Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь Пушкиногорья - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

10 мая 1825 года А. П. Керн вместе с А. Г. Родзянко написали Пушкину шуточное послание в стихах, в котором опровергали его намеки на их любовную связь. Ответом им было стихотворное послание Пушкина, текст которого лучше всего характеризует его отношение к Анне Петровне накануне ее посещения Тригорского. Оно показывает полную осведомленность Пушкина о том, «что такое А. П. Керн», а доля насмешки в ее адрес, которая сквозит между строк, говорит, конечно, об отсутствии ложных ожиданий:

Хвалю, мой друг, ее охоту, Поотдохнув, рожать детей, Подобных матери своей; И счастлив, кто разделит с ней Сию приятную заботу: Не наведет она зевоту, Дай бог, чтоб только Гименей Меж тем продлил свою дремоту. Но не согласен я с тобой, Не одобряю я развода! Во-первых, веры долг святой, Закон и самая природа… А во-вторых, замечу я, Благопристойные мужья Для умных жен необходимы: При них домашние друзья Иль чуть заметны, иль незримы. Поверьте, милые мои: Одно другому помогает, И солнце брака затмевает Звезду стыдливую любви.

Однако ожидания все-таки были. А. П. Керн потом вспоминала, как состоялось их первое свидание в Тригорском: «…Мы сидели за обедом и смеялись над привычкою одного г-на Рокотова, повторяющего беспрестанно: „Pardonnez rna franchise“ и „Je tiens beaucoup à votre opinion“[164], как вдруг вошел Пушкин с большой, толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, chien loup[165]. Тетушка, подле которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость была видна в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро ознакомились и заговорили»[166].

Анна Керн была к тому времени опытной светской львицей, она вполне осознавала силу своего обаяния и умела им распорядиться. И Пушкин, всегда неравнодушный к женской красоте, под это обаяние подпал — хотел подпасть. Это была новая яркая интрига, которая разнообразила его скучную жизнь в затворничестве. Тригорские соседки, как бы они ни были милы, надоели за год близкого и постоянного общения. Нельзя сказать, чтобы он испытал сильное чувство, но все же увлекся. Увлечению этому способствовало и то обстоятельство, что Анна Петровна была начитанна, очень любила стихи, следила за его творчеством, к которому была весьма неравнодушна. Сама она признавалась: «Восхищенная Пушкиным, я страстно хотела увидеть его…»[167] Одним словом, повод для взаимного притяжения был с обеих сторон.

О времени пребывания А. П. Керн в Тригорском (около месяца) остались только ее собственные фрагментарные воспоминания, никакими другими документальными материалами не подтвержденные, поэтому доверимся памяти героини этой истории. Анна Петровна была музыкальна и неплохо пела, впрочем, вероятно, ее вокальное искусство не выходило за рамки обычного в то время набора умений женщины ее круга. Мы помним, что на фортепиано играли все тригорские девушки, особенно отличалась в этом А. И. Осипова. Под фортепианный аккомпанемент однажды вечером в присутствии Пушкина Анна Петровна исполнила популярную венецианскую баркаролу на стихи слепого поэта И. И. Козлова:

Ночь весенняя дышала Светло-южною красой; Тихо Брента протекала, Серебримая луной; Отражен волной огнистой Блеск прозрачных облаков, И восходит пар душистый От зеленых берегов.

Возможно, пела она не одна, а с кем-то из своих кузин, потому что в воспоминаниях писала: «мы пели этот романс Козлова на голос Benedetta sia la madre»[168]. Известная музыка М. И. Глинки к этим замечательным стихам Козлова еще не была написана, поэтому нужно приложить некоторые усилия, чтобы представить, как исполняли этот романс на мотив песни гондольера. В любом случае, Пушкину исполнение очень понравилось. Сама А. П. Керн в своих воспоминаниях нескромно подкрепляет это утверждение цитатой из письма Пушкина П. А. Плетневу: «Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его „Венецианскую ночь“ на голос гондольерского речитатива — я обещал известить о том милого вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее, но пусть вообразит себе красоту и задушевность — по крайней мере дай бог ему ее слышать!»[169]

Желая развлечь женское общество Тригорского, Пушкин принес прочитать вслух свою поэму «Цыганы», начатую на юге и законченную в Михайловском еще прошлой осенью. Поэма эта формально носила яркий романтический характер, однако развивала тему личной свободы куда более глубоко, чем это обычно случалось в литературе романтизма. Алеко — герой, страстно желающий вырваться из разнообразных оков, которые опутывали его жизнь в прошлом, казалось бы, достигший идеала в цыганском таборе, не свободен от самого себя. Убивая изменившую ему Земфиру, он оказывается не способным признать свободу святым правом другого человека. Думается, что поэма «Цыганы» с очерченной проблематикой, была выбрана Пушкиным для чтения в присутствии А. П. Керн далеко не случайно. Расчет был точным: «Впервые мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу!.. Я была в упоении, как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения…»[170]

Заметим, что Пушкин принес свою поэму, записанную, как вспоминает А. П. Керн, в большую черную книгу, на полях которой она успела разглядеть начерченные поэтом ножки и головки. Об этой книге вспоминали и другие мемуаристы. В пушкинской текстологии она получила наименование «третьей масонской тетради». Это третья и последняя по времени заполнения рабочая тетрадь Пушкина из числа полученных им еще в Кишиневе от Н. С. Алексеева, служившего чиновником особых поручений при генерале И. Н. Инзове и близко дружившего с Пушкиным. Алексеев был казначеем кишиневской ложи «Овидий», в которую входил, по-видимому, и сам Пушкин. После ее закрытия он принес поэту большие черные тетради, которые ранее предназначались для ведения документации ложи[171]. А. Н. Вульф вспоминал о своем впечатлении от кабинета Пушкина: «..Две тетради в черном сафьяне остановили мое внимание на себе: мрачная их наружность заставила меня ожидать что-нибудь таинственного, заключенного в них, особливо когда на большей из них я заметил полустертый масонский треугольник. Естественно, что я думал видеть летописи какой-нибудь ложи; но Пушкин, заметив внимание мое к этой книге, окончил все мои предположения, сказав мне, что она была счетною книгой такого общества, а теперь пишет он в ней стихи»[172]. Известно, что в Михайловском Пушкин писал именно в «масонской» тетради, так что воспоминания А. П. Керн вполне достоверны, хоть и были написаны через много лет после событий, видимо, ее глубоко поразивших.

«Через несколько дней после этого чтения тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июньская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном; сестра, Пушкин и я — в другом. Ни прежде, ни после я не видала его так добродушно веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: „J’aime la lune quand elle éclaire un beau visage“[173], хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намек на то, как он завидовал при нашей первой встрече Александру Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад,

Приют задумчивых Дриад,

с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: „Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin à Madame“[174]. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: „Vous aviez un air si virginal; n’est-ce pas que vous aviez sur vous quelque chose comme une croix?“[175]»[176]. Описанная поездка была почти ночной — во всяком случае вечерней, и происходила она 18 июля 1825 года.

Эта точная дата известна потому, что на следующий день после поездки в Михайловское А. П. Керн уезжала обратно в Ригу к мужу, с которым недавно снова сошлась. Вместе с нею на время отбывали из Тригорского и П. А. Осипова со старшими дочерьми. Пушкин оставался в своем «торжественном одиночестве» надолго. Он пришел проститься и принес в подарок А. П. Керн изданную 1-ю главу «Евгения Онегина», в книжку был заложен вчетверо сложенный листок с теми стихами, с которых мы начали эту историю. Как вспоминала впоследствии Анна Петровна: «Когда я сбиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю»[177]. В любом случае, адресат стихотворения нашла для него замечательное применение. Близко сойдясь в Петербурге с бароном Дельвигом и его женой Софией Михайловной, она отдала стихи для публикации в альманах «Северные цветы», который Дельвиг тогда издавал. А впоследствии М. И. Глинка, который тоже был вхож в семью А. П. Керн, положил их на музыку.

Экземпляр, который Пушкин подарил ей в день отъезда, не сохранился. Но никакое другое из лирических произведений Пушкина не наделало, пожалуй, столько шума, как этот адресованный А. П. Керн мадригал. Дело здесь, конечно, не только в выдающихся поэтических достоинствах текста, которые, без всякого сомнения, налицо, но, вероятнее всего, — в самой личности Анны Петровны, которая сумела широко его популяризовать, окружить ореолом тайны, сгустить вокруг него всевозможные догадки, которые ее собственная жизнь с очевидностью допускала.

В Михайловском между Пушкиным и А. П. Керн никакого серьезного романа не возникло. Все дело ограничилось, судя по всему, куртуазной влюбленностью поэта и кокетством светской красавицы. Не будем забывать и про атмосферу игры, которая царила в Тригорском и бросала на все отношения оттенок легкой пародии и шутки. Пройдет всего несколько дней, и Пушкин напишет в письме влюбленной в него А. Н. Вульф о ее кузине: «…Каждую ночь гуляю я по своему саду и говорю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась, лежит на моем столе подле ветки увядшего гелиотропа. Пишу много стихов, — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но, клянусь вам, что о ней и помину нет.

Если бы я был влюблен, то в воскресенье со мною сделались бы конвульсии от бешенства и ревности; а мне было только досадно. Однако мысль, что я ничего для нее не значу, что пробудив и заняв ее воображение, я только потешил ее любопытство; что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни рассеяннее среди ее триумфов, ни мрачнее в дни грусти; что прекрасные глаза ее остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же раздирающим сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого; нет, не говорите, а то это очаровательное создание насмеется надо мною. Но скажите ей, что уж если в ее сердце нет для меня тайной нежности, если нет в нем таинственного, меланхолического ко мне влечения, то я презираю ее, понимаете ли? Да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно возбудить в ней это столь новое для нее чувство»[178].

Прекрасные глаза А. П. Керн довольно быстро остановились не на безымянном рижском франте, как предполагал Пушкин, а на собственном двоюродном брате — Ал. Н. Вульфе, с которым у нее начался продолжительный роман. Видимо, Пушкин был осведомлен о его ходе, поскольку примерно через год делал соответствующие намеки в письме своему тригорскому товарищу в Дерпт: «…что делает Вавилонская блудница Анна Петровна? <…> Мое дело — сторона; но что скажете вы?»[179] Для успокоения читателей и восстановления репутации Пушкина как покорителя женских сердец и умелого ловеласа отметим, что впоследствии, а точнее, в феврале 1828 года, роман между ним и А. П. Керн всё же состоялся, но эта история носит уже отчетливый петербургский характер и не имеет к Михайловскому прямого отношения.

В пушкинском же имении остался топоним, который навсегда связал Анну Петровну Керн с поэтом и его жизнью в псковском изгнании. Одна из старинных ганнибаловских липовых аллей в 1920-х годах получила название «аллеи Керн» — вероятно, из-за массивных корней вековых лип, показавшихся на поверхности дороги и наводивших на мысль о том, что здесь легко споткнуться во время ночной прогулки. Вспомним мемуар самой Анны Петровны о запущенном саде «с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам». Однако в таком случае упустили из виду свидетельство самого Пушкина: «камень, о который она споткнулась, лежит на моем столе». Но такие детали важны разве только для сознания ученого, народная топонимия ими пренебрегает.

Ольга Калашникова и другие

Отметим одну бытовую деталь: прямо напротив двери в пушкинскую комнату, по словам И. И. Пущина, помещалась комната няни со множеством пяльцев — девичья. Арина Родионовна «по выслуге лет» и благодаря почетной должности кормилицы и няни господских детей занимала в поместье особое положение. Она должна была приглядывать за дворовыми девушками и руководить их работой по дому. Известно, что Арина Родионовна с детства была обучена всевозможным крестьянским ремеслам: умела прясть, ткать, шить, вышивать, вязать и плести кружева[180]. Крепостные девушки собирались в няниной комнате и работали под ее руководством, проходили они туда неизменно мимо пушкинской двери.

Пущин описывает, как они вместе с хозяином ходили смотреть на работу молодых швей. «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений»[181]. Пушкину, неравнодушному к женской красоте, такие наблюдения, конечно, скрашивали его заточение. Но примечателен молчаливый монолог, который состоялся между хозяином и его гостем в няниной комнате при созерцании работающих девушек. Пущин сообщает: «Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным его положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я в свою очередь моргнул ему, и все было понятно без всяких слов»[182]. В. Ф. Ходасевич один из первых обратил внимание на этот эпизод и сделал свои предположения, связав образ крепостной возлюбленной поэта с соответствующим фрагментом «Евгения Онегина», в котором действительно довольно точно воспроизводится обиход собственно пушкинской жизни в Михайловском:

Прогулки, чтенье, сон глубокий, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй, Узде послушный конь ретивый, Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина: Вот жизнь Онегина святая <…>

Ходасевич пишет: «Упоминание о девушке наряду с прогулками, обедом и т. д. здесь не случайно: оно определяет то место, какое в тогдашней жизни Пушкина могла занимать девушка, замеченная Пущиным. Онегинская „черноокая белянка“ — это отчасти ее портрет. То была легкая, неглубокая связь. От нее и остался такой же легкий, набросанный мимоходом образ крепостной красавицы. Связывать же легкий очерк онегинской девушки с героиней пушкинского романа мы можем, основываясь на ясных словах поэта: „В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь“ (Письмо к Вяземскому, 27 мая 1826 г.)»[183]. Вслед за Ходасевичем сходный вывод делает и В. В. Набоков, но с некоторыми поправками. В своем комментарии к «Евгению Онегину» он против «белянки черноокой» напишет: «Пушкин скрывает автобиографическую аллюзию под маской буквального перевода из Андре Шенье, которого он, однако, не упоминает ни в одном из примечаний. Я решительно против проявления интереса к биографической подоплеке литературных произведений <…>. Но практически нет сомнений, что с помощью приема, необычного в 1825 г., наш поэт замаскировал в данной строфе свой личный опыт — а именно, любовную связь, которая у него была тем летом в Михайловском, материнском имении Пушкиных, с красивой крепостной девушкой <…>»[184]. Набоков, как всегда, сам себе противоречит или сознательно играет с читателем. Одно из двух: либо следует признать заимствование, либо стоит говорить об автобиографической точности. Далее Набоков подробно останавливается на этом образе и показывает, что заимствование из Шенье было точным, как он выражается, «буквальным», переводом. В глазах Набокова это хитроумная маска, которой поэт прикрывает личное переживание. Учитывая игровой характер самого «Евгения Онегина», с этим, конечно, нетрудно согласиться. Но все-таки указания на конкретный роман с крепостной в этом отрывке нет, как тем более не содержится описания внешности героини этого романа.

В реальности роман, однако, был. Имя крестьянки установил еще П. Е. Щеголев[185], а о подробностях этой истории до сих пор можно строить предположения. По мнению Щеголева, крепостной роман Пушкина начался, очевидно, после отъезда родителей в Петербург, когда он остался один в имении и наконец свободнее вздохнул — в декабре 1824 года. Героиней романа была дочь приказчика, или, если говорить более возвышенным языком, управляющего имением Михаила Ивановича Калашникова Ольга. До начала декабря в Михайловском отсутствовал и отец Ольги, отправившийся в столицу с поручениями в качестве сопровождающего О. С. Пушкиной, уехавшей из деревни прежде родителей. Ольге Калашниковой только-только исполнилось 19 лет, когда Пушкин появился в Михайловском в августе 1824 года. Обычно в таком возрасте крестьянки уже имели собственную семью, но она была не замужем. Ольга числилась в «сенных девках», то есть выполняла работы по дому. Описания внешности Ольги не существует, поэтому исследователи этой истории, как мы видели, чаще всего используют произведения Пушкина, чтобы создать хоть какое-то представление о ее облике и характере. Мы же будем помнить, что прототип всегда отличается от художественного образа, даже если мы точно знаем, как тесно они связаны между собой. «Она очень мила»[186] — так писал Пушкин о ней князю П. А. Вяземскому — фактически это все, что нам известно о крепостной возлюбленной поэта. Пристальный взгляд приехавшего на один день в Михайловское Пущина сразу же выделяет ее среди других девушек, приходивших к Арине Родионовне заниматься шитьем. Значит, было в ней что-то такое, что делало ее не похожей на других крестьянок.

Как пишет Щеголев, «только при покровительстве няни могла длиться связь Пушкина с Ольгой Михайловой: в узкой ограниченности барского дома и усадьбы от няни не укрылось бы ни одно вожделение любезного ее сердцу питомца»[187]. Это, конечно, бросает новую краску как на сам роман, так и на образ няни Пушкина.

В 1825 году отец Ольги М. И. Калашников, крепостной человек Пушкиных, был назначен ими управляющим в другое, нижегородское имение — Болдино. Весной 1826 года, как только просохли дороги, семейство Калашниковых стало собираться к новому месту жительства. Как раз в это время, по предположению биографов Пушкина, поэт узнал, что Ольга беременна.

Как остроумно замечает М. Д. Филин, «родители Ольги, кажется, пока ни о чем не подозревали — но это обстоятельство было только слабым утешением. Александр Пушкин понимал, что он в одночасье превратился из беззаботного любовника в похотливого „злодея“ — того самого, из собственной „Деревни“»[188]. Калашников с семьей ехали в Болдино через две столицы — Петербург и Москву, и Пушкин придумал, как ему казалось, хороший выход из создавшегося положения. Он обратился к своему другу П. А. Вяземскому со следующей просьбой: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи) <…>. При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню, — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей богу… но тут уж не до совести»[189]. Однако Вяземский, вероятно, справедливо удивился романтическому рвению своего приятеля и ответил в благодушно-иронической манере, что не видит способа и смысла отрывать девушку от ее семьи: «Мой совет: написать тебе полу-любовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, волею Божиею, ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде»[190]. Судя по дальнейшей переписке между друзьями, Пушкин так и сделал.

Биографами Пушкина установлено, что Ольга Калашникова приехала со своей семьей в Болдино и там вскоре родила сына, которого нарекли Павлом. Мальчик прожил всего два месяца. Дальнейшая жизнь Ольги тоже более или менее вырисовывается, но здесь не место подробному рассказу о ней[191]. Скажем только, что Пушкин практически до смерти своей помнил об этом своем романе и помогал Ольге и ее семье, хотя М. И. Калашников как в Михайловском, так потом и в Болдине усердно и беззастенчиво обворовывал и обманывал своих хозяев. Да и сама Ольга проявила впоследствии немалые способности к расчету и спекуляции на прежних отношениях с барином.

В мае 1831 года дворовая девка Ольга Михайловна Калашникова получила от него вольную, что позволило ей выйти замуж за мелкопоместного дворянина Ключарева. По просьбе Ольги в дом Пушкиных взяли в услужение ее брата Василия; опять же по ее просьбе Пушкин помогает ей деньгами, дает согласие стать крестным ее сына, выплачивает пособие уже отставленному от управления Болдиным отцу Ольги, который достоин был совсем иного обращения. Одним словом, несет на себе этот крест даже тогда, когда ему, казалось бы, было совсем не до Калашниковых. Последняя просьба Михаила Калашникова об увеличении пособия поступила к Пушкину за месяц до его гибели. Жалуясь на свое нищенское состояние, Калашников многозначительно напоминает: «…еще на руках моих нещасная дочь»[192]. Еще десятилетие спустя откликался на разные голоса роман, так скрасивший 25-летнему Пушкину его пребывание в Михайловском, давший ему новую энергию для творчества и отчасти заставивший примириться с участью изгнанника. Заметим попутно, что Михаил Иванович Калашников прожил до восьмидесяти четырех лет и в глубокой старости давал интервью одному из первых биографов Пушкина — П. В. Анненкову, рассказывая ему были и небылицы о Ганнибалах. Как и когда закончилась жизнь Ольги Калашниковой — неизвестно.

Был ли это единственный «роман» Пушкина с крестьянской девушкой за все время пребывания в Михайловском, или таких крепостных красавиц было несколько, сказать чрезвычайно трудно. В. В. Вересаев считал, что вполне могло быть множество. Во всяком случае, он был убежден, что «фигурка», на которую обратил внимание И. И. Пущин в январе 1825 года, выделялась среди других девушек не особой миловидностью и утонченностью, а совсем наоборот — объемом. Вересаев пишет: «Почему привлекла внимание именно фигурка, а не лицо? Какие „заключения“ делает Пущин, глядя на девушку, почему боится „оскорбить“ Пушкина своею догадкою? Что такое было понято без всяких слов? Ясно, что девушка была беременна. Замужние женщины обычно уже не работали с дворовыми девушками — и вполне естественна была его догадка. И он взглядом спросил Пушкина: „что, брат, твое дело?“ И Пушкин в ответ улыбнулся значительно: „Мое“»[193]. Таким образом, письмо Пушкина Вяземскому с просьбой позаботиться о ребенке беременной Ольги Калашниковой — это уже совсем другой эпизод, случившийся по прошествии года[194].

Догадки Вересаева наголову разбивает другой пушкинист, П. Е. Щеголев. Приведем развернутую цитату из его книги, поскольку она кажется нам остроумной и точной: «На каком же месяце Пущин застиг беременную девушку? Вересаев правильно приводит даты приезда Пушкина в Михайловское 9 августа 1824 года и посещения Пущина 11 января 1825 года, и устанавливает пятимесячный срок беременности для девушки, исходя, очевидно, из непреклонного убеждения, что первым делом Пушкина по прибытии в Михайловские сени было растление крепостной девицы. Как это, однако, соответствует психическому состоянию, в котором пребывал Пушкин в первые дни жизни в Михайловском!

…Слезы, муки, Измена, клевета, все на главу мою Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою, Как путник, молнией постигнутый в пустыне, И все передо мной затмилося!

Но пусть точка в точку пять месяцев, если этого желает пушкинист Вересаев! Но врач Вересаев сочтет ли возможным утверждать, что не акушер, не медик, а просто молодой человек, вроде Пущина, может сразу по первому взгляду опознать беременность пяти месяцев, да еще женщины, рожающей в первый раз, да еще в таких условиях, в каких находился Пущин? Нет, пятимесячная беременность не может быть опознана не специалистом — этот решительный ответ я получил от целого ряда практиков-гинекологов. А если отойти от максимализма Вересаева и считать, что Пушкин и не сразу, и не в первые дни по приезде занялся любовными делами с крестьянской девой, то тогда Вересаеву пришлось бы исчислять беременность не пяти, а всего лишь на пятом месяце, а в это время только по внешним признакам, без осмотра, не разберется и акушер. А раз это так, раз врач побивает пушкиниста, то аннулируется и открытие Вересаева, исключается всякая возможность иного толкования рассказа Пущина, кроме простого и ясного. А затем надо сказать на чистоту. Помещичий уклад нам известен: ежели бы беременность крепостной девки бросалась сразу в глаза, как она бросилась Пущину — Вересаеву, то эта „тяжелая“ девушка уже не сидела бы среди дворовых швей и не кидалась бы в глаза своим „срамом“. Этот срам уже был бы покрыт так, как он был покрыт в 1826 году. Толкование Вересаева просто вздорно…»[195].

Слабое место Вересаева было в том, что в своих исследованиях он строго следовал изобретенному им принципу «двух планов», считая, что биографический, реальный Пушкин разительно отличался от Пушкина-поэта: «В жизни — суетный, раздражительный, легкомысленный, циничный, до безумия ослепляемый страстью. В поэзии — серьезный, несравненно мудрый и ослепительно светлый, — „весь выше мира и страстей“»[196]. Как любая схема, наложенная на живой, многообразный и очень сложный материал, эта концепция кажется настолько примитивной, что ей не стоит особенно доверять. Уже современники В. В. Вересаева развернули против него целую войну. В своей рецензии на его книгу Ходасевич резонно замечал: «Естественно, что „лире“ поверял Пушкин не те мысли и чувства, которые поверял брату, или жене, или даже Дельвигу. Тут нет „разрыва“, а есть разница в преломлении»[197]. Ходасевич в данном случае, конечно, прав, хотя автобиографизм творчества Пушкина им тоже был преувеличен. Не располагая сведениями об Ольге Калашниковой, которыми располагал П. Е. Щеголев, он строил предположения о ее дальнейшей судьбе, исходя из сюжета недописанной сказки Пушкина «Русалка». Он писал: «Как ни тяжело это высказать, все же я полагаю, что девушка погибла: либо еще до прибытия в Болдино, либо вскоре после того. Возможно, что она покончила с собой — может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим себе отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась»[198]. Как мы уже знаем, Ходасевич счастливо ошибался в своих гипотезах.

Итак, нужно повторить, что мы не знаем достоверно и вряд ли когда-нибудь узнаем, была ли связь с Ольгой Калашниковой единственным «крепостным романом» Пушкина за время его Михайловской ссылки. Фактически нам больше ничего не известно, логически можно предположить многое. Чтобы представить себе, как могли складываться отношения между барином и крестьянкой, прочитаем рассказ Акулины Скоропостижной, дочери священника Воскресенского храма села Воронич, отца Иллариона Раевского, того самого, который, по просьбе Пушкина, служил панихиду по Байрону.

Илларион Евдокимович Раевский был прозван местными крестьянами Шкодой. Возможно, прозвище носило отпечаток его собственного характера и натуры, но скорее всего, это было порицание, которым часто пользовался отец Илларион в беседах со своими духовными детьми — местными крестьянами. Значение прозвища, как кажется, пояснений не требует. Отличался он также необыкновенным талантом — умением разжалобить собеседника, выпрашивая у более состоятельных людей различные материальные блага для своей семьи: дрова, сено, продукты питания, землю… Семья его состояла из жены, дочери Акулины и сына Александра, который учился в Псковском духовном училище и которого надо было содержать. Кроме того, в семье появился подкидыш: под двери дома священника ночью кто-то принес новорожденную девочку. Девочку Раевские оставили у себя, назвали Евдокией и воспитывали как родную дочь. «Усыновление подкинутых детей не было редкостью. При просмотре метрических книг разных уездов и церквей выяснилось, что за год число брошенных младенцев иногда составляло чуть ли не половину новорожденных. Так, в метрических книгах Торопецкой Богоявленской церкви за 1827 год записано, что из 26 рожденных младенцев — 10 от неизвестных родителей и 2 — незаконнорожденные. Указано точно места, куда их подкинули: „найден при церкви“, „у дома купца“, „у дома солдатки“, „на крыльце у бездетных супругов“, но чаще — „на распутье дорог“. Найденных подкидышей обязательно крестили, давали имя, а вместо отчества писали — Богдановы, то есть Богом данные»[199].

Семья отца Иллариона постоянно испытывала нужду. У нее не было своего земельного надела, дом находился на территории владельцев Тригорского, и материальное положение семьи зависело только от пожертвований прихожан и официально оценивалось как «скудное». Кроме того, часть доходов священник, зарабатывавший еще на требах, обязан был разделить с дьяконом, у которого дополнительного заработка не было. Бедность, воспринимаемая как тяжкий крест, и попытка сохранить свое достоинство священнослужителя были двумя полюсами, между которыми метался отец Илларион.

Он был частым посетителем как Михайловского, так и Петровского, любил поговорить с Пушкиным и с его двоюродным дядей Вениамином Петровичем Ганнибалом, который был крестным отцом его детей — сына Александра и дочери Акулины. В Михайловское заходил он также и по обязанности — исполнял свой служебный долг, поскольку ему был поручен надзор за духовным состоянием ссыльного, уличенного в атеизме. Поп Шкода должен был следить за посещением Пушкиным церковных служб, регулярностью его исповеди и причастия.

Дочь отца Иллариона Акулина родилась 7 апреля 1819 года; во время ссылки Пушкина она была еще маленькой, зато в середине 1830-х годов, когда Пушкин приезжал в Михайловское (а приезжал он достаточно регулярно и на более или менее долгий срок), она достигла возраста невесты. Ирония судьбы состояла в том, что Акулина Илларионовна, в браке носившая говорящую фамилию Скоропостижная, дожила до мафусаилова возраста — 105 лет и умерла уже в новую эпоху, когда российская жизнь коренным образом переломилась, — в 1924 году. Ей принадлежат довольно пространные воспоминания о Пушкине, записанные с ее слов современниками. Понятно, что дочь священника не была крепостной крестьянкой, она была лично свободной, и в этом, пожалуй, состоит ее коренное отличие от Ольги Калашниковой. Однако по мировосприятию да и образу жизни она, конечно, полностью принадлежала крестьянскому укладу. Вот что вспоминала Акулина Скоропостижная в 1899 году в разговоре с И. Л. Леонтьевым-Щегловым:

«— Так, значит, вы помните, как к вам приезжал Пушкин?

— Вот еще не помнить! — усмехнулась Акулина Ларионовна и вся опять оживилась. — Как сейчас помню… подъедет это верхом к дому и в окошко плетью цок. „Поп у себя?“ — спрашивает. (Старуха произнесла это энергично, с достоинством, закинув голову, видимо, подражая манере Пушкина.) А если тятеньки не случится дома, завсегда прибавит: „Скажи, красавица, чтоб беспременно ко мне наведался… мне кой о чем потолковать с ним надо!“ И очень они любили с моим тятенькой потолковать, — пояснила она с видимым удовольствием, — потому, хотя мой тятенька был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякие крестьянские пословицы и приговоры весьма примечательно знал… <…>

Она немного помолчала и продолжала:

— Только вот насчет „божественного“ они с тятенькой не всегда сходились, и много споров у них через это выходило. Другой раз тятенька вернется из Михайловского туча тучей, шапку швырнет. „Разругался я, — говорит, — сегодня с Михайловским барином вот до чего — ушел, прости Господи, даже не попрощавшись… Книгу он мне какую-то богопротивную всё совал — так и не взял, осердился!“ А глядишь, двух суток не прошло — Пушкин сам катит на Воронич, в окошко плеткой стучит. „Дома поп? — спрашивает. — Скажи, — говорит, — я мириться приехал!“ Простодушный был барин, отходчивый… — заключила старуха, улыбнувшись. <…>

Хотелось еще и еще подробностей о Пушкине до самых мелочей: как он был одет, когда заезжал в Воронич, какова была в то время его наружность и т. п. Вопрос об одежде заставил почтенную Акулину Ларионовну на минуту задуматься.

— Как был одет? — повторила она про себя и деловито пояснила: — Обнакновенно как… по-настоящему, по-барскому: брюки в одну полосу, завсегда во фраке… и ногти большущие-пребольшущие! А и потешник же был покойник, — добавила она, что-то вспомнив. — Иной раз вдруг возьмет по-крестьянскому переоденется и в село на ярманку отправится. Мужик-мужиком — в армяке с круглым воротом, красный шелковый кушак у пояса… И как где много серого народу собравшись — он тут как тут… а они знай по-своему козыряют, всякие шутки промежду себя пропускают — не смекают, значит, что сам барин с ними братается. Вот чудил покойник… вот чудил… — старуха, улыбаясь, закачала головой. — Что ты думаешь — раз увязался со мной в рощу по грибы… Пойдем, говорит, грибы собирать, красавица, у меня, говорит, острый глаз на всякий гриб!..

— И много грибов с Пушкиным набрали? — нескромно полюбопытствовал я.

Акулина Ларионовна отрицательно закачала головой, и в глазах ее на мгновение мелькнули веселые огоньки.

— Наберешь грибов, болтая с таким краснобаем! — заметила она добродушно. — Какие уж там грибы — всё больше шутки шутил… кузов-то вовсе пустой принесть пришлось… — старуха запнулась и как-то полуконфузливо потупилась, видимо, взволнованная неожиданно нахлынувшим воспоминанием о своей первой весне»[200].

План побега

За время своего пребывания в Михайловском Пушкин дважды планировал бегство. Первый раз — вскоре после приезда. Вернее, намерение бежать без разрешения за границу возникло у него еще в Одессе. Зимой 1824 года он писал брату о своих двух прошениях о заграничном отпуске, на который так и не получил дозволения. В письме есть и такие строки: «Осталось одно <…> взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж»[201]. Из свободной, открытой всем ветрам и морям Одессы было легко планировать поездку в Константинополь, из Михайловского, откуда опальному поэту было запрещено ездить даже в ближайший город Псков, — гораздо труднее.

В 1825 году Пушкин решил все же еще раз попытать счастья и формально просил позволения ехать в столицы или за границу для поправления здоровья. Он ссылался на сильные физические боли, происходящие от аневризма в ноге. Пушкин поручил ходатайствовать за него своей матери, которая, как пишет П. В. Анненков, «заменила его деловую просьбу каким-то патетическим письмом к императору Александру, которым, по мнению Пушкина, ослаблялся суровый и более красноречивый факт его страдальческого положения»[202]. В результате было получено разрешение жить и лечиться в Пскове под строгим наблюдением губернатора. Это, конечно, не очень устраивало Пушкина. Его желание бежать после этой переписки с императором еще более возросло.

В поэзии это выглядело так:

Презрев и голос укоризны, И зовы сладостных надежд, Иду в чужбине прах отчизны С дорожных отряхнуть одежд. Умолкни, сердца шепот сонный, Привычки давней слабый глас, Прости, предел неблагосклонный, Где свет узрел я в первый раз! Простите, сумрачные сени, Где дни мои текли в тиши, Исполнены страстей и лени И снов задумчивых души.

В письмах наряду с неизменным мотивом скуки и однообразия, вызывающих естественное желание вырваться, звучат и ноты негодования. Петербург, куда, конечно, прежде всего устремлены взгляды Пушкина, начинает в его письмах устойчиво ассоциироваться с властью — той самой властью, которая неизвестно зачем ограничивает его свободу, отнимает возможность передвижения. «Что это у вас? потоп! Ничто проклятому Петербургу!»[203] — пишет Пушкин брату в ноябре 1824 года. Об этом потопе он еще скажет свое слово в литературе, посвятив ему поэму «Медный всадник». В ней Петербург будет изображен как утративший всякие нравственные ориентиры грешный город, уподоблен библейским прообразам. Да и само наводнение не случайно названо Пушкиным потопом. Заочная ненависть к Петербургу подогревает неприятие всего окружающего, русской глубинки, всего, что ассоциируется со словом «русский». Медвежий угол, в который его затолкнула судьба, кажется невыносимым. П. А. Вяземскому он пишет: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и <бордели> — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне „Онегина“ я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница»[204].

В тайну намерений поэта были посвящены ближайшие люди — брат, Ал. Н. Вульф, П. А. Осипова, кое-какая информация просочилась и в письмах друзьям. П. А. Осипова, вступившая в это время в переписку с В. А. Жуковским, пыталась всеми силами предотвратить побег, который пугал ее своими непредсказуемыми последствиями для Пушкина: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в полымя, а там поздно будет размышлять о следствиях. Все здесь сказанное не пустая догадка, но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал, что я Вам сие пишу. Если Вы думаете, что воздух и солнце Франции или близь лежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов — и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечной тайной; когда же Вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет»[205]. Жуковский был, несомненно, другого мнения и по мере возможности, сколько мог, препятствовал настойчивому желанию Пушкина любой ценой вырваться из оков.

К Рождеству 1824 года Пушкин ждал приезда Вульфа и брата Льва, чтобы с ними обсудить подробности своего плана. Вульф, который сам собирался в это время за границу, предлагал увезти его с собой под видом слуги. Этот план быстро отпал по причине полной фантастичности. И возник другой: решено было привлечь к этой затее почтенного доктора, дерптского профессора хирургии И. Ф. Мойера. Этот человек был хорошо известен в литературных кругах. Известность он приобрел главным образом из-за трагической истории, связавшей его судьбу с судьбой В. А. Жуковского. Мойер был женат на возлюбленной Жуковского Марии Андреевне Протасовой, с которой самому поэту стечением обстоятельств не удалось соединить свою судьбу М. А. Протасова прожила в браке недолго — умерла от родильной горячки при первых же своих родах. Эта двусмысленная ситуация нисколько не умаляет личных достоинств И. Ф. Мойера — Жуковский не мог жениться на Протасовой из-за стойкого сопротивления ее матери, приходившейся ему единокровной сестрой. Родство было слишком близким, и все усилия, которые приложил поэт, для того чтобы соединиться с Марией законными узами брака, ни к чему не привели. Мойер же был человек в высшей степени замечательный, высоких нравственных достоинств, прекрасно образованный, страстный любитель музыки и поэзии. Он пользовался неограниченным доверием Жуковского, который, воодушевленный литературными образцами эпохи сентиментализма, сумел сохранить с ним возвышенную дружескую связь в духе Руссо.

Между Пушкиным и Вульфом было решено уговорить Мойера, чтобы он ходатайствовал перед правительством о присылке к нему Пушкина как интересного пациента, для здоровья которого есть действительная угроза. А потом, в случае необходимости, защитить его при внезапном отъезде за границу — тем же благовидным предлогом. Город Дерпт, где жил Мойер и где учился Вульф, был в это время самым прямым путем выезда в Европу русских дворян. При согласии Мойера Вульф, остерегаясь перлюстрации, которой могли подвергаться письма ссыльного, должен был прислать в письме Пушкину условный знак. Это была фраза о коляске, которую автор письма якобы собирался выслать безотлагательно обратно во Псков. Если бы Вульф написал, что намерен не посылать коляску из Дерпта, это значило бы провал дела.

Ситуация, однако, обернулась совсем неожиданно. Рассчитывая на то, что и Жуковский замолвит перед Мойером за него слово, Пушкин описывал ему и своим родным, как жестоко страдает от аневризмы. И, несмотря на повторяющиеся просьбы в письмах посвященному в планы побега брату прислать ему вина, рому, сахару и, что всего смешнее для больного, — книгу о верховой езде, чтобы научиться «выезжать жеребцов», родные всё же испугались за его здоровье. Они писали сами и попросили Жуковского написать Мойеру о несчастном страдальце и просили его приехать и осмотреть Пушкина. Анненков сообщает: «Кажется, что благородный Мойер, ничего не подозревавший в этом деле, склонился на их просьбу, потому что родные сделали уже распоряжение, прямо из Петербурга, о высылке настоящей, не символической коляски из Пскова в Дерпт, за Мойером»[206]. Узнав, что дело приняло такой оборот, Пушкин ужаснулся и просил Вульфа поскорее отослать назад злополучную коляску, а Мойера отговорить от поездки. Вся эта история тянулась почти год — с поздней осени 1824-го по октябрь 1825 года, когда план побега за границу полностью рухнул.

Как нам уже известно, с самого начала ссылки Пушкину предписывалось никуда не выезжать из Михайловского, поездки же в столицы были строжайше запрещены. Нарушение этого запрета могло повлечь за собой последствия куда более тяжелые, чем ссылка в собственное имение. Однако стремление бежать из заточения, видимо, Пушкина терзало неоднократно, особенно усиливаясь к осенне-зимнему сезону, который был в псковской глуши мрачен и безрадостен.

Понятно, что получить подорожную — официальный документ, дающий право дворянину на пересечение заставы, не представлялось возможным. Подорожные выдавались губернаторами или городничими (в них обязательно указывался чин проезжающего, и значимость чина определяла время ожидания лошадей на почтовых станциях). Обратиться к псковскому губернатору за такой подорожной ссыльный Пушкин, разумеется, не мог. Придумывались разнообразные обходные пути.

В то время, если помещик отправлял своих слуг за покупками в город, он должен был выписать им документ, пропуск, по которому они могли выехать за заставу. Этот пропуск — «билет» — был аналогом подорожной для дворянина. В «билете» помещик должен был собственноручно описать возраст и внешние приметы своего крепостного, которого он отправлял с поручениями. В бумагах Пушкина сохранился документ, написанный рукой самого поэта, но измененным почерком, от имени соседки, тригорской помещицы П. А. Осиповой. Текст его таков: «Билет сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову росту 2 арш. 4 вер. волосы темнорусыя, глаза голубыя, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 ар. 3 ½ в. Волосы светлорусыя, брови густыя глазом крив, ряб лет 45, в удостоверение что они точно посланы от меня в С. Петербург по собственным моим надобностям и потому прошу господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск»[207]. Как предполагают исследователи, под именем Алексея Хохлова скрывался сам Пушкин. Второе лицо — реальный человек, крестьянин Михайловского, упоминаемый многими мемуаристами, возможно, даже староста, который был хорошо Пушкину знаком. С ним-то он и собирался ехать в столицу. Пушкин планировал удрать из своего заточения в Петербург, когда 29 ноября 1825 года до него добралась весть о смерти императора Александра. Однако билет, конечно, датирован задним числом — решимость ехать пришла чуть позже.

Из рассказов друзей и со слов самого Пушкина нам известно, что он планировал 10 декабря тайно выехать из Михайловского так, чтобы к вечеру того же дня добраться в Петербург и через сутки возвратиться обратно. Что происходит в столице? Действительны ли слухи о смерти императора? Об отречении наследника? Все это не давало покоя и заставляло лихорадочно искать способ к бегству. По свидетельству С. А. Соболевского, Пушкин собирался остановиться на квартире у К. Ф. Рылеева: «В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта; у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь несветскую, и от него запастись сведениями»[208]. Ничего лучшего Пушкин не мог и придумать, чтобы попасть, по выражению П. А. Вяземского, «в самый кипяток мятежа у Рылеева в ночь с 13-го на 14-ое дек.»[209].

К счастью, побег осуществлен не был. Причиной этому, как известно, стало суеверие Пушкина. Он отправился проститься с соседями в Тригорское, и дорогу ему чуть ли не дважды перебежал заяц — дурная примета. Слуга, который был определен ехать вместе с Пушкиным в Петербург, внезапно слег в белой горячке. При выезде из Михайловского в воротах встретился священник — еще одно дурное предзнаменование. Пушкин приказал вернуться.

Вся эта история в подробностях, которые разнятся от одного изложения к другому, стала известна его друзьям только через его собственный пересказ и приобрела характер устного литературного произведения с повторами, когда двух-, а когда и трехкратными, эффектами обманутого ожидания и яркой развязкой. Все это заставило пушкинистов усомниться в правдивости повествования. А действительно ли Пушкин собирался в Петербург в начале декабря 1825 года? И когда именно собирался? До восстания — как он сам излагает, или после него, как описывает в своих мемуарах М. И. Осипова: «…Однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, извольте видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно, каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню. На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал <…>»[210]. Марии Ивановне Осиповой в декабре 1825 года было всего пять лет, поэтому точно помнить события она не могла и скорее всего перепутала их последовательность и взаимосвязь[211]. Но версия, что Пушкин полетел в Петербург, взволнованный вестью о восстании, имеет право на существование. Современные исследователи высказывают и другие точки зрения на эту легендарную поездку.

Дело в том, что в конце ноября — начале декабря Пушкин получил письмо от своего друга, уже не раз упомянутого в этой книге И. И. Пущина, лицейского товарища, который навестил ссыльного поэта в Михайловском в январе 1825 года. Пущин собирался в отпуск из Москвы, где он служил, в Петербург — очевидно, уже зная о болезни императора Александра и предполагая, что восстание может вот-вот произойти. Пущин известил Пушкина о своей поездке в Северную столицу, потому что между ними это было условлено. Как считает Н. Я. Эйдельман, «это было продолжение разговора 11 января — то, о чем условились при встрече в Михайловском: если не наступит внезапной амнистии, то в следующий же приезд Пущина в Петербург он даст сигнал Пушкину и тот явится…»[212]. Сам Пущин в своих воспоминаниях ни словом не обмолвился о таком якобы бывшем между ними договоре. Однако декабрист Н. И. Лорер сообщает об этом со слов младшего брата поэта: «Александр Сергеевич был уже удален из Петербурга и жил в деревне своей Михайловском. Однажды он получает от Пущина из Москвы письмо, в котором сей последний извещает Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем. Недолго думая, пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу»[213].

Психологически эта ситуация вполне возможна: долгое затворничество в Михайловском, невозможность увидеть друзей, ноябрьская провинциальная тоска — все это могло толкнуть Пушкина на безрассудство. А что если Пущин в своем письме намекнул, что зреют события и это, может статься, последняя возможность для них увидеться? Однако, если говорить языком фактов, то мы вынуждены поставить под сомнение само наличие такого письма. Пущин, который в Петербурге так усиленно скрывал от Пушкина свое участие в тайном обществе, а в Михайловском деликатно промолчал, когда вновь речь зашла об этом «новом служении отечеству», вряд ли стал бы вызывать поэта на очевидное безумие. Кроме того, Пущин стал свидетелем запомнившейся ему сцены: Пушкин смутился и поспешно раскрыл Четью-Минею, когда увидел подъезжавшего к его дому настоятеля Святогорского монастыря Иону, которому был поручен духовный надзор за поэтом. Значит, не хотел неприятностей. Неужели Пущин стал бы толкать его на рискованный шаг да еще в канун возможного восстания, к которому сам и хотел успеть в Петербург? Все это кажется крайне сомнительным[214]. Но есть и еще одна версия, которая, вероятно, ближе к истине.

Ее высказал в своем романе о Пушкине-изгнаннике писатель И. А. Новиков: «Пушкин знал теперь ее планы и строил свои. В Ригу она вернется лишь ненадолго, уедет в Петербург; он про себя также решил — в Петербург непременно „удрать“. Наконец, это не будут только слова, но и поступок! Оба они жаждали свидеться на свободе…»[215] Кто она? Анна Петровна Керн, которая приезжала в Тригорское летом этого года. Такой договор действительно существовал, сам Пушкин затевает эту игру в письме А. П. Керн еще в сентябре: «Или не съездить ли вам в Петербург? Вы дадите мне знать об этом, не правда ли? — Не обманите меня, милый ангел. Пусть я буду обязан вам тем, что познал счастье, прежде чем расстался с жизнью!»[216] Анна Петровна сдержала данное, видимо, поэту слово и сообщила ему через два месяца, что собралась, наконец, в столицу. 8 декабря Пушкин ответил ей: «Вы едете в Петербург, и мое изгнание тяготит меня все более»[217]. Обратим внимание на дату — 8 декабря, то есть за два дня до предполагаемого «бегства» Пушкина из Михайловского.

Дальше нам уже все известно: несколько зайцев, случайно встреченный священник, внезапно свалившийся в белой горячке слуга — и Пушкин возвращается восвояси, отменяет долгожданную поездку, не встречается с А. П. Керн (что, несомненно, грустно), но также и не попадает на Сенатскую площадь (что избавляет его от дальнейшей каторги или ссылки). Если же говорить о плане побега серьезно, то, вероятно, решение Пушкина было далеко не так случайно, как он хотел показать это сочиненной им легендой. И. З. Сурат, посвятившая этой истории одну из своих работ, пишет: «…Он глубинным чутьем художника почувствовал не только взрывоопасность момента, но и личную для себя опасность быть втянутым в новый политический водоворот. Почувствовал — и отказался от этой возможности, повернул с дороги. За анекдотическими зайцами устной новеллы стоит глубоко осознанный внутренний выбор…»[218] Согласимся с этим мнением, тем более что его убедительно подтверждают еще некоторые факты.

Князь П. А. Вяземский высказался следующим образом об отношении участников заговора к Пушкину: «Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника, и, к счастью его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне»[219]. Решение поэта не ехать в Петербург в декабре 1825-го объясняется еще и тем, что во время своей южной ссылки, в Одессе и особенно в Кишиневе, Пушкин имел достаточно широкое общение с заговорщиками, в том числе и с П. И. Пестелем. Так или иначе, но именно на юге Пушкина впервые посетило разочарование в революционной идеологии, связанное еще и с историческими обстоятельствами: одна за другой захлебнулись европейские революции в Испании, Португалии, Италии, Греции. К этому времени относятся самые горькие строки Пушкина, посвященные идеям освобождения народов, которым он сам недавно отдавал щедрую дань:

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды… Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

Современный писатель Б. А. Голлер, кажется, угадал настроение Пушкина, приписав ему следующие слова: «Не хочу! Не хочу сделаться Андреем Шенье русской революции! Увольте! При государях меня хотя бы оставляют в живых. Да еще печатают. И на том спасибо!»[220]

Неудачная попытка бегства закончилась новым творческим подъемом. Пушкин завершает четвертую главу «Евгения Онегина» и лихорадочно пишет пятую и шестую — строфы, посвященные Одессе, которые затем вошли в «Путешествие Онегина»:

Но поздно. Тихо спит Одесса; И бездыханна и тепла     Немая ночь. Луна взошла,     Прозрачно-легкая завеса     Объемлет небо. Все молчит;     Лишь море Черное шумит…

За этим шумом моря на фоне таинственного молчания города слышится «шум времени», неразборчивый, невнятный, едва осязаемый, несущий в себе не выявленное пока будущее. Этот образ чрезвычайно напомнит стихотворение другого русского поэта, О. Э. Мандельштама, заброшенного в гораздо более страшную и тревожную эпоху, тоже прислушивающегося к шуму моря и улавливающему в нем движение истории:

И море, и Гомер — все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит, И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Рискнем предположить, что это не случайное совпадение. Мандельштам чутким ухом поэта уловил в этих строках пушкинского «Онегина» сходное переживание. Ю. М. Лотман пишет: «Потянулись дни тревоги и неизвестности. <…> Господствующее настроение этих недель, видимо, — томительное ожидание. Пушкину было очевидно, что большая эпоха русской жизни, та эпоха, которую он знал, в которой вырос, деятели которой были ему понятны и знакомы, кончилась. <…> Будущее было неизвестно. Ясно одно: Россия переживает исторический момент и современникам выпало на долю видеть то, о чем внуки будут читать, и Пушкин был готов мужественно взглянуть в лицо этой новой эпохе, не поддаваться романтическим жалобам, а постараться понять исторический смысл происходящего»[221].

…Мы встретились и братски обнялись

Помимо соседей, живущих совсем рядом и на расстоянии нескольких десятков верст, помимо близких и дальних родственников, которые иногда появлялись на горизонте ссыльного поэта, за два года жизни в Михайловском он видел только троих своих друзей.

Первым в его деревенскую глушь добрался уже многократно упомянутый нами Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ, с которым Пушкин часто виделся в Петербурге до своей ссылки на юг. И после удаления Пушкина из столиц лицейский товарищ не терял его из виду. Пущин вышел из лицея в военную службу и поступил прапорщиком в лейб-гвардии конно-артиллерийский полк. Однако из-за конфликта с великим князем Михаилом Павловичем уволился в отставку и перешел на менее престижную гражданскую службу. Пущин был давним членом тайных обществ, активно участвовал в их деятельности еще с 1814 года. В 1824 году, когда из Одессы дошли сведения о ссылке Пушкина в Михайловское, он жил уже в Москве и состоял в должности надворного судьи, что было несравнимо по социальной значимости со службой в привилегированной гвардейской части.

В декабре 1824 года Пущин отправился в Петербург, чтобы навестить родных и встретить с ними Рождество; затем он собирался поехать в Псков к сестре, муж которой, герой Наполеоновских войн И. А. Набоков, в то время генерал-майор, командовал пехотной дивизией, стоявшей во Пскове. Пущин решил непременно заехать к своему лицейскому другу, который томился в одиночестве совсем неподалеку. Петербургские знакомые отговаривали его от этого рискованного путешествия, которое могло повредить карьере, остаться черным пятном в биографии, испортить легкость дальнейшего продвижения по службе. Однако Пущин был человеком рыцарских представлений о дворянской чести и очень просто отвечал на эти предостережения, что «нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении»[222].

Зима 1824/25 года была поздней[223]. В те времена как манны небесной каждый год ждали плотного снежного покрова, потому что чем дольше не ложился снег, тем хуже становились дороги. Многие медвежьи углы России оказывались практически недоступными, выбраться из них по бездорожью тоже возможным не представлялось. 4 декабря 1824 года Пушкин в письме брату и сестре сообщает: «Сижу дома да жду зимы»[224]. Дождался Пушкин зимы только в ночь со 2 на 3 января 1825 года. Ровно через год, начав пятую главу «Евгения Онегина», он вспомнит прошлую бесснежную зиму:

В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе, Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе На третье в ночь.

Пушкин не мог забыть той зимы еще и потому, что в канун Татьянина дня, 11 января 1825 года, к нему в Михайловское на рассвете приехал Иван Пущин.

Дадим слово самому Пущину, оставившему собственное описание этой встречи, снабженное многими бытовыми подробностями: «Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону — мчались среди леса по гористому проселку — все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи. Кони несут среди сугробов — опасности нет: в сторону не бросятся, все лес и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольца. Не было силы остановить лошадей у крыльца — протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…»[225]

Пушкин, конечно, не знал, что к нему собирается гость, но услыхал колокольчик въехавшей во двор упряжки и выскочил на крыльцо встречать. Пущин подробно описал встречу: «Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим»[226]. Можно себе представить внезапное счастье изгнанника, который и не чаял, а вдруг оказался в объятиях своего лицейского друга. Зимнее одиночество, ощущение потерянности в снегах, оторванности от всего остального мира, тишины и молчания вокруг — взорвано. Легко вообразить, как он выскочил на крыльцо в морозную ночь, заслышав из комнаты звон колокольчика — из любопытства, не мог ведь узнать Пущина из заиндевевшего окошка да в запорошенной снегом шубе и шапке. Значит, выскочил, чтобы посмотреть — кого это принесло ни свет ни заря, в 8 утра, в его деревенскую глушь. Вряд ли только «в одной рубашке», как утверждает мемуарист. Меньше всего он мог ожидать к себе близкого приятеля, скорее мог предположить, что приехал кто-то из официальных лиц.

Снова дадим слово Пущину: «Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях»[227]. Арине Родионовне еще достанется от Пущина за нетопленый дом и угар, который по ее недосмотру напустят, затопив печи. Об этом мы уже упоминали выше. Она, конечно, хотела угодить столичному гостю, видимо, сильно любившему ее барина.

Говорили они во время этой однодневной встречи о причинах ссылки Пушкина, которые он сам не очень хорошо представлял, о тайном обществе, существование которого Пущин уже не отрицал, но и подробно распространяться о нем все равно не стал. Поэт выспрашивал об общих товарищах, лицеистах первого курса. О себе сообщил, что «несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с музой живет в ладу и трудится охотно и усердно»[228]. Во время обеда откупорили две бутылки шампанского, угостили им няню, слугам дали домашнюю наливку, да и сами, думается, попробовали. Пущин привез из столицы рукопись «Горя от ума» А. С. Грибоедова, которую читали вслух после обеда, за чашкой кофе. Гулять не могли — все вокруг было занесено снегом, да и пьесу надо было прочитать сразу, Пущин не мог оставить рукопись. Впоследствии Пушкин, посылая Ал. Бестужеву разбор комедии, замечал, что уже не может свериться с текстом. Значит, с рукописью пришлось расстаться[229].

Пущин провел в Михайловском целый день. К ночи должен был уехать: «Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить: на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: „Прощай, друг!“ Ворота скрипнули за мной…»[230]

Это действительно была последняя встреча, потому что через год Пущин станет одним из активных организаторов восстания на Сенатской площади и будет арестован на собственной квартире в Петербурге. По иронии судьбы ее адрес — Мойка, 14, — соседний с последним адресом Пушкина. Так начнется его крестный путь в Сибирь, который будет длиться тридцатилетие. 5 января 1828 года Пущин оказался в Чите, куда его привезли из Шлиссельбургской крепости, и первое впечатление, полученное им в Сибири, было связано тоже с именем Пушкина. А. Г. Муравьева, прибывшая туда вслед за мужем, передала ему через частокол «листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил. Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней! Псков 13-го декабря 1826

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье»[231]. Так, Пушкин «отдал визит» своему другу, который оказался в обстоятельствах еще более тяжких, нежели он сам. И рисковал он, конечно, больше, чем Пущин, когда тот решился навестить ссыльного поэта.

Еще одним человеком из большого мира, с которым увиделся Пушкин в своем михайловском уединении, был князь А. М. Горчаков — тоже соученик по Лицею. Они не были, судя по всему, близкими друзьями, но еще в ученические годы Горчаков разглядел пушкинский талант, переписывал и хранил пушкинские стихи, был адресатом его посланий; в бумагах Горчакова уже после его смерти была найдена неизвестная до того времени лицейская поэма Пушкина «Монах». Горчаков был беден, но знатен, как, впрочем, многие из лицейских питомцев. Учился он блестяще. Между ним и Пушкиным была, конечно, дистанция, связанная с разным кругом общения и разными интересами, но и симпатия, несомненно, тоже была. После Лицея Горчаков быстро продвигался по дипломатической лестнице и в конце концов сделал блестящую государственную карьеру, стал министром иностранных дел, получил высший чин канцлера Российской империи. Он был чрезвычайно честолюбив. Однако это качество не помешало ему заступиться за Пушкина перед своим дядей А. Н. Пещуровым, опочецким предводителем дворянства, которому был поручен надзор за ссыльным поэтом. Узнав об этом, Горчаков писал дяде из Парижа, где в это время находился по долгу службы: «С живым интересом прочел я все подробности, которые Вы сообщаете мне насчет Пушкина. — Считаю своим долгом принести Вам свою благодарность за те заботы, которые Вы на себя взяли по этому щекотливому делу. К тому же я беспокоюсь, как бы Вы не понесли ответственности за это. Несмотря на противоположность наших убеждений, я не могу не испытывать к Пушкину большой симпатии, основанной на воспоминаниях молодости и на восхищении, которое во мне всегда вызывал его поэтический талант»[232]. Очевидно, дядя по просьбе племянника не только не надзирал слишком строго за Пушкиным, но и оказывал ему разнообразную поддержку. Не случайно Пушкин бывал гостем в имении Пещурова — селе Лямонове.

В 20-х числах августа 1825 года Горчаков возвращался из-за границы в Петербург и по дороге заехал к дяде, в его псковскую деревню. Этому способствовал приступ болезни, из-за которого князь не хотел торопиться в столицу. По удивительному стечению обстоятельств как раз в это время в Лямоново приехал и Пушкин, да еще с написанными главами «Бориса Годунова». Такая случайность могла быть только в том случае, если предположить, что Лямоново находится совсем рядом с Михайловским, однако это не так «По тем временам, если верить справочнику прошлого века, дорога из Михайловского в Лямоново через Опочку насчитывала более 80 км. При любой погоде на лошадях, даже и по хорошей дороге, это было целое путешествие»[233]. Стало быть, Пушкин знал о приезде Горчакова и договорился с ним о встрече — для начинающего дипломата такая встреча с ссыльным поэтом была, несомненно, нежелательной с точки зрения карьеры. Однако этот расчет Горчаков отмел и выбрал дружбу.

О встрече в доме Пещурова сохранились воспоминания самого А. М. Горчакова, записанные его внучатой племянницей В. Н. Обуховой: «…Однажды, когда в 25 году я возвращался после лечения с французских вод (кажется, Спа), почувствовав себя плохо, остановился в Псковской губернии в имении своего дяди сенатора Пещурова <…>, Пушкин узнал, что я так близко, немедленно приехал меня повидать. Он привез с собой некоторые рукописи, в том числе и „Бориса Годунова“. Целый день, сидя у меня на кровати, он читал. Он не любил, когда критиковали какое-либо место в его сочинении, и моментально становился не в духе. Я же могу похвастаться, что поспособствовал усовершенствовать сцену Пимена с Григорием, сказав, что нахожу в одном месте выражение слишком грубым, тривиальным и даже циничным на лирическом фоне этого замечательного диалога. Пушкин надулся, но перечел и, подумав, все-таки изменил некоторые выражения»[234]. На вопрос, была ли возможность у него «отдать визит» Пушкину, что по тем временам считалось простым правилом вежливости, иными словами — посетить опального поэта в его доме, Горчаков отвечал: «Да, ездил, но не специально из столицы, а выбравшись из вотчины своего дядюшки Пещурова, заехал в Михайловское и навестил изгнанника. Он находился в ипохондрии, которая время от времени им овладевала, и не знаю, был ли он даже доволен моему приезду. Побыл я недолго, уезжая, обняв его, сказал: „Courage, mon ami, tout vient a temps, a qui sait attendre“[235]. Он что-то хотел ответить, но, махнув рукой, отвернулся и промолчал»[236].

О встрече с Горчаковым Пушкин упоминает в своих письмах дважды, и лейтмотив этих упоминаний звучит сходно: «Горчаков мне живо напомнил Лицей, кажется, он не переменился во многом — хоть и созрел и, следственно, подсох»[237]. О «зрелости» и «сухости» Горчакова Пушкин выскажется еще раз; во втором письме[238] их встреча будет названа холодной, хотя очевидно, что дело было не совсем так. Наверное, Пушкина задевали взгляды Горчакова, которые отнюдь не соответствовали его собственным. Возможно, раздражало стремление князя быть не только слушателем, но и критиком его произведений, или несколько покровительственный тон, которым были сказаны вполне, впрочем, искренние слова ободрения. Словно для того, чтобы исправить допущенную в мыслях несправедливость, в стихотворении на 19 октября 1825 года Пушкин скажет о своем свидании с Горчаковым совсем с другой интонацией. Эпитет «холодный» будет отдан в этом стихотворении «блеску фортуны», который поэт противопоставит внутренней свободе Горчакова:

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, Хвала тебе — фортуны блеск холодный Не изменил души твоей свободной: Всё тот же ты для чести и друзей. Нам разный путь судьбой назначен строгой; Ступая в жизнь, мы быстро разошлись: Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись.

Интересный факт: вскоре после состоявшегося выступления 24 декабря 1825 года на квартиру к Пущину, с часу на час ожидающему ареста, приехал Горчаков и привез ему заграничный паспорт, который давал ему возможность скрыться от преследований. Такой шаг мог самое меньшее стоить Горчакову карьеры. Однако опять, как и в других ситуациях, чувство дружбы и благородное стремление помочь взяли в нем верх. Пущин отказался от паспорта и отверг план бегства за границу: для него было невозможно принять помощь тогда, когда его соратники неминуемо должны были понести наказание. Состязание в благородстве двух лицеистов закончилось вничью.

В том же стихотворении на 19 октября 1825 года упомянут и еще один лицейский товарищ, который стал гостем в Михайловском в апреле 1825-го, — А. А. Дельвиг:

Когда постиг меня судьбины гнев, Для всех чужой, как сирота бездомный, Под бурею главой поник я томной И ждал тебя, вещун пермесских дев, И ты пришел, сын лени вдохновенный, О Дельвиг мой: твой голос пробудил Сердечный жар, так долго усыпленный, И бодро я судьбу благословил.

А. А. Дельвиг, в отличие от Горчакова, был близким другом Пушкина с самых лицейских времен. Эта связь никогда не ослабевала, и ранняя смерть Дельвига была для Пушкина действительно тяжелой и горькой утратой, положившей символическую границу между его молодостью и зрелостью. Получив это печальное известие, Пушкин написал Плетневу: «Грустно, тоска. Вот первая смерть мною оплаканная <…> никто на свете не был мне ближе Дельвига»[239]. Дельвиг еще в Лицее слыл за ленивца, писал он действительно мало, но среди оставшихся от него произведений есть поистине жемчужины русской поэзии. До самой своей последней болезни он служил: то в Публичной библиотеке, то в Министерстве внутренних дел, то в Департаменте духовных дел иностранных исповеданий. А кроме того, издавал альманахи «Северные цветы» и «Подснежник», в которых печатались лучшие поэты эпохи, в 1830 году вместе с Пушкиным и Вяземским стал издателем «Литературной газеты». Написал множество критических статей и разборов, был активным участником литературных боев. Его дом стал местом дружеских собраний, где бывали А. С. Пушкин, В. Ф. Одоевский, П. А. Плетнев, Д. В. Веневитинов, А. Мицкевич, Н. И. Гнедич, В. А. Жуковский, И. А. Крылов, П. А. Вяземский и др.



Поделиться книгой:

На главную
Назад