Развлечения и разговоры были разнообразны, часто являлись уличные музыканты; я однажды попал на двухдневный сейшен панк-группы «Кости Ерихона», одноименной с кличкой солиста, похожего на Троцкого, во всем черном, со скорбными глазами и яростными губами, словно пытавшегося сожрать собственный кулак с воображаемым микрофоном, в который он изрыгал жуткие вопли на иврите, и сидевшего потом, после выступления, мрачно и стыдливо-молча.
Отец обычно был со всеми ласков, доброжелательно-рассудителен, и, главное, все ждали его суждений, не столько по старшинству, сколько по праву, и притихали, когда он говорил, – еще крепкий, рослый, белозубый, веселый. Правда, иногда с похмелья он швырял об стену чашки и пустые бутылки с воплями, что такая жизнь его достала, но все относились к этому спокойно, потому что Янка, не разлепляя век, бормотала: «Милый, дай поспать», – и отец притихал.
Запомнилась вечеринка, которую устроил Боря-Симпсон, похожий на снежного человека с этими ужасными пятнами на руках; по его замыслу, в тот зимний вечер все должны были справлять поминки, так как Боря решил, что помирает. Он приволок тогда в Лифту рюкзак пива и потребовал не чокаться. Когда стемнело, он приплясывал у костра под «Агату Кристи», чьи готические завывания вполне соответствовали настроениям и краскам той эпохи.
Перепалки и споры вспыхивали тут постоянно, суть их сводилась к «смыслу жизни», хотя предметно это были разговоры о Кафке, чтение переводов Целана, в чем соревновались Янка и отец, чтение стихов собственных и других поэтов, возникавших в их умственном окружении; каждый четверг устраивались вечера под названием «Полюса», в которых либо участвовали вживую присутствующие стихотворцы, либо Янка и отец выбирали кого-то из принципиально разнесенных в диаметральные края поэтической вселенной на свое усмотрение: Милоша и Одена, Катулла и Горация, Пушкина и Лермонтова, Уоллеса и Уолкотта, Уайльда и Верлена, Рембо и Кокто.
– Фрейд был убежден: если вы задумываетесь о смысле жизни, значит, вы больны, – говорил отец, не любивший нытья. – Если спрашивать себя, зачем жить, все силы уйдут на поиск ответа. Меня раздражают люди, обзаводящиеся недвижимостью, вместо того чтобы заниматься смыслом как таковым, а не его поисками. Поэзия есть высшее наслаждение, на какое только способно человеческое существо. Взять Иова. Почему Иов продолжал жить и страдать? Чтобы на исходе дней у него было много потомства, много ослов и верблюдов? Жить можно только ради искусства. Причем не важно, с каким результатом. Ведь, когда ты пишешь стишок, ты словно барашка для Бога закалываешь. Чего ради мы здесь дуба даем? Только потому, что мы неустанно думаем про Бога, пытаемся войти с ним в отношения, снискать поэтическую милость. Предметы нам не нужны, нам нужно время, то есть мысль, строчка. Ничем другим не занимаемся, каждый на свой лад, по мере личных сил. Вот скажи, сынок, трудяга, что ты про нас думаешь? Делом мы тут занимаемся или баклуши бьем?
Я смутился:
– Мне бы, конечно, хотелось, чтобы ты не жил на улице. Но если ты считаешь, что поэзия выше нормальной жизни, я принимаю это.
– Молодец, что понимаешь, – раздраженно буркнул отец. – Я уже написал две книжки и скоро закончу третью. Так вот, живем мы тут в спальниках, а всё ради чего? Кто поймет нас, лоботрясов? А кто поймет, что такое иерусалимская зима, если не поживет без окон, без дверей, без потолка? Этой зимой шел снег. Мы проснулись с Янкой – а сквозь дыры снег сыплет прямо посреди комнаты. Вы видели когда-нибудь столб искрящегося снега, подсвеченный в вашей комнате утренним светом? Из спальника нос не высунуть – зябко; так и лежишь, смотришь, как снежинки кружатся с потолка и уходят в провал вот туда. Я тогда подумал: этот снег и есть наша лестница на небеса. Самая надежная, при том что самая хрупкая из всех, какие есть. Не понять, что такое тепло, пока ты не провел зиму вот так в Иерусалиме.
Отец считал, что обыденность не стоит ломаного гроша, если она не расширяет опыт существования: «Почему всё, что умножает наши чувства и понимание Вселенной, сопровождается удовольствием? Почему падение звездного неба на переносицу в пустыне ночью способно иногда оправдать ваше рождение? Мне кажется, к размышлению об этом стоит привлечь проблему преображенного зрения в Эммаусе. Вот прикиньте: два апостола только что видели, как распинали их учителя, как хоронили его, как могила оказалась пустой. И на следующий день, ошеломленные происшедшим, отправились куда глаза глядят. Куда можно податься из Иерусалима? В пустыню или к людям? На восток – спуститься к Мертвому морю, или отправиться к торговым густонаселенным местам на запад, к Средиземному, к берегу остальной ойкумены? Что апостолам делать в пустыне после случившегося? Конечно, им хотелось идти к людям, говорить с ними о случившемся. Есть две дороги в Яффо. Через Модиин, вотчину маккавеев. И через Абу Гош. Обе они сходятся в Эммаусе. Туда апостолы и направлялись, собираясь заночевать. По дороге встретили интересного человека. И разговорились, рассказали ему, что произошло в Иерусалиме вот только что. А когда пришли в Эммаус, человек этот хотел идти дальше. Но они ему говорят: погоди, куда ты на ночь глядя, пойдем с нами на постоялый двор, заночуем. Тот говорит, ладно, пойдемте, еще поговорим. Пришли они, значит, ночевать, сели ужинать, вот как мы, допустим, сейчас с вами. Достали хлеб, вино налили. Выпили, закусили. И тут они – глядь, а перед ними Христос. Апостолы, конечно, сильно удивились. Как, мол, так, Христа мы не узнали? Всю дорогу говорили с Ним, про Него же и говорили, а смотрели как слепцы. А как только апостолы это поняли, спутник их – раз, и исчез, будто и не было. Так разве история эта не о прозрении? Разве она не говорит нам о том, что реальность – хлам? Этот случай в Эммаусе – событие первого причастия после Тайной вечери. В чем разница между узнанным Христом в Эммаусе и неузнанным? Разве суть этой истории не в том, что на месте Христа мог быть любой человек?»
Девиз Лифты был: «Быстро развиваются только одноклеточные», а превыше всего в этой компании ценилась общительность. Молчунов вытесняли не миндальничая, да они и сами отсыхали, не приживаясь. Я был исключением, ибо открывал рот, только если отец призывал прочесть справочную лекцию по той или иной затронутой естественнонаучной теме, скажем, о последних достижениях космологии, что вполне утверждало меня на особом положении. Если тебя привели в компанию и ты не сумел отличиться, второй раз не примут, потому что зачем нужны халявные зрители? Разве только если они принесли выпить, да и то билет этот был одноразовым.
Такая сбившаяся вокруг отца среда незрелого безвременья, пронизанного ностальгией по оставленной отчизне, была для меня родственной. Эта среда возникла, жила и веровала особенным образом. Примечательней всего было то, что члены ее, едва сойдя с институтской скамьи, не по собственной воле последовали за родителями, в сущности, бежавшими из страха перед наступавшим хаосом и нищетой за лучшей долей в новой стране, в новой нищете, не для всех приукрашенной сионистским образом будущего, новизной реальной свободы, согревающим ощущением общих сложностей, общего перепутья. Однако некоторые поддались гипнотизирующей ностальгии по оставленному прошлому, состоящему сплошь из юности, что в любые времена пересиливало государственное устройство, общество, – и оказались отщепленными от своих семей, не пожелав следовать обычной стезе учебы, поиска работы. Ошеломленные новым диковинным ландшафтом и новым временем, они оправдывали свое бездействие неприятием новой культуры, бравируя наследием, спесиво сравнивая Ленинград и Москву, даже Харьков, с пыльной Беэр-Шевой, с каменным Иерусалимом, не слишком отличающимся от собственных руин, с пляжным Тель-Авивом, но в то же время впитывая неведомое раньше библейское время, ощущая самую его плоть, никогда не оставлявшую эту землю, что предложила им стать новой родиной. Мать Муравья мыла полы в школе одного из новых районов Беэр-Шевы; родители Янки, докторá наук, работали на комбинате, добывавшем химикалии из воды Мертвого моря; мать Фридлянда, завуч мурманской школы, устроилась сиделкой в доме престарелых; инженеры, доценты, врачи начинали новую жизнь дворниками, санитарами, рабочими на цитрусовых плантациях, – но их дети, оглушенные переездом из беды в беду и переходным возрастом, в полном безъязычии вынуждены были преодолевать тернии становления, каковые особенно убийственны, если ты раньше писал стихи на неизвестном твоим сверстникам языке. Такая жизнь воспринималась ими ссылкой, с ее особенной работой души над стремлением «вернуться», с ее отчаянием и увлеченностью новыми, сказочными обстоятельствами, с ее одновременной обособленностью от этих обстоятельств, от реальности вообще. И что, как не психоделические декорации, пришлись под стать такому существованию, еще более отсоединяя от прочих эмигрантов, от действительности, созданной земледельцами кибуцев, бизнесменами, деятелями образования, чиновниками, религиозными сионистами и харедим, военными и учеными. Обособленная среда эта имела всё свое, особенное и значительное: свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные и дружеские обычаи, свое собственное отношение к миру – отрицание настоящего и прошлого в пользу отчаяния, борьба с которым объявлялась бессмысленной; духовное же содержание жизни было смутным и замещалось физиологией приходов и отходняков. Как из этого пике выбрался отец, я не был способен даже представить, ибо моя собственная природа говорила мне изначально: если не будешь заниматься наукой, если не перестанешь отчаянно «ловить мышей на летном поле» – пропадешь.
В той среде были, конечно, люди разные не только по воспитанию и образованию, но и по осознанию самих себя. Однако в общем все были неблагополучны, отверженны, пытливы, верили в себя. И в мелкой бездне этой среды мерцал маяк отца. Я привык держать курс в его направлении; в одиночку я не осмелился бы даже приблизиться к людям, поднаторевшим в подобном образе жизни. Меня, привыкшего к одиночеству в научных кругах, к бытовому одиночеству и в Гренобле, и в Честере, и где бы я ни оказался, тянуло к отцу еще и потому, что вблизи него мои личные приятельства стремительно развивались; мне нравилась студенческая, по-прежнему, легкость, простота, искренность, веселье принятых в Лифте обычаев; даже цитирование Кастанеды и Булгакова, от чего Янка морщилась, а отец мрачнел, было мне познавательно. О России здесь говорили с любовью и верой. В сущности, круг этот в Лифте веровал непонятно во что, чему оправдание если и существовало, то объяснялось молодостью и тем рок-н-ролльным безумием, что выкашивало в двадцать семь лет от роду многих локальных или всеобщих кумиров – от Джима Моррисона и Дженис Джоплин до Курта Кобейна.
– А вы, Константин, снова нами манкируете?
Это спрашивает Янка, держа на отлете стаканчик со своей любимой смородиновой водкой, без которой я не смел являться в Лифту. Сегодня день рождения Бори-Симпсона, и в Лифте по этому поводу съезд уличных музыкантов, работающих в разных туристических местах: в Иерусалиме, в Яффо, Тель-Авиве, Кессарии; здесь и гитары, и губные гармошки, и бонги, и барабаны, и волынка. Одни затихают, другие вступают, волынка собирает в круг хоровод, а мохнатый Пчёл чадит у костра, снаряжая фирменный лифтовый плов с сухофруктами. Компании разбредаются, сходятся, шумят, общая многолюдность рождает чувство сплоченности, возникающей из сведенных по интересам кружков, из хаотичного поглощения нехитрого угощения, опустошения бутылок, произнесения тостов – и все в честь именинника, прославленного своим зычным горловым пением, умением входить в транс и тянуть за собой слушателей, и так уже гурьбой и по отдельности пребывающих в нездешних краях. В звуке своего пения Боря-Симпсон умел создавать словно бы независимое от себя самого звучащее тело, он резонировал всем туловищем с гудением гиганта, заполнявшего, казалось, пространство колышущейся плотью.
Янка благосклонна ко мне, но иногда придирчива. Теперь я «манкирую», видите ли, а всё потому, что тоже утратил связь с происходящим вокруг, не только разгорячен, но словно плыву по всей необъятности дома. К зияющим окнам и дверям вплотную приступают одичавший сад и звёзды, та летняя особенная тьма, простроченная цоканьем цикад, подсвеченная конусами света автомобильных фар, движущихся где-то далеко вверху, под самым куполом долины, – и всё это приводит меня в состояние медленной любви.
Я не слишком отличался от жителей Лифты своим мировосприятием, любознательностью, жаждой добра и справедливости, но терпеть не мог поучительности в бездействии, некой пренебрежительности, с какой «лифтеры» интересовались моими научными успехами; потому мне и приглянулся Фридлянд – при всем своем безрассудстве и близости к самым отчаянным представителям Лифты он никогда не расставался с книгами.
Отец наставлял меня, водил туда и сюда, привел и в Меа Шеарим, в самое сердце Иерусалима.
– Запомни, родной, здесь живут инопланетяне. Нынче революция не имеет смысла. Остался только один выход в будущее: неделание без иллюзий, создание самодостаточного сообщества, презревшего конкурентность. В Меа Шеарим жители как раз и образуют такую герметичную среду, они не конкурируют ни с кем и потому свободны. Мне это близко, я как раз мечтаю о подобном обществе, вот только молитвам предпочитаю литературу. При этом я не отвергаю ничего из книг, лишь настаиваю на более широком представлении о мире. Иудаизм был придуман праотцом Авраамом, он-то в упрямстве понимал, как никто. Эти ребята очень древние особи. Они гордятся, что преклонялись перед женщинами еще во времена, когда в Греции женщину считали рабыней, а в Йемене – собакой. Люди они непрактичные, справедливость и честность их заботят прежде всего. Для них Израиль все еще чужбина, галут. Харедим до сих пор продолжают борьбу, которую когда-то вели в Европе. А мы удивляемся и чертыхаемся. И мало кто понимает, что они не просто не дают нам заснуть на дороге за рулем – без них мы вообще никто.
Я запомнил этот квартал не только потому, что жители его одеты были странно, как на кадрах кинохроники: в разнообразных кафтанах, чулках, шляпах и меховых шапках, похожих на гнёзда аистов. Нам встретились несколько стариков в заношенной одежде, но с необыкновенно живыми, любознательными лицами и в очках в старомодной, но словно новенькой, сбереженной оправе; у одного она была, как показалось мне, золотой. Мне так и запомнились эти взгляды стариков из Меа Шеарим – золотыми.
Легендарность отца в расходящихся и сходящихся кругах славы, составленных Лифтой, Иерусалимом, Израилем, эмигрантским сообществом Европы и США, любителями поэзии в самой России, в немалой степени была определена главным русским писателем второй половины века, Иосифом Бродским. За два года до смерти великий поэт и нобелевский лауреат написал обстоятельное предисловие к книге отца «В рассеянном свете», где говорил о том, что перед читателем – новая литература, появившаяся неизвестно откуда, ибо советская литература в XX веке убила великую русскую литературу XIX века, и «всё, что нам осталось, – жмуриться на свет давно погаснувшего солнца». Но стихи Виктора Вайса – совсем другое дело, подлинное новаторство уровня дерзновенного пересмотра классицизма У.Х.Одена и апелляции к античной поэзии образца Константиноса Кавафиса, однако «любое сравнение станет умалением, как тому и положено быть в случае открытия». В целом предисловие Бродского было настолько необычным, таким оглушительно-восторженным, что отец во мгновение ока обрел верительную грамоту высшего признания, ибо ни об одном из современных русских поэтов Бродский не высказывался в хоть сколько-нибудь похожем тоне. Слава отца стала баснословной, превосходящей любые меры и рамки. Дальше ехать было некуда, и в этом смысле текст Бродского, и позже его с отцом переписка (десять писем), и смерть последнего поэта, успевшего короновать поэта нового, отчасти раздавили и обесточили отца. Скорее всего, он и в Лифте подвис не случайно – в сущности, жизнь его там была парашютным торможением после сосредоточенности затяжного прыжка, губительным, но заслуженным простоем – после того, как вместе с переходом Бродского в стан теней Вергилия, Флакка, Петрарки мечты отца об Америке, о том, чтобы следовать академической стезей учителя, в прямом смысле унаследовать хоть что-либо напрямую от него – его связи, его место в культуре? – всё это рухнуло, не успев даже начать приобретать форму в реальности, хотя в предпоследнем письме мэтр, отказавшись принять приглашение приехать в Израиль («
В конце мая и января – в первые пятницы после дня рождения Бродского и дня его смерти – в Лифте проходил двухчастный литературный фестиваль. Съезжался весь эмигрантский свет и полусвет, народу собиралось видимо-невидимо, заполнялись дымами костров сады, сколачивались подмостки, которыми потом отец топил очаг. Программу фестиваля составляла Янка, она охотно этим занималась; папаша же величаво устранялся, читал только в конце, на исходе, когда градус словесного священнодействия достигал точки плавления реальности. Он вставал у костра и с отрешенным лицом, проводя то и дело по упрямым своим волосам пятерней, прикрыв глаза над рифмой носа и кадыка, тянул густым зычным баритоном:
После выступления отца все притихали, старались не сотрясать понапрасну воздух после такой-то кульминации. В основном допивали на посошок, рассеивались, прощались, собирались компаниями, чтобы встать на тропу, повлечься на выход, наверх к шоссе. Оставалась лишь горстка избранных, собравшихся подле Янки в ожидании, когда та принесет к костру тетрадь, вынет из нее конверты, развернет священные письма, на выбор, и пустит по кругу, поглядывая строго, чтоб бережно брали, читая, выхватывая ту или другую цитату вслух, к примеру: «Ваша, Витя, метафора – лучшая пушка в русской поэзии».
Гости Лифты состояли из множества литераторов, художников и музыкантов всех возрастов и их спутников. Среди них были знаменитости, составившие себе имя еще в отчизне, были и те, кто прославился в новом времени и месте. Еще до отъезда отец стал печататься во всех лучших журналах – свободная сила печатного слова в России тогда была еще в зените. В Лифте у отца появлялись настоящие легенды. Например, Алексей Хвостенко, Хвост, со своей парижской свитой пел стихи Велимира Хлебникова, или Александр Альтшулер, к которому были обращены многие стихи Леонида Аронзона, известные на память всем молодым любителям поэзии в Ленинграде 1960-х:
Альтшулер сам был поэтом, но известность его была такова, что многие искренне удивлялись, узнав, что герой стихов Аронзона существует в реальности. Случай Альтшулера мог бы служить эмблемой судьбы русской культуры в Израиле, которая была трудна и особенна, как любая эмигрантская ветвь; но если в Америке имелось свое великое искусство, то непонятно было, почему израильтян русская культура не волновала абсолютно, от слова «ни за что». Писателей не переводили, художников едва покупали; музыкантам было легче, но их было так много, что им приходилось конкурировать с тем же успехом, с каким конкурируют шпроты в банке. Получалось, израильская культура не нуждалась ни в чем, и это вызывало подозрение, что она не слишком нуждается и в себе самой.
Из художников частым гостем был Точкин, рисовавший в духе Люсьена Фрейда безобразных голых людей в интерьерах ленинградских коммуналок своего детства, наполненных штукатуркой небес и облаками выстиранного белья. Отец как-то специально для меня попросил Точкина рассказать, как тот с приятелями в 1970-е годы акционировал в Иерусалиме – таскали на себе по очереди пудовый крест по Виа Долороса и попутно пили «араковое море» из горлá, а когда уморились смертно от жары, приставили Честной Крест где-то в проулке Святой Елены и разошлись. Проснулся Точкин на Голгофе – на скамейке, где его никто не тронул; ночью стало холодно и пусто, он собрал огарки свечей, в поддоне с песком разжег и так грелся, пока не явился служка и не выпроводил его вон. Певец коммуналок приходил в Лифту бухать, входил в запой, пока за ним не спускалась из города жена, вместе с отцом поднимала с топчана и выводила на тропу.
Многие являлись кто за чем – порассказать что-нибудь и кутнуть, опять же молодежь интересная кругом; некоторые приходили только посмотреть на отца: кто таков этот выскочка.
Вот берет слово Гольберг. Это небольшой человек, с сухим лицом, тучным туловищем и гладкой, почти белой гривой волос, с колючим взглядом под косматыми, еще черными бровями. Опершись о колени огромными ручищами скульптора-монументалиста, вылепившего толпу членов Политбюро СССР и лауреатов Ленинской премии, он басит:
– Господин Вайс, я вчера прочел вашу книжку «Карманные облака». Любопытно, весьма любопытно, только мне показалось: вы хотите писать о любви, но пишете о смерти. Для лирической философии – слишком чеканно, афористично. Поэзия должна быть простовата.
Отец развел руками:
– Что же делать. В искусстве нет правил, каждый разгибает свою подкову.
– Но прежде чем разогнуть подкову, нужно на ней куда-нибудь доскакать. Стихи не должны быть умнее самих себя. Они могут быть умней читателя, но не словесности вообще. Если бы текст не мог всегда объяснить самого себя, письменность не смогла бы возникнуть.
– Никто до Шекспира не смел писать так, как Шекспир, – вступилась Янка, – однако он до сих пор на сцене.
– Успех драматургии – в свободе интерпретации, – возразил Гольберг. – Скажем, о чем «Вишневый сад»? Обо всем – и ни о чем вообще. Чистая стихия конфликта, недовольства, тоски и печали. А содержания – полный ноль. Но стихи – не пьеса. Они не предназначены для выражения безумия, в отличие от великих трагедий. Чтение должно утешать. Ладно, хватит об этом.
Гольберг выпрямился, и его колючие глаза погасли. Он махнул коньяк из стаканчика и примирительно кивнул:
– Хорошая книжка, о чем говорить; мне понравилась.
Среди гостей Лифты ни для кого не было секретом, что Гольберг от скульптуры обратился к литературе и написал эротический роман, который никак не удавалось издать.
В общем, кто только не захаживал в Лифту. Бывали и жители Меа Шеарим. Одного из них, по имени Давид, отец любил расспрашивать. Мне он запомнился: необычно одетый, интеллигентного вида, но в кафтане. Хасид приходил в Лифту просто потому, что ему было интересно. Как занятые детьми и хозяйством женщины любят сбегать из дома в бассейн, на кружки, в кино – так и Давид, однажды познакомившись с обитателями Лифты при походе в микву (источник, запруженный каменной кладкой, хасиды не только его общины почитали за священный), стал наведываться на огонек к отцу.
– Скажи-ка мне, дорогой, почему большинство жителей Меа Шеарим не признают государство? Мне такой подход по душе: честное слово, анархия как союз автономных личностей – родная мать порядка.
– А с чего бы нам признавать Израиль? Во-первых, мы поселились здесь еще до его создания. Во-вторых, кто мы такие? Мы члены общины, а не общности. Мы не можем оставить своих людей в пользу чего бы то ни было. Ведь кто мы? Мы храним традицию со всей строгостью, на которую только способны. После Катастрофы еврейство чуть не погибло. В 1946 году ребе из Белза едва собрал миньян на Рош а-Шана![22] А нынче у него снова тысячи хасидов. Кто жил тогда в Иерусалиме? Горстка уцелевших, наполовину состоящая из надломленных, помешанных людей, бежавших из пламени Катастрофы. Мы никому не противостоим. Мы лишь храним ту самую традицию, которую Моше получил на Синае и передал Йегошуа, а тот – старейшинам Великого собрания, а те – фарисеям, таннаям, амораям, гаонам, а уж те – ранним комментаторам: Маймониду, Нахманиду, наконец, «Хасидей Ашкеназ». Кто-то из них был новатором, кто-то – модернистом, но закон у них был один и тот же. Всё еврейство исполняло те же законы, что соблюдаются тысячи лет. У сефардов, ашкеназов, йеменитов, у всех общин диаспоры традиция была одна: живи как хочешь, но заповеди соблюдай. Например, законы Песаха[23] так суровы и исполнять их надо столь подробно, что никому, кроме своей семьи, не доверишься. На Песах мы едим и пьем только домашнее. Рыбу многие в Песах не едят совсем, потому что в Венгрии (откуда наш хасидский двор), чтобы рыба дольше хранилась, рыбаки ей под жабры клали хлебный мякиш, а это запрещенный хамец. Ну, в худшем случае ели рыбу, которую поймали сами. Хасиды ехали на Кинерет, ловили рыбу, привозили и выпускали в микву! Я еще помню, как нырял в микву с плавающими рыбами.
– Секундочку, при чем тут Венгрия и заповеди с Синая? – подмигнул отец. – При Моше еще не было Европы.
– Наше время – не улица с односторонним движением. Все события, имеющие смысл, не отстоят далеко друг от друга. Скажем, если бы меня сейчас Господь прибрал во времена Иегошуа, я бы точно так же поостерегся есть на Песах рыбу, как не ел ее мой прадед в Венгрии. Ибо Господь может делать со мной что угодно, но Он не вправе лишать меня памяти. «Помни!» – вот главная заповедь. Все остальные выводятся из нее. Я никогда не забуду, как отец меня, трехлетнего, закутал в талит и привел первый раз в хедер. В хедере мне дали намазанное медом печенье в форме букв, я слизывал мед – и так начал учить алфавит.
От этих времен в дневниках отца осталась запись: «Когда Костик рассказывает о Большом взрыве, об инфляционной теории, когда отчасти становится в ощущении понятно, что вся Вселенная, со всеми ее галактиками, пульсарами и черными дырами, когда-то была размером буквально с шарик авторучки, иными словами, в прямом смысле помещалась на кончике пера, кажется, что эта мысль должна нас сильно сближать – стискивать всё живое и неживое во Вселенной, не только нас друг с другом и животными, природой, но и странно роднить со звездными туманностями, делая их чуть ли не одушевленными; исчезает далекость и, кажется, смерть, раз мы способны хотя бы представить подобную близость».
Я помнил эти разговоры, «лифтеры» называли их «телегами»: «Сегодня Физик разогнал отличную телегу про
«Лифтеры» подшучивали над собой: «Разве удобно жить в лифте? Его же все время вызывают». Некоторые с дерзновением принимали такой образ жизни на отвесной стене: «Что ж? – пожимал отец плечами. – Каждый мужчина – это случайно выживший мальчик». При том что всё, абсолютно всё, что было доступно его знаниям и случайным заработкам, похожим иногда на смесь криминала и попрошайничества, шло у него в дело, он ни от чего не отказывался. А в тяжелые времена приходилось прибегать и к воровству на заправках ради пропитания, и побираться на корм очередной подобранной собаке – трясти у автобусной станции жестянкой из-под кофе, подобно тому как живописно оборванные харедим на перекрестках по пятницам собирают подаяния, чтобы было чем встретить субботу. Пока я не начал помогать отцу, он жил впроголодь.
Я страшился представить, как погибла Янка, никогда не спрашивал об этом отца, знал только, что тот обезумел, жил потом на улице, натурально побирался у банкоматов, попадал в полицию и, наконец, оказался у францисканцев.
Когда отца переселили из приюта в
Глава 16
Великое сокрытие
Меня смущало отчасти в визитах Леви то, что он допускал причастность отца к махинациям на черном рынке древностей, что отцово исчезновение каким-то образом увязывается с этим. Мне неприятны были эти догадки, хотя я соглашался, что любопытство могло завести отца в страшные дебри, – но не такие же. Тем не менее он не был святым, и я решил вместе с Леви добросовестно отработать и эту версию. Правда, чересчур просто было бы думать, что отца задело банальное криминально-археологическое приключение, связанное с контрабандой древностей, черными копателями и рынком фальшивок. Но на то Леви и был следаком, чтобы не приумножать сущностей без необходимости, так что я погружался в архив и под этим углом. Я продолжил этим заниматься и тогда, когда Леви загремел в больничку, хотя из разговоров с Фридляндом окончательно стало ясно, что эта версия отпадает – слишком уж отец был оторван от земли; я бы скорее поверил, что он мог пропасть в спрессованных и смешавшихся в иерусалимском грунте эпохах, в их разломах. Собственно говоря, я был уверен, что он исчез во времени, а не в пространстве. Зазевался, засмотрелся, ступил не туда, некстати уснул или проснулся, – и ухнул в такой разлом. Может даже, такие провалы в века с отцом уже случались. Я легко мог себе представить, как среди свежих археологических открытий оказались очередные фрагменты кумранских рукописей, и в одном из них был опознан палеографически безупречный отрывок из стихов отца.
Многое, что происходило со мной в последнее время, носило характер грезы, и мне давно пора было остановить этот поток видений, пройтись по нему ньютоновским принципом – неким масонским циркулем и отвесом, поверить прозрения ремесленным расчетом. Мне необходима была несгибаемая ось, полностью относящаяся к реальности, на которую я мог бы нанизать то, что со мной случалось. Такой осью стала темная материя – я начал отвечать на письма своих научных корреспондентов, вчитываться в обширный поток публикаций; это меня примирило с действительностью и дало понять, что духи – вот она, скрытая масса Вселенной. Я искал темную материю, а она, оказалось, ищет меня – потому я и вижу духов, их ошалелые пляски. Памирские духи не хотели подпустить меня к данным, потому что пугались проникновения в тайну своего существования. Сдрейфили и диковатые, наивные духи Невады. Но умудренные иудейские призраки уже видали на своем веку столько жрецов и религий, столько вероучителей, пророков и магов, пытавшихся их то заклинать, то изгонять, уже так давно познали тщету преодоления непроницаемости двух миров, не вступающих во взаимодействие, что и на этот раз не видели нужды суетиться. Нужной мне осью оказалась смычка, водораздел между научно постижимым и познаваемым только верой.
Собственно, Ньютон и был тем, кто провел эту ось через центр своего чертежа Храма.
Ватсон больше всего любил весеннюю пустыню, когда можно было не носиться по ломкому периметру шакальих меток на пыльных тамарисках, а совать нос в цветы, чихать, и фыркать, и гонять пчел. В сумерках он исчезал, отправляясь к бедуинской стоянке, куда подтягивалось стадо овец, пахнувшее сыром и пометом. Поднимая пыль, овцы топтались, семенили и, шарахаясь от суетившихся овчарок, втягивались в загон из сложенных камней. Псы встречали лабрадора звонкими, басовитыми и охрипшими голосами, но никогда не рвали – иногда даже позволяли приблизиться к течной суке. Под лунным светом овцы казались грудой валунов. Луна превращала пустыню в широко раскинувшийся сон, обрамленный поверху огнями иорданской, более населенной стороны, возвышавшейся над лезвием ртутного блеска Мертвого моря. Отец и потом я сидели над косогором, поджидая, когда Ватсон вернется после своего весеннего моциона, обычно под присмотром какого-нибудь пса, следившего, чтобы гость наверняка покинул границы владений.
Летом Ватсону по душе был Негев: перепончатые лапы водяной собаки созданы для песка, тогда как Иудейская пустыня вколачивала в лапы колючки и камешки, и после марш-броска до заветной стоянки, скажем, в нахаль Цеелим, перепонки начинали кровить – на последнем этапе Ватсон то и дело припадал мордой к земле, чтобы их вылизать. Воды для него требовалось, как для взрослого человека, а в теньке пес первым делом разгребал верхний, горячий слой почвы, прижимался к грунтовой прохладе пузом – отдышаться – и вывешивал розовый прапор языка из запенившейся пасти.
В Галилее прохладней, но сложнее – из-за кабанов: по причине своей некошерности и нехаляльности они расплодились там, как уличные кошки в Тель-Авиве. Дубравы на горе Мерон к осени сбрасывают желуди, и кабаны чувствуют себя как в раю. Скажем, встали вы на ночлег, разложили костерок. Смеркается. После ужина охватывает дремота. Звёзды такие, что видно, какая ближе, а какая дальше. Как вдруг в лесной чащобе появляются шумные глыбы, три-четыре штуки, на разном удалении. Ватсон встречает их как положено – лаем, наскоком, рычит, отступает, кидается… Отец, конечно, тут же бросается защитить песика, встать между ним и выдвинувшимся секачом: в холке кабан до бедра, а ну как полоснет клыком собачку, и куда с ней, двухпудовой, – посреди пустоши в ночи шкуру штопать?
У Ватсона нежнейшие бархатные уши, слегка в крапинку. Отлежавшись после перехода, он исчезал проверить старые метки, переправленные и затертые шакалами и лисами, восстановить охрану границ, потыкаться в норы к даманам, стремительно разбегавшимся при его появлении по ярусным тропкам, как по воздушным монорельсам. Отец сначала шел за псом, особо осматривая валуны – не свернулась ли под ними гадюка или эфа, затем ставил палатку или, решив спать без нее, устраивал лежанку, непременно собирая в изголовье тур – башенку из камней, бедуинский оберег от злых духов, обкладывал пенку и спальник камешками, между которыми набрасывал клочки шерсти, выщипанной с овчинки (овечья шкура служила подушкой), – так тоже поступают бедуины, ограждая себя от фаланг и скорпионов: запах скотины, нечувствительной к укусам, для этой нечисти есть запах смерти. В трудных местах Ватсона приходилось брать на руки или тянуть по круче на поводке. Зато на вершинах было свежо, пес знал это и старался изо всех сил, чтобы потом, вместе с хозяином оглядываясь на десятки верст вокруг, вдыхать тревожно запахи ветра, несущего полóтна собачьего воображения.
Бедуинские стоянки отец обходил, но не скрывался, а если попадался на глаза, махал рукой; его знали и иногда окликали, чтобы напоить и продать за гроши козьего сыра с лепешками, натертыми чесноком и иссопом.
Вдали от воды никогда нельзя расслабляться – переход по пустыне всегда бедствие. Щенком Ватсон не раз был несом в рюкзаке или на загривке, и после отлеживался в каменной ванне, откуда высовывал только нос, опасаясь, что хозяин снова пойдет навстречу обжигающему язык солнцу. С детства Ватсон знал: если в поход, значит, режим переключается – ночью охранять, днем спать; и стоило только отцу достать рюкзак, как пес терял сон и то не отходил от рюкзака, то хвостиком слонялся за хозяином по башне.
Единственное, чего Ватсон всерьез боялся в пустыне, – падучие звёзды. Метеорит чиркал по небу, как спичка по коробку. И тут пес вздрагивал, поднимал уши и, сиганув к месту падения звезды, вдруг вставал как вкопанный и поскуливал.
В деле следования моего путям отца Ватсон брал на себя обязанности вожатого, но не вожака. На развилках тропы я давал псу возможность выбирать и, только если тот сомневался, доставал GPS с «километровкой». Что-то чуял Ватсон в пустыне, чего еще не мог разглядеть я. По возвращении пес еще дня два пах пустыней: загривок, уши, грудь были напитаны запахом костра, каменной пыли и шалфея. А я продолжал надеяться, что в следующий раз он возьмет след.
Скорее намеренно, чем поневоле, отец обрел факультативное занятие – стал профессиональным барахольщиком, коллекционером забавного хлама, акварелек, оловянных пепельниц с чеканкой, кофейных наборов из меди; монетами он не торговал, собирал для личных целей, поскольку монета лишена своего археологического контекста. Нет ничего проще, чем подделать монету; даже камни, молчавшие миллионы лет, более содержательны, попав в руки геолога.
Отец регулярно ездил в Яффо – побродить по берегу моря, наступавшего на окраинах города на древнюю свалку, но прежде прошвырнуться среди рядов старьевщиков, плативших муниципалитету семьдесят шекелей за разрешение на день разложить свой скарб перед туристами. Бредущие по улочкам приезжие охотно оглядывали абажуры, эбонитовые телефонные аппараты, стопки подков, башни из книг и журналов, корзинки с пустыми флаконами из-под канувших в небытие парфюмерных ароматов, которые отец как раз привечал, брал осторожно, сдвигал притертую пробку, приближал к лицу, ища аромат своего детства. За всю жизнь у его матери был только один флакон французских духов, отец не помнил названия, но грезил запахом – тщетно, – так что в Яффо приходилось вдыхать запах чужих, давно уже мертвых женщин, которыми пахли чужие, тоже мертвые мужчины, – вдыхать и сознавать, что все они воскресали в то мгновение, когда он вбирал в себя ароматную пустоту: ведь он мог о них написать только по запаху. После отец сворачивал в проулки, опутанные воздушными, давно обесточенными линиями, пробитые новыми стройками, припахивающие мочой, как все закоулки на Востоке; он брел, заглядывая в знакомые окна, дворики, обозревая обжитые крыши, веранды, балконы, примечая изменения – каждый новый цветочный горшок, навес, – засматривался на дома богатеев позапрошлого века, определяя их по особой кладке, по крепежам ставен в виде львиной лапы. Наконец, он достигал окраин, жмурился от уже наполненного склонившимся солнцем моря, присматривался к ширине прибойной пены, к линии горизонта – и охота зоркости начиналась.
Самое ценное, о чем только может мечтать археолог, – это обнаружение многовековой помойки, тучного куска любого культурного слоя. Но поскольку море перемешивало в яффской свалке и отмывало после каждого шторма все времена и эпохи, министерство древностей не то чтобы махнуло на нее рукой, но пока не сумело запретить штормам исподволь подмывать свою законную добычу. Отец бродил вдоль моря до заката, затем замирал, провожая в бездну запада солнце, и шел в порт, время от времени опуская руку в карман, чтобы украдкой ощупать находки. В порту он ужинал жареной рыбой и садился у холмов сваленных сетей покурить и поглазеть на туристов, воротивших нос от запаха гниющей рыбы, доносившегося от причалов. Во всем, что не касалось литературы, отец стал левантийцем – никогда не дотягивал до предела старания. Он сделался невозмутим, а то, что в литературе умел биться с абсолютом, обеспечивало ему откуп от иных забот. Слава понималась им как низменное удовольствие от умножения общего. В этом он был тверд, как непоколебим и в своем одиночестве – не то отвергнутый стаей, не то добровольно оставивший ее ради свободы на грани выживания. «Лучше буду побираться, чем олигархов в предвыборных штабах пиарить», – говорил он после того, как поучаствовал в предвыборной гонке партии русского миллионера, решившего податься во власть и нанявшего талантливых эмигрантов для креативной атаки на общественное мнение. В сущности, отец как раз и побирался – по крайней мере, он знал все столовые для бедных в Иерусалиме, и на улице Шлом Цион а-Малка, и благотворительный балаган у Котеля, где, бывая в шаббат, не упускал случая подкрепиться: пластиковая мисочка с кукурузой, маслинами, хумусом, стакан газировки.
Антикварный сор был ему необходим в качестве «поэтического нектара», он собирал его ради того же, что и снимки Иерусалима, будто хотел докопаться до чего-то значительного, грандиозного, вроде лампы Аладдина или фотографии еще не разрушенного тысячелетия назад Иерусалима. Отец считал, что Иерусалим – единственный город, позволяющий человеку привольно жить в собственном воображении. Он верил, что где-то здесь, в Иерусалимских холмах, обитает магия машины времени. Он водил меня на пустыри и показывал точную траекторию, по которой следовало пройти и выписать своим телом, как кончиком пера, буквы заклинания, чтобы в конце его попасть во временнýю нору. Это заклинание отец хранил в тайне, но мне шепнул, подмигнув: «Всё пройдет». Хей, каф, ламед, аин, вав, бет, реш – кажется, так.
Мало кто из бывших «лифтеров» примкнул к целительной обыденности. Среди них был Борька Фридлянд. Давний приятель отца, он был его неизменным, хотя и не всегда удобным напарником в рисковых путешествиях по «зонам». Прирожденный разведчик, адреналиновый король, Борька работал в передовом отряде министерства древностей, не расставался с пистолетом, обращался на
Не обходились без хлопот ни аресты, ни конфискации: армия держит периметр, полиция арестовывает, а Фридлянд с сослуживцами изымает и свозит в приемник тысячи предметов старины, чтобы обследовать, отделить подделки от находок, провести для суда экспертизу.
«Работенка не для чистоплюев, в общем, – объяснил Фридлянд, когда мы сошлись, и он, как и Белла, скучая по отцу, стал воспринимать меня в качестве отдушины. – Как раз из тех занятий, что становятся судьбой, а не заработком. Мир кладоискателей остросюжетный, им охота расхищать; нам интересно их ловить и вместе с тем заниматься изысканиями. Мы – те же археологи, только оперативное подразделение. Иногда благодаря нам совершаются открытия. И это славно. Тем более где еще удастся первым восхититься строителями иродианского периода, поднявшими на вершину холма каменный блок весом с пароход. Или тем, как они вымостили дорогу, уцелевшую после стольких веков войн и землетрясений. А разве не прикольно в одном из дворцов Ирода найти надпись углем о том, что придворный поэт – гей?»
Фридлянд назидал: «Если безделушки вздумаешь прикупить, не бери никогда в лавках. Старый город получает антиквариат с фабрик фальшивок. Израильский закон либерален, так что, не парясь особо, можно затариться настоящей древностью. Не зря сюда для легализации тащат контрабанду со всего света. Главное в нашем деле – наука. Если что – обращайся». И я, которому и в голову не приходило унести хотя бы камешек, усердно кивал, втуне мечтая, чтобы Фридлянд взял меня однажды на какую-нибудь операцию.
Отношения отца с добычей времени я уяснил, лишь когда понял в этом роль музыки. Он полагал, что музыка – едва ли не единственный язык, чьи атомы, лексемы совсем не обладают означающим, что слышим мы чистый смысл. Поэтому он всерьез относился к фантазии Скрябина, что «Симфония конца» способна в одночасье привести мир к эсхатологическому завершению.
Отец считал, что Скрябин лишь отчасти был безумен в своем веровании, что только музыка способна полноценно передать строение человечества, а тем более устройство и мышление города – судьбу его истории и жилую архитектонику, сочиненную на нотном стане ландшафта. Москва для него выражалась в Мусоргском, разлитом и парящем в рассветах и закатах над рекой. Он считал, что Сан-Франциско реет над океаном на холмах-симфониях Малера, а Ленинград – это стройное течение Генделя и бури Шостаковича. Нью-Йорк – торжество космически вертикального Баха, обтекаемого океанской мощностью Гудзона и антропологической телесностью джаза. А Иерусалим с его лунными сумерками глубины времен лучше всего слышен в Двадцать третьем фортепианном концерте Моцарта, в этой белокаменной цельности, составленной из грусти и надежды.
Для отца музыка была камертонным способом выражения, и, поскольку предмет ее был чистым смыслом, самые сложные вещи в мире следовало отыскивать именно в музыке, но не в исторических монографиях. Музыка помогла ему окончательно сформировать восприятие города: десять лет он всматривался и вчитывался в него, и только Моцарт, его «Реквием», услышанный в церкви Успения на Сионе, вырисовал истинно геометрический образ Иерусалима – во всех деталях, с точностью до каждой ложбинки и недоступного туристам дворика с развешанным бельем, вместе с преторием близ Голгофы и крепостью Антония, где римляне держали в залоге одежды первосвященника, вместе с золотой глыбой Храма и многоэтажными домами под ним, ступенями восходящими с Силуана на Сион; именно Моцарт выстроил для отца осознание того, что нынешний город – всего лишь горстка камней в сравнении с тем, что сровняли с вечностью римские легионеры.
Для археолога желанней землетрясения – только извержение вулкана: самые тучные культурные слои образуются в результате катастроф, когда жизнь застигнута врасплох и не успела раствориться в земле. Все большие землетрясения, которыми когда-либо разражался Афро-Аравийский разлом, и особенно знаменитое византийского периода, обрушившее города Декаполиса и Набатеи, сосчитаны в сокровищнице археологических достижений.
Принцип исследованной, извлеченной глубины, поднятой из потемок недр – себя ли самого, или грунта, или времени – и использованной для созидания, есть один из способов жизни. Освоение глубины связано с пониманием того, что Вселенная – это сознание, а родина – будущее. Вот откуда вчитывание в мир, вот откуда ритуальная детализация обстоятельств и времени, вот откуда память как основа вечности, вот откуда книга вообще. Вот почему страницы глубины (а на что еще похожа стопка культурных слоев, как не на книгу) суть самое надежное убежище из всех.
Мягкость иерусалимского камня делала ненужными каменоломни. Строители домов добывали камень для возведения стен тут же, подле или внутри самого строившегося хозяйства. Поселение вырастало над своим скрытым, подпольным отражением – пустоты образовывались под любой постройкой, служили хлевами, голубятнями, винодельнями, амбарами, цистернами для дождевой воды, жильем – теплым зимой и прохладным летом. Будучи соединены узкими ходами, подвалы превращались в разветвленные системы катакомб, и, когда отряды римлян или греков во время восстаний окружали поселение, они обнаруживали во дворах только овец, коз, дымящиеся очаги – и ни единой живой души.
Подобно тому как солдаты Десятого легиона не нашли ничего в святая святых Иерусалимского храма, история ловила и не поймала тех, кто, претерпевая нашествия эпох, скрывался в глубине веков – в извлеченной из них для будущего книжной памяти, в книжном сознании. Что можно сделать с человеком, чья жизнь исчерпывается чтением книг? У него можно отнять дом, землю, страну. Но только не книгу. Он и изгнанный останется там, где укрепилось его сознание за века непрерывного чтения. Ибо читатель в пределе совпадает с писателем – это одно и то же существо, две стороны одной одушевленной монеты, имя которой – смысл. А он, смысл, совсем не та добыча, за которой отправлялись войска империй на поля истории.
Парадокс иерусалимского ландшафта в том, что при кажущейся его исчерпывающей обозримости он трудно понимаем как целое. В нем невозможно объяснить, как пройти; единственный выход – стать провожатым. Здесь нельзя ступить и несколько шагов, чтобы не столкнуться с выбором – куда повернуть, сойти или вскарабкаться, мимо створчатых лавок с сувенирами в Христианском и Армянском кварталах или с ширпотребом и снедью в Мусульманском, обойти или двинуться напрямки, спускаясь или поднимаясь, сворачивая или втискиваясь в аллейки между домов. Мировые линии Иерусалима, писал отец, его локальные меридианы и параллели, искривленные притяжением смысла, вдоль которых перемещается отпущенный на волю пешеход, – это пучки траекторий времени, огибающих события истории. Замечательно то, что они совпадают с геодезическими координатами: кривые распространения исторического времени Вселенной следуют рельефу Иерусалима. Тело истории, ее мышцы напрягаются в направлении движения эпох: город брал начало у источника Гихон, что у Силоамской купели, и взбирался ступенями вверх – на гору Мориа, к Храму, оттуда низвергался в Геенну[24] мусором, потрохами жертвенных животных, разбитыми идолами и поднимался на Голгофу. В сгущенном городском пространстве зрение вязнет, вас поражает близорукость, а ощущение направления передается мышцам. Подобно тому как спелеолог, застревая в узком лазу на адской глубине (приходится выдохнуть, чтобы протиснуться дальше), пускает слюну, дабы по тому, куда она стечет – на щеку или верхнюю губу, – понять свою ориентацию относительно силы тяжести, отвеса, так и в Иерусалиме стоит прислушаться к напряжению мышц ног, к усталости вообще, чтобы отдать себе отчет, в каком направлении тысячелетий происходит ваше перемещение. Ибо Голгофа – это не крохотный пригорок, а весь северо-западный район города, некогда бывший садово-огородными выселками, освоенными только спустя несколько веков забвения.
В городе, продолжал отец, вообще нет направлений, одна только кривизна: улицы взмывают, сползают, огибают, а местные жители, покинув границы своих кварталов, ходят как по канату – сосредоточенно, строго по заданной траектории, определенной временем дня, временем вообще – еще одним ангелом еврейского сознания.
Время есть основной источник еврейской жизни. Евреи женились на будущем, праотец Авраам выбрал себе в невесты волю будущности, когда поверил Богу. Так было зачато мессианское сознание, так из брака евреев с грядущим родилось их главное оружие – терпение. Жить следовало ради воображения, ради веры, в надежде на исход в поколениях – наиболее трудный и в то же время, как выяснилось, самый эффективный прием существования. Эволюция с тех пор перестала отличать терпение от любви. Терпеть в хедере, терпеть в иешиве, терпеть детей, терпеть жену, любить учиться, любить семью. А что, как не терпение, позволяет использовать стрелку часов как двуручный меч против невзгод? Часовщик, с его ремесленной усидчивостью, – во всех смыслах еврейская профессия. Кто еще так припаян к оси исторического времени и времени календарного, как евреи? Чтобы попасть в яблочко вечности, нужно крепко держаться за летящую в него стрелу, стрелу времени. Выносливость – самое страшное оружие евреев. Плач Иеремии, от чтения которого рыдают даже камни, сообщает нам важнейшую для существования максиму: вот трагический конец всему, но и его надо пережить. Как? Как схватить на лету стрелу времени?
После переселения жителей Иудеи в Вавилон евреи задумались: как же теперь молиться, если никто не знает, когда восходит первая звезда в небе над Иерусалимом? Казалось бы, какая разница. Почему не начать молитву, когда восходит первая звезда над Вавилоном? Но решено было не выпускать из рук стрелу иерусалимского времени. Евреи устроили световой телеграф для передачи огненного знака о том, что звезда взошла и что вавилонским пленникам пора вставать на молитву. С высоты в двести саженей обзор – пятьдесят верст и больше, так что цепочка сигнальных костров от горы к горе одним махом покрывала тысячу верст до Вавилона и снова ухватывала отклонившуюся стрелу времени. Благодаря таким образом преломленному свету иерусалимской звезды свивалась нить надежды.
В этих кострах – в этом отражении звезд в земной воле, в этом преображении астрономического времени (в сущности, запущенного Большим взрывом) во время земной жизни, в этом браке космического с человеческим, с историей, – в этой метафоре есть что-то очень важное.
Иерусалим – это некая разновидность вертикального лабиринта, породненного с лабиринтом горизонтальным. Город составлен из множества районов, кварталов, площадок, полос и участков размежевания, и каждый обладает своей историей и своими притязаниями на память этого ландшафта об истории – давней и новейшей. Отец считал, что к Иерусалиму можно относиться как к сознающему ландшафту, понимающему о забвении больше любого существа во Вселенной. Здесь любой клочок что-нибудь да хранит важное для содержания и предназначения – ни много, ни мало – всего человечества. Окрестности Иерусалима тут и там подают вам на ладонях террас и предплечьях уступов те или другие эпизоды библейской истории (сама по себе территория Святой земли размером со свиток), подобно тому как человеческий мозг непредсказуемо выдает сознанию неожиданные воспоминания. Иерусалим не вышколен, здесь множество заброшенных домов, двориков, пустырей – и в то же время новых зданий, с иголочки, и хватает строек – маленьких и больших, а мусор убирают и метут улицы столь же усердно, как потом мусорят и пылят. Этот город живой, он полон собственного стиля, приблизительность которого говорит скорей не о разболтанности, а об особом приоритете. Это неряшливость книгочея и ученого, левантийского склада богемы и университетского образа жизни. Тут многое незатейливо-прямолинейно, но не приниженно, поскольку что-то случается в момент сопоставления мифа и почвы, на которой этот миф вырос, что-то особенное происходит в области грудной клетки.
Окрестности мангала в саду навещали дрозды и горлинки – в надежде на крошки; а на шум сыплющегося в миску корма являлись два полосатых кота-брата, начинавшие судорожно хрустеть и поглядывать по сторонам, потому что сей же час разнокалиберное семейство ежей, грозно топоча, торпедировало миску, и коты взлетали с воплями на дерево.
На крыше под черепичным навесом были разложены циновки, подушки, набитые шалфеем, и сложен из камней очаг. Подле лежал запас дров, на циновках разбросаны затрепанные книги и кипы полинялых советских журналов: «Знание – сила», «Химия и жизнь», «Квант». У борта этой рубки стояла тренога с подзорной трубой, хорошая военная оптика, даром что списанная.
По утрам отец взбирался с кофейником и сигаретами на крышу Пузырька, откуда попадали в обзор три склона: Восточный Тальпиот с крепостным гарнитуром американского посольства, выстроенного форпостом, со рвом и подъемным мостом; лесистый склон Гиват Рахель и вздыбленная боковина вади А-арбаа, уходящей к Вифлеему. Сначала отец сверялся с тем, что происходит на высотах: макушки холмов, обжатых от подножий террасами, обычно были пусты, хотя иногда являлись студенты-археологи с парасольками и теодолитом: за границей прекращения огня 1949 года для раскопок требовалось специальное разрешение, но никто не запрещал поверхностный осмотр диспозиции с блокнотами и рулеткой. Родитель мой жил в уединенной пустоши и рад был любому, особенно если это были юницы, и тем более в таком убранстве – в оправе небесной лазури и пепельно-соломенных уступчатых склонов. Если обозревать холмы, как это делал папка, в направлении с запада на восток, то каждый холм покажется островком, реющим в поднебесье, поскольку перепад по вертикали в полторы версты от Иерусалимских гор во впадину Афро-Аравийского разлома, к линзе Мертвого моря и горному массиву Заиорданья, проступающему миражом над дымящимся от зноя горизонтом, лишает взор опоры в рельефе. На вершине Гиват Рахель отец присматривал за оливковым садом, в центре которого бетонные постаменты мемориала поднимали три старые оливы на высоту трех саженей. Этот мемориал в точности вторил самому принципу иерусалимского ландшафта, пространство которого есть сумма террас, подпорных стен, висячих садов, скверов, клумб, балконов, крыш – некая лестница, карабкающаяся на небеса, с поставленными вразнобой ступенями, ведущими к некоему смыслу.
Высоты, иерусалимские высоты, куда из окрестных деревень приводился скот на заклание, после вавилонского плена были упразднены Девтерономистом. Автор Второзакония призывал левитов перебраться с холмов к храмовому жертвеннику, требовал перенаправить кровь заклания к горе Мориа. И когда закат окрашивал грандиозную призрачную стену Моава, похожую на десяток полных взошедших под линзой атмосферы лун, трудно было не думать, что этот румяный милостивый свет, донесшийся преломлением из-за волн Средиземного моря, не есть эхо тех рек жертвенной крови, что омыли жизнь евреев и наполнили сердцебиением их Бога.
По дороге, на которую поглядывал отец, поднимая глаза от страницы, когда-то шла в Вифлеем Мария, где-то здесь она спустилась с ослика, почувствовав схватки и решив, что дальше верхом опасно. И отцу становилось спокойней, когда взгляд его следовал светлой ссадине тропы и вскоре достигал границ Вифлеема, отмеченных стеной безопасности, там и тут расписанной граффити.
Отца интересовали вершки и пяди, поскольку весь город состоял из пор, все в нем было предназначено для накопления и удержания. Малейшее усилие памяти находило отзыв в этой земле. Отец укладывал пространство Иерусалима в обнимку, в охапку, в серповидную лужайку изумрудной травы, какой прорастал любой пригорок, уступ, стоило его только обложить небольшими камнями – работы на день, не больше, этого достаточно, чтобы влага удержалась на склоне в верхнем слое грунта. Все стекает с Иерусалимского нагорья, но стоит чуть придержать, и усилие вознаграждается, вода уходит во впадинку – в цистерну, в микву, в терраску, сложенную из камней пастухами на дне вади, – так запасаются участки свежей травы, которые станут изумрудными лоскутами посреди золотистого пепла склонов в июле. Суть города – в умелом изощренном