинувшего ей, Святой земле, ложесна Афро-Аравийского разлома».
В те «лифтовые» годы отца я делил свои занятия наукой между университетами Честера и Гренобля, участвуя в проекте, использующем одни и те же детекторы и методики, но разные источники данных. Это был мой второй большой проект, и я надеялся на его основе защитить PhD. В Честере, основанном Двадцатым римским легионом, жизнь была привольна и выверенна, как выщипанные овцами пастбища там повсюду. В поселке при ускорителе жили всего несколько семей, все они работали вместе и посещали одну церковь, диаконом в которой служил потомок Льюиса Кэрролла, а среди персонажей витражей кроме евангельских героев разместились Алиса, кролик и оскалившийся кот. Двадцатикилометровое кольцо ускорителя было пробуравлено под холмами, напоминая о норе, в которую провалилась Алиса, и увенчивалось на своей северной дуге ангаром, набитым до потолка сложно смонтированной системой детекторов. Во всех лабораториях и коридорах висели предупреждения:
Однажды мне доверили доставить из Гренобля партию подопытных мышей: животных использовали дважды, на разных ускорителях. Их облучали, пропуская пучок разогнанных частиц, – так начиналась радиотерапия наследственных заболеваний, пионером которой стал гренобльский орангутанг Бонапарт (животное излечили, и с тех пор, став талисманом научного центра, обезьяна иногда появлялась в буфете, держа за руку начальника вивария по прозвищу Гаврош, сутулого и полуслепого старика, в очках-циклопах и грязно-белом халате, расстегнутом на меховой седой груди). Перед отправкой мышей помещали в контейнер, разделенный на четыре секции. Контейнеры сдавались из рук в руки при погрузке и принимались тоже из рук в руки как хрупкий багаж. В тот день я сошел с трапа и стоял у хвоста самолета, чьи пропеллеры продолжали вращаться, поджидая, когда мне подадут контейнеры, как вдруг увидел их среди чемоданов, кувыркавшихся по ленте транспортера и падавших в багажную тележку. Один контейнер раскололся, и пьяные от наркоза французские мыши расползлись по летному полю. Так что научная деятельность обрела для меня метафору: с тех пор мне казалось, что все мои труды сходны с тем самым моментом, когда я пытался поймать, собрать и запереть стадо мышей. Правда, при этом мне помогало понимание, что я тогда, на летном поле, справился, и ни одна мышь не улизнула.
Почти все в Иерусалиме слыхали: Лифта, заброшенная деревня, – гиблое, волшебное место. Многие не раз проезжали над ущельем, в котором рассыпаны ее дома, но мало кто спускался там побродить. А были времена, когда Лифта слыла хипповой Меккой Израиля, куда бедовая молодежь стекалась со всех концов крохотной, но разнообразной страны; многих тянул туда эфедрин или герыч, захватывал незаметно и запирал навечно за ними засов тихо, без шороха.
Отец умудрился протянуть в Лифте два года. В то время я часто бывал у него в гостях, заведя обычай после каждой конференции лететь обратно в Москву через Израиль. Доехав из аэропорта до окраин города, я начинал свой спуск по кривым улочкам, затем вдоль шоссе – в ущелье, к запруженному в каменном бассейне источнику, отмечавшему когда-то границу между землями колена Иегуды и Вениамина. Здесь я первым делом отмокал, а потом уже шел дальше между обрушенными домами по заросшим в высоту человеческого роста тропкам.
Я привозил гостинцы, зависал в Лифте на несколько дней и проходил в компании под прозвищем Физик. Компания была разношерстная, многие моложе отца. Время он проводил с людьми вполне легендарными, с прозвищами Летчик, Андрюшка, Пчёл, Осс, Муравей, Афанасий, Боря-Симпсон, Англичанин; некоторые были из интеллигентных семей.
Я помнил тот день четко: 15 июня двадцать лет назад я свалился из Франкфурта в Израиль, прикатил на маршрутке на автобусную станцию Иерусалима, легкий, как перышко, как тот самый уже струящийся призраком лета, чем-то стеклянным полдень. Вот только этот день выпал из череды праздничных приездов: все было так же, но все по-другому. Сутолока на станции, взревывают автобусы, отваливая от перронов один за другим, в толпе преобладание военной формы – солдаты спешат домой к субботе; фалафельные фырчат кипящим маслом, цветочные лавки блестят сбрызнутыми водой гортензиями, розами, ирисами; канун субботы – цветочный день, какой приличный еврей явится домой в это время без вина и букета?
На спуске в Лифту меня окликнули.
– Стоять, кто идет? – в три прыжка меня нагнал Борька Фридлянд, один из частых гостей Лифты – крепенький, подвижный, но подслеповатый, в сильных очках аспирант истфака родом из Мурманска.
Фридлянд хлопнул меня по плечу и заулыбался – я вспомнил его по походу на пустырь за Лифтой, заросший местами цветущим дурманом. Обратно возвращались под кайфом через ряды катившихся на нас огромных шестеренок и гигантских гусениц, так что, когда они проносились перед самым носом, я приседал от ужаса.
– Оба-на, какие гости!
Фридлянд вышагивал вниз по крутому склону чуть вприпрыжку, в горных Boreal, с подвернутым толстым носком – как и полагается профессиональным походникам, в отличие от «чайников» в сандалиях вроде меня.
– Какими судьбами?
– Хочу отца навестить.
– А ты не знаешь?
– Связи не было.
Фридлянд сокрушенно покачал головой:
– Тут такое творилось, мама дорогая. Папашу твоего месяц как прибрали. По осени в Ган Сакере[20] появился герыч дешевый. Народ стал травиться. Пять человек полегло. Янка не проснулась. Родители схоронили в Беэр-Шеве. Я думал, он после такого завяжет. Куда там. Сидит, плачет, мол, я сам должен был вместе с ней. Потом решил Яира, дилера, подстеречь. Хорошо, менты его успели свинтить, сами Яира пасли. Тут же в Лифте всех и повязали, а батя твой пропал. Встретил я Муравья на автовокзале, тот сам только что из кутузки вышел, ничего не знает, говорит, у Андрюшки надо спросить.
Мы дошли до источника, и Фридлянд стал раздеваться:
– Ты чего, чего. Ты искупнись.
Я тоже стянул майку, уронил джинсы и нырнул.
Я пробыл под водой сколько хватило воздуха.
– Зашибись поплавать, да? Ты это, ты не расстраивайся так. После Янки он двинулся головой. Стал проповедовать очищение, мытье, постоянно мылся. Говорил, что погряз в нечистоте и теперь ему следует отмыться. Вот отсюда, из источника, не вылезал. Как он тут только не околел зимой.
Я молчал, ощущая, как по лицу стекает вода.
– Слышь, я вспомнил, Андрюшка говорил, что надо поискать в приюте в Эйн-Кареме, у францисканцев. Он сам там зависал, когда его в прошлый раз загребли.
Не став обсыхать, я пошел обратно по каменистой грунтовке, карабкающейся сначала к шоссе и от него к рынку, через Нахлаот. Я был растерян и смотрел по сторонам, будто пытаясь наткнуться на чей-то совет, что же мне делать. Многое в этом квартале сохранилось в том же виде, в каком было построено больше века назад. Отец по всегдашней своей привычке и здесь обожал поздним вечером заглядывать в окна, всматриваться в старомодные интерьеры, книжные полки, серванты, соваться в дворики, заставленные вазонами с цветами, кактусами, нелепыми скульптурами, приоткрывать двери в сенцы пристроек. Я ужасался хирургической решимости его любопытства.
В Нахлаоте я запутался в клубке улочек, но все-таки они вытолкнули меня к забранным под крышу торговым рядам Махане Иегуда. Потянулись перед глазами глянцевые горы плодов, скрытно подсвеченные лампочками, выкрашенными зеленой краской над овощами и красной над фруктами, запестрели мешки с конусами специй, чаны с разносортными оливками, посыпались оглушительно-дикие выкрики продавцов, стали встречаться закусочные с толпами клиентов у входа; я погрузился в мешанину горячности и безразличия толпы, одновременно придирчивой и увлеченной товаром, в быстрые, точные движения торговцев; миновал старика, такого согбенного, что он не видел ничего, кроме носков своих шаркающих ботинок, и упорно семенил со скоростью улитки через хаотично влекущуюся толпу, подтягивая за собой тележку-авоську. Два парня с бесовским азартом и умением чистили рыбу. Тучный дядька с приплясывающим попугаем на плече покачивал крышкой плачущей фисгармонии. Я смотрел на горы мусора и товара, на просветы между смыкавшимися карнизами крыш, меня накрывали резкие ароматы – и все это казалось мне до того несовместимым с тем, что я видел в Европе, с готическими ее соборами, нарядностью витрин, выверенностью быта, с тем, что произведено на свет было из этой вот корневой системы, в спутанных сочленениях которой я сейчас брел, – что не укладывалось в голове. Но я помнил, как отец говорил в ответ на подобные вопрошания: «Видишь ли, мой дорогой, евреи изобрели два самых страшных оружия: терпение и терпимость. С помощью первого они выжили, а с помощью второго немножечко обратили мир к милосердию. Нельзя евреев порицать за неаккуратность – неряшливость ученого приличней педантичности бессердечия».
Летний день на юге короток, и потемки застали меня неожиданно, как раскрывшийся зонт, едва только я вышел из автобуса в Эйн-Кареме. Старик, выглянувший из сувенирной лавки покурить и покормить кошку, показал мне дорогу. Надо было два раза повернуть и мимо русской церкви с золоченым куполом, тускневшим в лунной тьме, спуститься к обрыву в ущелье, вдоль которого тянулся монастырь.
Я постучал в ворота. Подождал. Постучал еще. И снова подождал. Загремел засов, скрипнула дверь, выглянул долговязый человек в рясе, подпоясанный веревкой. Он выслушал меня, кивнул и исчез. Немного погодя появился отец. Мы молча присели на придорожный камень. На отце лица не было; даже в темноте, в отсвете чиркнувшей зажигалки я осознал, как резко он состарился, не говоря уж о бороде, о спутанных волосах.
Мы посидели какое-то время.
– Живу я здесь пока, – наконец сказал отец и, оглянувшись на темные монастырские стены, посмотрел на затушенный только что окурок, сунул его в карман и встал. Сделал несколько шагов и не обернулся.
В следующий раз я смог приехать только через полгода. Но отца в монастыре не оказалось. Мне сказали, что он ушел, но, может быть, еще вернется.
Еще через год, за который я защитился, отец снова оказался в монастыре, но и на этот раз был не намного разговорчивей. Из слов его я понял, что он опять жил в Лифте и на улице, но теперь вернулся и намерен всерьез завязать.
При монастыре отец прожил пять лет. Я уже реже приезжал в Иерусалим, но старался не пропускать Рождество. Жил в хостеле, включаясь в монастырскую жизнь. В обязанности отца входили уборка территории, комнат хостела, встреча паломников в аэропорту и особенный ритуал, который монахи называли «свадьбой морей». Заключалась «свадьба» в том, что вместе с пожелавшими участвовать богомольцами отец отправлялся на монастырском автобусе сначала к Средиземному морю, там они набирали фляжки воды, затем ехали к Кинерету, молились на Арбеле, на горе, у подножия которой произнесена была Нагорная проповедь, затем выливали средиземную воду в озеро, набирали теперь озерной воды, ехали на Мертвое море, молились там, где Христос был искушаем в пустыне дьяволом, выливали воду в море, снова наполняли фляжки – и отправлялись в Эйлат, где «женили» Красное море с другими морями, и на обратном пути опорожняли фляги в Средиземное. Я ездил на «свадьбу» дважды и повидал всю страну, все ее климатические пояса, кроме альпийских лугов Хермона. Одно время отец пробыл в долгой командировке в Хайфе, сторожа стройку близ Бахайских ярусных садов, в которой участвовал совет приюта в сотрудничестве с братством
В приюте отца любили, он стал со временем помогать новоприбывшим «наркомам», наставлял их в завязке, служил живым примером надежды. Вот тогда совет
Жизнь в Лифте в те смутные два года состояла из праздника и кумара, перетерпливать отходняк сообща тоже было легче. Фридлянд и другие из отсеявшейся, рассеянной и снова подтянувшейся к отцу компании где-то мелькали в той глубине, среди отходняков, поисков транков, забот о бухле, игры на гитаре, на индийских барабанах, которыми шаманили с верой, что приручают духов. Лифта славилась тем, что здесь были какие-то особенно вдохновенные приходы. За деревней, на исходе ущелья, где мелели обрывы и расширялись террасы, тянулось к югу поле, заросшее дурманными цветами, – колокольчики, белые, как привидения-дюймовочки, притягивали в июне ночных бабочек, а разве в звездной темноте может что-то роиться над кустарником и не напоминать о духах? Напившись цветочного настоя, адепты бродили по развалинам, застывая в руинах, сами становясь похожими на духов заброшенности. В потолках домов были пробиты дыры, что делало невозможным нормальную жизнь для людей, но не для призраков, несомненно выживавших отсюда художников, поэтов, музыкантов. Бурные фестивали и сейшены затопляли постоянно Лифту, и много было ног и ребер переломано и расшиблено лбов при падениях в дыры.
Янка оставила в душе отца такую дыру. Я тогда смотрел на нее с затаенным восторгом: нежные губы, всегда по-детски влажные, растянутый свитер крупной вязки, рубашки отцовские, соломенная шляпка с кисточкой олеандра, зеленые глаза из-под челки и грудной голос, от близости которого я начинал чувствовать собственное сердце.
Лицо ее иногда было припухлым, будто заплаканным, она вся была воплощенная нежность; выражалось это и в том, как она закуривала, отводила в сторону сигарету в тонких ухоженных пальцах, и какими округло-высокомерными жестами пользовалась, как слушала сдержанно, как поднимала брови, как прерывала собеседника, трогая за руку и чуть качнувшись в сторону, как любила смеяться своим незабываемым смехом.
– Вы почему всегда такой печальный? – спрашивала она. Я счастлив был, что спросила, не ожидал вопроса и качал головой, улыбаясь.
– Не приставай, дорогая, – спешил на помощь отец, – не видишь, смущается хлопец.
Я отдавал себе отчет, до чего резко выделялся в «лифтовой» компании своей свежестью, здоровой кожей, горячей внимательностью, имевшей вид простосердечия и даже идиотизма. Но отец и Янка выделялись тоже. Подле каждого лежали тетради и карандаши, и время от времени кто-то – Янка или отец – посреди разговора схватывал их, быстро что-то записывая, или уходил в сады, к источнику, чтобы обдумать в тишине то, что предстояло записать.
Оба они были из иного мира, несмотря на компанейскую близость к остальным. В обоих ощущался аристократизм, в Янке мелькало еще высокомерие, и иной была их речь; отец в ее присутствии всегда был собран, и видно было состязание их между собой – в том, как они переговаривались, как советовались.
Некоторые из этого общества встретятся мне потом, среди старых друзей отца, круг которых я получу в наследство. Один, мускулистый, спортивный, со сросшимися бровями, по прозвищу Карабах, безобразно напивался и вел себя как капризный ребенок, стараясь привлечь к себе всеобщее внимание; он был наполовину армянином, воевал когда-то в Карабахе, два года таскал по горам тяжеленное снайперское снаряжение, так что в походах сноровисто скакал впереди всех по горным тропам и был образцовым бедокуром. Удивительно, но Янка не брезговала выходками Карабаха и лишь иногда морщилась в его сторону: «Мил человек, не ори ты так», и тот, словно наконец добившись своего, по-детски пристыженный примолкал ненадолго.
– Так чему ты научился, Карабах, – спрашивал отец, – пока занимался мошенничеством с машкантами?[21]
– Я стал умным!
Карабах рассказывал: когда израильтяне отняли у палестинцев в очередной раз оружие, там оказалось так много советских ручных гранатометов, что пришлось ими вооружить армию. И Карабах тогда стал в роте главным инструктором по РПГ, поскольку умел стрелять из них еще со времен своей службы в Армении.
– Карабах, пошли на крыльце посидим, что-то душно.
– Душно только сукам и змеям, – бурчит он. – А нам жарко, понял?
Карабах работал прорабом на отделочных работах; это от него я узнал, что в иврите хватает жаргонных словечек, происходящих из арабского, например, «али-бáба», употребляющееся в значении «что-нибудь украсть», как правило, на стройке. «Как минимум, – подумал я, – „салибабить“ – это красиво, потому что ассоциация с „Тысячью и одной ночью“, с сорока разбойниками и так далее вполне благородна, перед глазами сразу рисуется то, что за „сезамом“: сундуки с изумрудами, а не какой-нибудь стройматериал, шпатлевка с краской».
Другой – Боря-Симпсон, бородато-косматый, как лев, с родинкой на щеке, – часто почесывал свои большие руки, покрытые белыми пятнами витилиго, вечно был чем-то недоволен, канючил густым голосом, говорил, что больше уже не может ни пить, ни курить, но не пропускал ни одного стаканчика и притом казался отчетливо трезвым, не терял своей грамотной речи; иногда уступал уговорам и показывал замечательное умение оглушать слушателей особенным горловым пением, которому научился у якутского шамана.
А еще один – Муравей, в аккуратной бородке полумесяцем, поджарый и подтянутый, худой лицом, – как бы ни загулял, ночевал всегда дома, и одевался с иголочки; работал монтажером сцен для всяческих муниципальных мероприятий, подрабатывал диджеем, а в Ленинграде когда-то промышлял псилоцибиновыми грибами, был их большой знаток и красочно повествовал о безумных походах за ними в леса и чудовищных отходняках в какой-нибудь дачной сторожке, куда без спросу забирался с приятелями на обратном пути.
Запомнился тогда и Фридлянд, то и дело протиравший узенькие очки, постоянно закидывавшийся пивом, охотно отрываясь для этого от книг по археологии: он таскал их с собой, обернутые в клеенчатые обложки, и не давал в руки никому. А с Сережей-Трубадуром мы выпьем не одну бутылку вина.