Вскоре появилась Белла, встревоженно отперла дом и пролетела по всем комнатам, затем вышла на галерею и закурила. Через час переговоров по телефону с друзьями, через два – после поста в «Фейсбуке», решено было звонить в полицию. Так начались поиски.
Рудимент британского мандата,
Пузырек был не выше пожарной каланчи и укрыт свечным строем кипарисов, тянувшихся темной зеленью в синеву наподобие донжона на краю усадебного дворика, принадлежавшего муниципальному камерному театру «Мыши в клетке» – «Ахбарим бе клув» на иврите, или, как его называл отец, «Мышеловка».
Некоторые сотрудники «Мышеловки», стоявшие у истоков театра, основанного в те времена, когда многие – от актеров и костюмеров до театроведов и режиссеров, – покинув вместе с отчизной подмостки Москвы и Ленинграда, работали дворниками, сторожами или торговали шавермой наравне с профессорами и доцентами лучших вузов СССР, – в доисторический период первых годов эмиграции составляли круг общения отца. А Белла Крауз, руководившая в «Мышеловке» студией современного танца, некогда жила с ним. Да и сам театр когда-то переехал на новое место не случайно: тюрьма при полицейском участке, повидавшая легендарных шейхов-абреков, включая самого Юсуфа аль-Хакима, зря пустовала.
Сочетавшая в себе нелюдимость с компанейскостью, необходимой для театрального мира, Белла блюла каждое свое движение; каждый вдох ее, жест, слово были вышколены танцем. Хорошо ее знавшие смотрели на нее словно сквозь линзу из балетных образов; воздух вокруг Беллы был сгущен от моторики танца, будто тело ее было скручено в кинетическую воронку претворенных в танец движений.
Будучи слишком умной, чтобы разрывать отношения, а не преобразовывать их, она продолжала присматривать за отцом – и теперь стала привечать меня; я виделся с ней почти каждый приезд, но еще чаще слышал о ней. Отец говорил: «Белла – ведьма. Она как звезда: загадочная – издали, вблизи – раскаленная». Белла умудрялась присматривать, не цацкаясь при этом, подлечивала, колдовала, уложив на кашемировую свою шаль, давала травные сборы, чтобы «почиститься», вывозила в места силы – «набраться соку земли». Иногда обращалась за помощью к отцу – за какой-нибудь вещицей или обсудить деталь интерьера в постановке. Он мотался на блошиный рынок ради ее заказа, советовал, какая именно расцветка ткани придаст галстуку качество «от Шакса», чтобы его, галстук, мог носить какой-нибудь франт чеховских времен. Отец был знатоком множества давно канувших фактов и, казалось, знал всё и вся – от ремонта автомобиля до радиотелескопов, от изготовления по античной моде сандалий до половой жизни шершней. Общаясь с Беллой, и я невольно перенимал кое-какие местные навыки своего родителя.
Встретившись со мной в полиции на приеме у следователя Шимона Леви, поначалу Белла была строга и утилитарна: «Может быть, присмотришь за Ватсоном, а то помрет собачка от горя». Потом зачем-то стала брать меня, как некогда отца, в специальные шаманские места, куда ездила, как в храм, на выходные. Это могли быть и пустыня, и горный лес, и берег Иордана. Суть камлания состояла в обособленной медитации: Белла оставляла меня, а сама отходила в сторону и исчезала из виду. Полдня мы проводили порознь, почти и не разговаривали в дороге. Обычно во время ее шаманской службы я разбирался с очередной порцией отцовских дневников, которыми занялся из беспомощности, но однажды отправился гулять и случайно наткнулся на Беллу, стоявшую на опушке. Было стыдно подсматривать, но я увидел, как она, будто цапля, подтянула вверх ногу, постояла, вытянув сведенные руки к небу, что-то негромко мыча. Потом стала раскачиваться и вдруг как завопит, совершенно животно-диким голосом. Я не видел ее лица. Но представил, как оно должно быть искажено звуком, на какой не способно ни одно разумное существо. Я опешил и пригнулся, соображая: что же, не я ли сам стал причиной этого вопля, – но нет, – и я поспешил отступить, понимая, что оказался свидетелем чего-то интимного.
Обычно мы вечером приезжали на место, ставили палатки при свете фар, на рассвете Белла куда-то уходила, возвращалась, когда я уже возился с горелкой и джезвой, вместе пили кофе, а затем я обходил местность, получив наставления: не двигаться в том или другом направлении, не трогать здесь ни одного камешка или коряги, курить только у машины и так далее. Тем временем Белла наряжала какое-нибудь дерево украшениями из обрезков рюшей, бисера, кружев, оставшихся после пошива реквизитного платья в театре, и я вспоминал, как мы с матерью вместе снаряжали елку, ставили табурет, чтобы пригнуть макушку и водрузить стеклянно-полую звезду. Тотемом Беллы была Белая Медведица, и она полагала, что минералы собирают тусклое время миллионов лет, подобно тому как линзы телескопа стягивают свет созвездий.
Есть города на планете, что безразличны к человеку и диктуют ему собственное устройство. Долгая жизнь в таких пространствах общности преобразует человека в соответствии с бытием самого города, сводя влияние личности к минимуму. Иерусалим отцом относился именно к категории «городов скромности», переселившись в которые, любой богач становился горожанином – так любая планета, будучи сравнена со звездой, превращается в обломок.
Замаскированное преимущество Пузырька в рельефе, сжатом горами и холмами, долинами и оврагами, подпорными стенами и садовыми террасами, руинами и стройками новых кварталов, в соединении с военным выбором преобладающей высоты и, следовательно, баллистической широты обозрения, каковое открывалось уже с порога, превращали его в настоящую дозорную опору. Башня отца была своего рода зрящей его, ландшафта, проекцией на самое себя, служа в соответствии с изначальным предназначением – каждый дом в Иерусалиме строился еще и как крепость; а как иначе жить во времена, когда городские ворота закрывались с заходом солнца, издавая под натиском охранных турок в засаленных фесках оглушительный вой, от которого у ночных сторожей потом еще долго болели зубы и ныли плечевые суставы.
Мы прокрадываемся в Пузырек и заглядываем за плечо отца, откинувшегося на спинку стула; он грызет карандаш, щурясь на раскрытые книги, в которые всматривается настольная лампа, уже прочитавшая подле себя веер листов, покрытых крупным неряшливым почерком. Перед нами верстак, отцов лучший друг, – нелаченый икейный стол, изгвазданный стеарином, изрезанный перочинным ножом, точившим здесь грифель, шинковавшим табак. Стол кормил своего хозяина сытно и экономно, в основном борщом, чечевичной похлебкой, ухой из лососевых голов, марокканским помидорным супом, но главное – хорошей работой, по которой отец после походов тосковал, как скучает рыба по морю. Сейчас на столе чашка с остатком масала-чая, хвостики маринованных перчиков, заветренный хумус на блюдце, посыпанный иссопом с зернышками кунжута, кусок питы, скомканная салфетка, обертка фольги, надломанная зубочистка. Стол следит за нами хмурясь, недовольный нашим любопытством: ведь хозяин его чýток и уже косится в угол, где собрались после заката зрячие иерусалимские сумерки. Но вскоре он снова увлекается, и нам удается приблизиться так, что тот, у кого слух тоньше, наверняка слышит, как он бормочет себе под нос и потом записывает. Нам не видно строк, плечо заслоняет, мы лишь замечаем в воздухе тающие следы уносящихся повыше, к склонам Восточного Тальпиота, духов поэтической речи.
Я машинально следил за разогревавшимся обсчетом памирских данных – мне теперь было важно сосредоточиться на последних отцовских идеях, если только я мог ручаться за реконструкцию верхних слоев залежей черновиков. Беловых текстов почти не попадалось – законченность не была сильной чертой отца, и особенно в прошедшее десятилетие, после выхода в свет его последней книги «Четыре оливковые косточки» (имелась в виду знаменитая находка археологов, сумевших датировать медным веком капище в Араде по обнаруженным в каменной кладке оливковым косточкам: строители всех эпох на востоке в обеденный перерыв присаживались на незавершенную кладку и перекусывали хлебом с оливками).
Вся жизнь отца, в общем-то, состояла из лирических и не слишком отступлений, но мне в любом случае требовалось отыскать результирующее направление его метаний, чтобы хоть как-то сузить свои поиски. Почему он пропал? Его всегда привлекало отшельничество; я говорил ему, что это форма бегства, и однажды услышал в ответ: «А хоть бы и так».
Много записей из верхних слоев относилось к работе, которую я озаглавил бы «Библейское откровение В.Д.Поленова: пейзаж как „человек в ландшафте“ и сознание как „храм в мироздании“». Отец всегда был увлечен Поленовым, судя хотя бы по тому, что множество пожелтевших репродукций палестинского цикла было развешано на всех уровнях Пузырька. Я помнил, что в последние годы Поленов стал для отца чем-то вроде наваждения. Началось с того, что коллекционер Исаак Камилевич, бывший советский инженер, а ныне американский пенсионер, жилистый, лысый и усатый дядька, с сильным рукопожатием-лопатой, вежливый и хитрый, напал на след поленовских картин, исчезнувших после выставки 1924 года в Нью-Йорке. Тогда молодое советское правительство остро нуждалось в валюте – и продавало по миру всё подряд, всё, хоть на что-то годное. За бесценок оно и толкнуло с молотка картины художника, чудом отстоявшего свое имение перед угрозой конфискации. «Чудо» это носило фамилию его старого приятеля Луначарского, но даже и ему Поленов не посмел напомнить о словно бы канувшей в Атлантике целой главе его личного Евангелия, исполненного языком пейзажа. Камилевич купил пару этюдов на гаражной распродаже респектабельного квартала городка Стэмфорд в Коннектикуте. Хозяева не выказали почтения к «быстрым» пейзажам: кипарисы, руины, прекрасная юница идет по горной тропке, держа за поводья ослицу, или же стоит у косяка дверного проема, поднеся ко рту руку, сдерживая восклицание. В Израиль Камилевич приехал, чтобы по следам экспедиций Поленова снять фильм в жанре «как было и как стало спустя век». Случайно попав на экскурсию к отцу и впечатлившись, он сделал ему предложение вместе поискать на карте точки, с которых Поленов писал свои пейзажи. Отец согласился и взялся за дело с той же пылкостью, с какой его лабрадор срывался с поводка, завидев пенную полосу морского прибоя. Камилевич рассчитывал только сделать рекламный любительский фильм для своих приобретений, перед тем как предложить их аукционным домам. Отец же из этого скромного предприятия извлек жемчужину: он собрал репродукции почти всех картин цикла и полгода носился по стране, выверяя намеченные Поленовым тропинки, валуны, иерусалимские и вифлеемские переулки, линии горизонта, ступенчатую перспективу ландшафтов в тех или иных местах. В результате он догадался о главном: Поленов, будучи командирован масонской ложей «Гелиополь», рядовым послушником которой состоял, приезжал в Палестину с распространенной среди масонов целью: наблюдая руины Палестины и широких окрестностей, собрать сведения об архитектурных навыках строителей иродианской эпохи, когда Второй Храм достиг апогея своего физического существования.
Кстати заметить, одним из любимых героев отца был царь Ирод – новатор архитектуры и дерзновенный эстет, понимавший, что единственный способ отвратить от себя главное оружие ненависти евреев – забвение – это гигантское строительство во всей вверенной ему провинции – и в масштабах, сравнимых с египетскими пирамидами, под стать каковым и был отстроенный Иродом для своих враждебных подданных Храм. Однако деяние это так и не сберегло его гробницу на холме Иродион, вершина которого так хорошо просматривалась из Пузырька. Но особенно восхищало отца не множество Иродовых убежищ – крепостей, дворцов, – а его дерзновенное эстетство: ради единственного представления царь мог построить театр на Иродионе только для того, чтобы, помотав Марка Агриппу по пустыне в колеснице, отмокнуть с ним в бассейне, затем подняться в царских носилках на вершину дворцовой горы и насладиться «Антигоной» в декорациях Иудейских холмов, ныне не сильно искаженных бетонными кубиками разбросанных поселков.
Масоны почитали Храм в качестве явленной копии Вселенной, а его строительство – одним из важнейших дел, которое предпринимает человек, соучаствуя в творении мира. Возникновение у человечества садов и храмов в представлении масонов означало конец кочевого варварского образа жизни и начало досуга искусства и цивилизации, хотя бы и в ущерб сытости. Сады и храмы увенчиваются созданием книги и с ней – воображения мира, ибо все существующее – от элементарных частиц, генного кода и видового разнообразия до виртуальных миров и звездной бездны – это слова, что подчиняются разным грамматикам – естественных языков, физических законов или математических теорем.
Отцу была близка убежденность Поленова в том, что пейзаж – это преобразование Вселенной в состояние мысли. «Почему пейзаж может быть красивым? – спрашивал себя Поленов, и я вспоминал Юту и Ротко. – Почему новая живопись все-таки оказывает впечатление на зрителя? Разве геометрия палитры не древний отпечаток на сетчатке неба и причудливых скал? Что глаз видит и чего он не видит в ландшафте? Полагаю, в этом свойство мозга, преображающее наше зрение». Поленов подбирается к тайне света палестинского пейзажа, и отец обводит эту выписку рамкой: «Солнце выжигает на сетчатке отпечаток-негатив, как на серебряной пластинке: иерусалимские холмы ослепительны и оставляют на зрительном нерве скудный отпечаток тьмы». Здесь же отец помечает: «В 1920-х годах близ Старого города располагалась глазная клиника! Художница Анна Тихо, жена офтальмолога, точно передала
Посылая Поленова в Палестину и Египет, «Гелиополь» старался поспеть вслед за французскими братьями: ложа Эрнеста Ренана ранее снарядила в путешествие на Восток писателя и археолога Мельхиора Вогюэ, и тот привез из Палестины труд «Иерусалим», в котором была опубликована его версия археологического плана Храмовой горы. В братском соперничестве русские масоны поспешили сравняться с французскими и поручили Поленову создать собственную версию Храма, завершенного Иродом. Свое решение художник представил в полотне «Христос и грешница». Христос был списан с основоположника русского пейзажа Исаака Левитана, а задник картины – часть стены Храма – написан на основе кропотливых изысканий Поленова по результатам его путешествия.
Биография Поленова как масона обрывается с началом революции. Едва оставшись у художника в собственности, его усадьба Борок становится прибежищем просвещения в духе толстовского общества. От масонства Поленов оставляет себе лишь неостриженный ноготь мизинца и фразу: «Я не художник, я – мастер». В ней он подчеркивает именно масонские полярности – Творец и Мастер, Мастер и Подмастерье, – делая, таким образом, свое путешествие в Тир, совершенное в 1889 году, к гробнице архитектора Храма, главного героя масонских мифов по имени Хирам, еще более осмысленным.
Если вкратце следовать отцу, Поленов понимал пейзаж как древнее художественное произведение, сформировавшее сознание человека, само его восприятие: «Создатель обозревает храм Вселенной глазами человека, – писал Поленов. – В будущем, вероятно, когда ученики Бехтерева научатся заглядывать в сознание, можно будет восстановить саму личность по тому, как она видит мир, как она выписывает ландшафт на ретине».
Кульминацией и, в сущности, завершением работы отца стала идея отыскать в утесах, продолжающих подножие Масличной горы, пещеры, которые служили естественными камерами обскура. Стены этих полостей могли запечатлеть контуры Храма, стоявшего напротив пещер когда-то на протяжении веков, которых, как полагал – и был прав – отец, более чем достаточно для того, чтобы известняк изменил свой цвет под воздействием снимка уникальной выдержки почти в тысячелетие, сделанного самим временем.
На стенах в отцовском жилище особое место занимали абстрактные разводы ржавого цвета, отпечатанные на фотобумаге. На эти отпечатки отец тратил последние деньги, поскольку убежден был в их бесценности – это была макросъемка стен в пещерках и нишах, усеявших склоны Масличной горы и утесы Геенны. Отец часами всматривался в эти узоры, созданные дождями, ветрами и разностью освещения, лента которого веками наматывалась на земную ось. Ему несколько раз казалось, что что-то осмысленное он в них разглядел, и он проклинал себя, что не способен это зарисовать, да и не доверял в этом деле видениям. Однажды спросил меня: «Дружочек, а есть ли возможность написать такую программу распознавания, которая бы справилась с различением в этих абстрактных полотнах геометрических образов?» Я пожал плечами: «Многое возможно, но зачем?» Папка возмутился: «Ты остолоп. Если ты когда-нибудь создашь программу, способную определить в этом тумане очертания Храма, я посажу тебя на закорки и прокачу вокруг Иерусалима». Меня настолько поразило это гомерическое предложение, что я невольно стал подумывать над сформулированной задачей. Потом, когда я сам подолгу следовал взглядом по вывешенным над рабочим столом пещерным снимкам, мне тоже стало казаться, что я вижу в них какой-то смутный силуэт, будто исполненный сильно размытой акварелью, немного напоминавший один московский ампирный дом, где когда-то доводилось бывать.
Глава 13
Корпускулы и волны
В случае камер обскура, туманные снимки которых с указанием номера той или иной пещеры были распечатаны и лежали сейчас абстракционистской грудой на подоконнике, было над чем подумать. Работа моя над памирскими данными как раз и была посвящена идентификации сложных образов, восстановлению из тумана размытости графических данных – точных траекторий. Теперь я мог бы приложить свои достижения к распознаванию более четких очертаний Храма, тем более что несжимаемые части массива данных проекта «Памир» мне удалось интерпретировать как алгоритм и замкнуть его на самого себя, причем с успехом. Мне было интересно посмотреть, как данные темной материи справляются с сакральной задачей восстановления Храма. Работа эта была бы огромная, но выполнимая; я прикинул и стал думать.
Среди поленовских записей нашлись еще рассуждения отца, нужно ли восстанавливать Храм, а также упоминание о том, что композитор Скрябин был одержим идеей написания «Симфонии Конца», исполнение которой в некоем специально для этого построенном храмовом ашраме где-то в Индии приблизило бы пришествие Христа и конец времен. Мне запомнился такой отрывок, непонятно кому принадлежавший – Поленову или отцу: «Смысл есть понимание в ауре тайны. Если не сокрыть – многое исчезнет. А есть такое сокрытие, которое только приумножает значение. Почему мы почти ничего не знаем о самом важном периоде истории цивилизации? Не потому ли, что именно сейчас пришла пора протянуть руку и продавить пальцем слой сажи забвения».
Пузырек находился подле нижнего акведука, идущего извилистой узенькой терраской от Вифлеема на Храмовую гору, самого древнего из четырех акведуков, направлявшихся из разных мест Хевронского нагорья в Иерусалим.
Источник, питавший некогда этот водовод, бьет до сих пор, и в первый же день Ватсон привел меня туда: пес сразу взял надо мной шефство и ходил, куда привык. Петляя тропами через руины и оливковые сады, однажды мы наткнулись на верблюжью семью – самка с верблюжонком ютились в скудной тени, а самец грозно восстал, надвинувшись на Ватсона, прянувшего от живой коричневой горы в облезлой шкуре. Позже в записях отца я еще встречусь с этой верблюжьей парой и узнаю, как Ватсон купался в их питьевом корыте при полном изумлении мозоленогих гигантов, как он сдружился с привязанной у шалаша собачкой: некоторые семьи из Вифлеема пытались самовольно обжить эти разоренные сельские наделы.
Я унаследовал от отца собаку и автомобиль – тарахтящий «жук» с пацификом на капоте, выкрашенный в цвета бронетанковых войск, что делало его незаметнее валуна в запретных зонах, а уж тем более среди полупрозрачных холмов, террас, заросших задичавшими злаками, – по их появлению под ногами археологи определяли близость каких-нибудь руин.
Иерусалимские холмы, пригорки и горы полны могил. Воображение легко прокладывает здесь подземные ходы, ведущие в долину Кедрона, по которым кости воскресших придут к Масличной горе, ведомые призывом шофара[15], рисует тусклые видения Храма, проступавшие в небе в безлунные ночи. Всё это хранил и за этим присматривал
Сначала Пузырек использовали как афишную тумбу, немного великоватую, затем к этой «военной будке» (так называла
Отец говорил о Пузырьке, что тот похож на рожковое дерево, растущее со дна колокольной пещеры, отец видел такое в холмах под Бейт Гуврином, где в пещерах издревле устраивали голубятни, высекая тетраэдры углублений для гнезд в стенах. Рожковое дерево особенное, его стручки напоминают по вкусу пастилу, а семена использовались для измерения веса драгоценных камней. Ствол царь-дерева был погружен в сумерки пещеры и поднимался в полуденный зной – вот это сочетание света и полумрака, лунного невнимательного мира и пристального солнечного, их разделение наяву (состояние, подобное тому, что отец наблюдал в 1998 году во время полного затмения, когда конус тьмы вдруг стал излучаться почерневшим солнцем и понесся шлейфом под вой собак и птичий переполох по штилевому морю), такое магическое сочетание тьмы и света – корневое для палитры Иерусалима.
Итак, стоя над главной жилой Иудеи, натянутой по воле царя Давида-псалмопевца, барражируя мысленно над пуповиной, по которой народ совершил еще одно восхождение – теперь из страны в государство, – над дорогой, по которой ковчег был перевезен из Хеврона в Иерусалим, над трактом, по которому позже в Вифлеем ковыляли волхвы, мы зрим в известняковый скальный монолит, в «материк», как говорят археологи. Некогда бывший морской толщей, ныне он реет островом полусвета, промытого временем, грунтовыми водами тысячелетий. Этот лунный сумрак полон скопленного смысла, в нем хранятся и путешествуют мертвые и размышляют живые, в нем вóды забвения питают оливы и смоковницы, в колокольных его пещерах обитают птицы, и со дна кое-где в дыру в куполе подземной голубятни тянется в ослепительный жар рожковое дерево. Вот такой была жизнь в Пузырьке, где солнечный и лунный свет трудно было отличить друг от друга, они менялись к новолунию местами или застывали, обладая независимым от Солнечной планетной системы ритмом, – как и положено в том месте, где время два тысячелетия назад выплеснулось в мир без остатка, его, мир, наполнив свежим током, а в Иудее, подобно иерихонской розе, замерев и иссохнув в ожидании воскрешения.
После смерти Янки и пяти лет в приюте францисканцев, иногда съезжая на алкоголь, отец стал угрюмо замечать, что дни похмелья – реально вырванные годы, и, даже если выпивать только пару раз в неделю, набегает за год до трех месяцев аутодафе; это не только обращает в пепел урожай возлияний, но впечатляет: появляется пятое время года, которое хуже зимы. Со временем он охладел к алкоголю (но не к хорошему вину) настолько же, насколько припал к психоделическому образу жизни, и порой повторял: «Мужчине нужен побег так же, как женщине необходим очаг. Скитание для мужчины – это крепость. Пустыня и литература – мое бегство».
С некоторыми друзьями отец переписывался собачьей почтой. Он выпускал Ватсона с переметной сумочкой на шее, где лежали морковка, записка с приглашением в гости и листок, на котором было напечатано на иврите: «Собака знает, куда идет». Ватсон преодолевал подъем через кипарисовый лес на Рамат Рахель, где непременно обходил лисьи и шакальи метки, чтобы потереться о них шеей и мордой и брызнуть свою собственную, после чего ему оставалось пересечь оливковый сад с тремя оливами на бетонных чашах-пьедесталах, по замыслу скульптора символизировавших оторванность корней еврейства от земли. И вот перед ним открывался южный квартал Тальпиота, в одном из двориков которого за никогда не запиравшейся калиткой сидел, с друзьями или без, Петя-Сильвер, мастер курительных трубок. Завидев Ватсона, Сильвер откладывал инструменты, шел в дом и, неторопливо прихрамывая, возвращался с коробкой из-под сигар, доставал оттуда заготовленный гостинец, писал ответ и вкладывал в сумочку, болтавшуюся на шее собаки; затем вынимал оттуда морковку, разламывал ее пополам, одну часть скармливал псу, вторую укладывал назад, и Ватсон трусцой отправлялся в обратный путь, чтобы вскоре быть вознагражденным другой половинкой морковки.
Было у отца и такое хобби: он сажал в саду разные растения, обломки которых собирал после бури у палисадников, ставил в банки с водой, дожидался корней, пересаживал и ухаживал за ними с безумием англичанина, поселившегося наконец на пенсии в загородном доме. Были у него и любимцы – он обожал дрок, выращивал его пяти видов, особенно ценил португальский, с желтыми цветочками, покрывавшими веревочные стебли растения. Праздничные метелки напоминали ему о первых походах во время студенческих побегов в весенний Крым, в пустынный Севастополь, ночевку на Историческом бульваре, заросшем выше головы этим дроком, который свисал благоухающими солнечными копнами с подпорных стен.
Имелся у отца в хозяйстве улей, к которому я боялся подходить, хотя маска пчеловода и дымарь висели рядом на стене. Отец боготворил пчел и не раз рассказывал мне об Ироде, закатавшем умерщвленную по его же ревнивому приказу юную Мирьям в мед. Улей стоял на крыше Пузырька, неподалеку от лежанки, так ловко прикрытый навесом из разломанной корзины, что перепончатокрылые заходили на посадку только с края крыши, и можно было в безопасности следить, как пчелы в шароварах пыльцы ниспадают по глиссаде, вползают-выползают на леток, трутся усиками, срываются в полет, а потом пойти гулять с Ватсоном и наблюдать своих же пчел у какого-нибудь очередного расцветшего в садах медоноса. Каждое новое цветение отец праздновал, выламывая к чаю немного новых запечатанных сот. Он понимал пчел как собирателей пространства, дающих сгущенный вариант ландшафта в виде нектара. Сохраненная в меде мумия царской возлюбленной, раскинувшейся чреслами по холмам, представлялась ему в янтаре медовой капли. Отец был убежден, что улей – прообраз не то тоталитарного государства, не то Царства Божьего на земле; он видел в пчелах кибуцный Израиль и Россию, где выдуманные Бердяевым русские люди, уподобленные древним евреям, взвинченные мессианским сознанием, ждущие мессию, жили оплодотворяющим их своей ревностью Богом. Пчёлы завораживали отца давно, и он даже написал поэму, где кровь казненного героя распылялась по цветам и потом призрак его стал обитать в улье, куда кровь внесена была пчелами вместе с нектаром. «Мед и кровь по химическому составу необычайно близки», – писал в примечании отец.
Я был в числе трех десятков адресатов, получивших когда-то эту поэму вместе с изредка присылаемыми новыми текстами. Теперь же я наткнулся на ее черновики, где на полях нашлась такая запись: «В Библии текст питается тайной так же, как это делает поэзия. С Богом можно говорить только в поэтическом ключе, поскольку именно поэзия есть то ремесло, которое дольше других занятий позволяет
Я ухватился за эту цитату, потому что она совпадала с моим убеждением: именно согласно законам природы взаимодействие сознаний рождает необходимость учитывать других людей. Наше тело подчиняется законам естествознания. Так почему же сознанию не быть согласным с той же грамматикой природы? Мораль рождается, когда один человек ставит себя в зависимость от существования другого, подобно тому как элементарные частицы связывают свои волновые функции, подчиняясь неизбежности закона природы, – думал я вопреки завету Ньютона, с одной стороны, «не измышлявшего гипотез», однако с другой, теологической, – погружавшегося в глубоко воображаемые материи, хоть и воплощенные в призраке Храма. Мир без морали – это мир корпускул, которым безразличны другие частицы-личности, они лишь сталкиваются между собой, в то время как моральный мир связывает личности в общую волновую функцию. Рождающаяся неопределенность, то есть умаление детерминизма, может быть интерпретирована как надежда. Мораль происходит из законов природы, и сознание обладает волновыми качествами, хотя, скорее всего, оно макрообъект. Мораль – это что-то вроде закона тяготения. В ней есть прогресс и варварство, ибо не каждая культура способна воспринять законы Ньютона и тем более квантовую механику с тем, чтобы понять, что многие аспекты так называемой большой проблемы сознания могут быть развиты, если принять допущение, что сознание (Я) подобно элементарной частице: обнаружить Я нельзя, но оно существует; Я взаимодействует «волновым» образом с другими сознаниями, при том что с очевидностью цельно и неделимо; Я способно к «туннелированию», то есть обладает воображением, и так далее. Парадоксальная задача состоит в том, чтобы понять, как мозг – макроскопический стохастический объект – порождает элементарность. И красота этой задачи говорит о том, что она не бессмысленна.
Глава 14
Шимон Леви
Однажды отец показал мне в Эйн-Кареме, в университетском госпитале, нобелевскую медаль Альберта Эйнштейна. Небольшая, с ломтик пеперони, червонного золота. Вручена она была формально за открытие фотоэффекта, но на самом деле – за теорию относительности. Охранник с картофельным носом, как у Рембрандта, со спины присматривал, как я стираю пальцами пыль со стекла тусклой витрины.
«Понимаешь, родной, – сказал отец, – некогда наука не отличалась от мистических исследований. Библейский Енох поведал людям, что звёзды суть огненные горы, обладающие протяженностью, а не дыры в куполе небесных сфер. В XX веке общая теория относительности сообщила человечеству о законах пространства и времени, которые соблюдаются с немыслимой точностью – на семь порядков большей, чем законы классического, видимого мира, законы Ньютона. Следовательно, законы воображения, законы невидимого мира, если угодно, мира мистики („для непосвященных“), законы, например, не познаваемой для большинства квантовой механики – сущности фундаментальные не только для мироздания, но и для человеческой жизни. Разум же обыденности до сих пор еще находится в рамках, когда грозовую молнию проще приписать колеснице Ильи-пророка, а не уравнениям Максвелла.
Пока не было квантовой механики, человек прекрасно без нее обходился. Сейчас такой „изоляционизм“ профанического существования не просто бессмыслен – он служит злу. И не только в плане общего ущерба просвещению, но хотя бы потому, что корневой принцип этики – принятие во внимание мира иного сознания (того самого библейского „ближнего“) – лежит в основе принципа неопределенности Шредингера. Ибо метафизика, в сущности, и есть физика: почти всё, что нас окружает и изменяет мир, основано на законах той области мироздания, что была открыта лишь благодаря пытливости разума, а не полноты эксперимента. Наука давно и плодотворно не столько заменяет теологию, сколько ее углубляет.
Глубинное содержание мира непредсказуемо. Оно выше логики, и от ученого требуется постоянная готовность к открытию в нем связей, несовместимых с привычным мышлением. Как воображение оплодотворяет мир и рождает новый смысл? В 1920-х годах остро стояла проблема смены научной парадигмы: новое видение физического мира не укладывалось в сознании ученых. Новое мировоззрение, связанное с открытием микромира, требовало пересмотра основных положений в философии науки.
Истина – та сущность, что открыто прорастает в мир. Ложь – обрезанная сухая ветка. XX век – груда такого валежника: идеологий, фундаментализмов и т. д.
Если отвлечься от исторических деталей, проблема человечества остается все той же: есть мораль или ее нет. Гитлер считал, что главную загвоздку для рода людского – мораль – придумали евреи. В общем-то, именно потому он и решил совместить устранение этого препятствия (то есть морали) с уничтожением его „изобретателей“.
В чем надежда на то, что удастся снова справиться с пришествием Хама? Как бы это идеалистично ни воспринималось (хотя в законах природы мало романтизма), надежда в том, что наука – а именно квантовая механика – дает нам основание говорить, что определяющий принцип этики – необходимость принятия в расчет мира других личностей – есть следствие законов природы, а не случайная мутация культуры. Именно это является главным оружием против тьмы. Ибо можно победить человека, народы, государства и империи, но не законы природы, благодаря которым Кант дивился моральному императиву и звездному небу.
Роль квантовой механики в сознании XXI века должна преобразить мышление и образ жизни человека. Сколь бы утопически это ни звучало. Ибо только с помощью утопии мир способен потянуть себя за волосы из бездны».
Я стал часто бывать в местах, особенно любимых отцом; Эйн-Карем был одним из таких мест. В здешний госпиталь потом поместят Шимона Леви, и тогда я стану ездить к нему. Пока я не освоил «жука», я приезжал сюда на автобусе, шедшем через религиозные районы; среди пассажиров можно было увидеть женщин, уткнувшихся в замызганные молитвенники, старцев с запекшимися лицами в сопровождении внуков или учеников или, как однажды (и я никак не мог перестать рассматривать его), молодого ашкеназа в обтерханной шляпе, с выражением святого отчаяния на тонком красивом лице. В таком облике актер Тараторкин стоял в роли Раскольникова на мосту через Мойку, с той только разницей, что еврей никого не собирался убивать, а был озабочен личным несовершенством и нищетой, из века в век одолевавшей его род; часть этого рода – крохотный чумазый мальчик, в кипе и c пейсами-парусами, – держался за полу отцовского лапсердака с выражением вселенского доверия, не сочетавшегося с трагедией сомнения, запечатленного в межбровных складках на лбу отца. Я нащупал монету в десять шекелей, притерся на выходе и двумя пальцами опустил ее в чужой карман, чтобы тут же шагнуть из автобуса и вдохнуть свежесть уже тронутого
Шимон Леви был рослым, бритым наголо мужчиной с фигурой гребца. Немного сутулый, он нес свое тело с привычкой человека, способного спешить только по особенным случаям, и обладал лицом философа, понимающего, что мудрость – это всего лишь искусство терпения. Я казался ему тем, кто нуждается, чтобы его выслушали, хотя Леви и намекал, что дело отца, возможно, не просто несчастный случай, вопрос только в том, где тело. В пустыне даже при недалеких походах опасно; пусть отец и не «чайник», но всякое может случиться вдали от жилья с человеком за шестьдесят.
Леви не верил ни во зло, ни в добро, ни в высший смысл существования. Разведенный неуживчивый мужик, тративший зарплату на обучение двух сыновей и уход за престарелой матерью, Леви ощущал где-то глубоко тихое тлеющее отчаяние. Время от времени оно прижигало его изнутри, в области грудины. Раньше он бы забылся работой. Уже давно, когда он пробовал думать о душе, она представлялась ему куском угля, покрытым пеплом личного времени. Если подставить его дуновению тревоги, он наполнится жаром и светом, растает. Если оставить в покое – остынет, погрузится в черноту.
В один из дней, когда я присел на свою излюбленную скамейку перед институтом Шаретта в Эйн-Кареме, чтобы покурить на краю обрыва, в стороне от пространства, где спешили к стоянкам врачи, биологи, медсёстры и фельдшеры, студенты гуляли с ноутбуками или бегали по скользким от напáдавшей хвои дорожкам, – просто тихо посидеть, глядя на черную после захода солнца лесистую чашу Эйн-Карема, на огни ярусов и кварталов Иерусалима, на тускневшие купола Горненского монастыря, – я завис в размышлении об огнях автомобилей, ползущих по дуге в направлении к Мевасерет Цион. Я подумал, что зрение и мысль сделаны из того же праха, что и Вселенная, все ее звезды, галактики, туманности, звездный газ, наполнивший парсеки. И в то же время огни города: окна, лампы, люстры, фонари, экраны мобильных телефонов и фары машин, – всё это имеет напряженность той же природы, что и поля молекулярных заряженных токов, сочетающих между собой биохимическое устройство нейронов. Человек есть крупинка природы, безделушка (в самом деле, что мы знаем, например, о муравьиных чингисханах, сталиных, гитлерах, что мы вообще знаем об истории насекомых, животных; подумать только, сколько там может скрываться смысла, в том числе ужаса). Человек – прах, щепотка молекул. Однако они так сложно составлены, что этой сложностью превосходят искусность неживой Вселенной, если только в принципе возможно отделить живое от неживого. Искусство – это точная организация сложности. Но какова сложность слова? Для сотворения его требуется сознание, именно поэтому слово обладает чрезвычайной сложностью, ибо оно создано тем, что не способно быть отделенным от тела, идеально отвечая за взаимное превращение живого и материи: молекул, огней, нолей, единиц, улиц, окон, звездных туманностей и всего остального, чье обладание душой представляет собой самый интересный из возможных вопросов.
Выезжая из госпиталя в потемках, я ощущал себя летчиком, поднимающимся над далеким сверканием окон в ночных горах, над антрацитовой оправой провалов, склонов, ущелий. Я схватывал руль крепче и представлял, что держу штурвал, набирая высоту по петлистому шоссе, которое словно бы следовало над аэродромной долиной строгому коридору маневров. Я представлял, будто сижу в кабине «Сессны», и подсвеченный мокрым блеском дождя пунктир гирлянды маячковых шаров, навешанных на линии электропередачи, тянется внизу подобно поплавкам невидимой сети, улавливающей таинственных воздушных рыб, что скользят по самому дну, – невидимых днем, а ночью проступающих слитками тумана. Таким – воздухоплавающим, открывающим настоящие высоты с карнизов серпантина – был ночной путь на Мевасерет Цион, поселок, на окраинах которого пересекались многие пути, стягивающиеся со всех концов Иудеи к Иерусалиму.
Отец же жил в особенном месте близ Рамат Рахель – там англичане строили в пустыне полицейские участки, и патрули, в пробковых шлемах и верхом на верблюдах, присматривали за разбойными бедуинами и дерзкими еврейскими поселенцами, то и дело норовившими заселить какой-нибудь уголок, снабженный водой, возвести дома на руинах византийских времен, насадить сады – и пострадать всей общиной от эпидемий и малярии, с которой британцы пытались справиться высадкой эвкалиптовых рощ: лепестковые радиаторы обильных крон выкачивали грунтовые воды из малярийных болот, а саженцы привозились из Австралии. В те времена Лоуренс Аравийский исследовал Негев, зарисовывал руины Халуцы, раскапывал серебряный клад в Мамшите, где при Великом землетрясении византийской эпохи под развалинами налогового управления этой столицы Пути благовоний был погребен годовой сбор.
Напарник закрыл глаза, протянул Шимону Леви трубку и прошептал, выпуская дым:
– Амброзия, а не табачок.
Леви макнул пламя зажигалки в чашку трубки и снова уставился сквозь зеркальное стекло КПП. За ним десантник со снайперской винтовкой, взятой наизготовку, трепался со знакомой девушкой-капралом, приотставшей от патруля, который двигался в сторону Цепной улицы.
– Ты бы шел. Когда явится, я его приму как родного.
– Да, – сказал Леви. – Солнце сядет, и двину.
– Тем более у тебя там гости.
Шимон Леви поднял брови.
– Тот чудик. Сказал: только с тобой будет говорить. Хоть спровадишь его.
Леви промолчал. Зачастил к нему этот русский. Всю неделю ходит. Впрочем, кто в этом городе нормальный?
Леви проводил взглядом девушку-капрала и выглянул из будки КПП, чтобы выпустить дым.
– Али зря паниковать не станет. Даром, что ли, уже вторая группа спасателей его найти не может. Если бы от него еще толк был.
Леви затянулся поглубже и сглотнул дым.
– Похоже, подрядчик сдал Али, – сказал Леви. – Теперь ему приходится по всему Восточному Иерусалиму скакать. На связь выйти боится, послать прикрытие некуда. И, пока мечется, может дров наломать с перепугу.
Напарник шагнул из КПП, ругнулся. Теперь это была их рабочая мигрень: нынче часто приходилось латать агентуру на живую нитку. Они никогда так не работали, с таким риском провала. Толпа из глазеющих по сторонам туристов, из спешащих к Стене Плача ультраортодоксов в разнообразных шляпах и одеждах, в париках и тюрбанах, из юных торговцев, выверенными движениями пропихивающих тележки с товаром и деятельно вихляющих атлетическими ягодицами, поредела. Зажглись фонари, и под ними залоснились стертые подошвами веков каменные ступени улочек.
И тут донесся протяжный вопль муэдзина. Он наполнил каменные простенки, и погруженный уже в прохладные сумерки Иерусалим очнулся и вздохнул, будто вспомнив о себе и о своих проблемах.
– Все, я пошел, – сказал Леви. – Как явится, сразу его ко мне.
Он пристроился за спешащим мимо хасидом и вдохнул, чтобы попасть в его ритм. Эту привычку – перемещаться по городу за лидером – он перенял десятилетия назад у своего командира: тогда евреи из-за риска подвергнуться нападению прямо-таки летали от Шхемских ворот и обратно. С годами службы темп сбавился, но сейчас опасность снова возросла, и он чувствовал это собственными легкими.
Леви торопился в контору, располагавшуюся в здании Русской миссии, построенном в XIX веке, там же, где и городской мировой суд. Скоро его небольшому оперативному отделу придется разъехаться с судьями. Поговаривают, их переведут в Тальпиот, поближе к американскому посольскому городку. Леви споткнулся и машинально схватил хасида за полу, чтобы удержаться от падения. Тот только испуганно обернулся и прибавил шагу.
«Если Али выживет, в Лоде станет одним балбесом больше», – подумал Шимон Леви и вспомнил, что пора бы навестить своего давнего подопечного Хасана. Когда-то тот, как сейчас Али, но без приключений, спалился. Его вытащили, дали госзащиту и поселили в Лоде. Всех таких загоняют в Лод, полиция предпочитает изначально локализовать проблему: чего зря во все концы мотаться, когда петух жареный клюнет. Лод давно превратился в шальное место. Библейский город, у стен которого ангел Габриэль усмирил копьем Сатану, полон шлака – тех, кто некогда шпионил на израильтян; только человек с червоточиной способен стать предателем. Чем же еще аморальным иждивенцам заняться при избытке досуга, как не криминалом?
Леви подумал, что не прочь ухватить за пояс хасида, чтобы преодолеть последний подъем перед Шхемскими воротами, – и понял, что его мучает одышка.
По пути он зашел в лавку к курдским евреям, сжевал пирожок с ливером и луком и постоял, глядя на вечернюю суету, на водителей, зазывавших на маршрутки пассажиров. На улице Рава Кука на панели три парня в лапсердаках кланялись с сидурами[16] в руках и смотрели куда-то вверх. Леви поднял голову – высоко в зените стыла полная луна.
Войдя в офис, он первым делом набил трубку, толкнул раму, выпуская дым и глядя на луну. «Эх, как светит. В полнолуние начинают шастать лунатики. Весь город живет только одной ногой в реальности».
В трех освещенных окнах молились и кланялись монашки. Леви снова затянулся.
Собираясь закрыть окно, он выглянул во двор. Внизу на парапете бассейна с красными карпами кто-то лежал, скрестив руки на груди. Леви присвистнул и спустился вниз.
Заскрипел гравий под подошвами, Леви остановился. Карпы чавкали у поверхности воды, ощипывая побеги водорослей. Русский посапывал.
Шимон Леви потряс его за плечо.
Я открыл глаза и поднял голову, слепо моргая.
Леви спросил:
– Меня дожидаешься?
– Черт, простите. Я приду завтра.
– Подвезти тебя?
– А можете? – я еще не пришел в себя.
Леви помахал рукой, поторапливая.
– Куда едем? – спросил Леви в машине.
– Рамат Рахель.