Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь Пушкиногорья - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Альманах «Северные цветы», который Дельвиг начинает издавать с 1824 года, — одна из главных тем в письмах периода михайловской ссылки Пушкина. Дельвиг в это время — не только организатор издательских дел, но также центр, объединяющий пушкинский круг. А «Северные цветы» — лучший литературный альманах в России, в котором активно участвовал Пушкин.

Как видим, деятельность многообразная и разносторонняя. Лень Дельвига, как и лень его старшего современника и прямого начальника И. А. Крылова, — скорее элемент литературной игры, чем черта характера, знак отрешенности от суеты. С Пушкиным его роднила близость не только человеческая, но и профессиональная: сходство их взглядов на задачи литературы и роль писателя не подлежит сомнению.

Узнав о новом этапе ссылки Пушкина, Дельвиг посылал ему в деревню успокоительные письма: «Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Ежели б ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты. Чего тебе недостает? Маленького снисхождения к слабым. Не дразни их год или два, бога ради! Употреби получше время твоего изгнания»[240]. За этими ироническими строками встает искренняя забота и тревога за опального поэта, попытка удержать его от необдуманных шагов, утешить в отчаянном настроении. Еще в 1815 году Дельвиг посвятил Пушкину пророческие строки:

Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением, И от смертных восхитит бессмертного Аполлон на Олимп торжествующий.

Вообще переписка между Пушкиным и Дельвигом периода михайловской ссылки — это собрание очень интересных документов. Как близкие люди они обсуждают самые животрепещущие события: восстание 14 декабря 1825 года, суд и следствие над восставшими. «Вот почему письма очень разные, — пишет исследовательница, — одни полны намеков, чтобы утаить смысл, другие, наоборот, рассчитаны на жандармское прочтение»[241]. В одном из таких писем Дельвиг, например, очень подробно рассуждает об их однокашнике В. К. Кюхельбекере, рассчитывая на перлюстрацию и пытаясь представить друга в самом выгодном свете и отвести от него подозрения. Одним словом, эта переписка — важнейший материал по истории эпохи.

Дельвиг, однако, собирался и лично поддержать Пушкина — приехать в Михайловское. Он планировал эту поездку практически с начала осени 1824 года, но был занят составлением первого номера альманаха «Северные цветы», долго и мучительно болел (он вообще страдал слабым здоровьем), и поэтому приезд его откладывался раз за разом. Пушкин нетерпеливо ждал. В середине марта 1825 года он послал другу выразительную записку, состоящую из четырех слов: «Дельвиг, жив ли ты?..»[242] Тот отвечал покаянным письмом: «Милый Пушкин, вообрази себе, как меня судьба отдаляет от Михайловского. Я уж был готов отправиться за Прасковьей Александровной к тебе, вдруг приезжает ко мне отец и берет с собою в Витебск. Отлагаю свиданье наше до 11-го марта, и тут вышло не по-моему. На четвертый день приезда моего к своим попадаюсь в руки короткой знакомой твоей, в руки Горячки, которая посетила меня не одна, а с воспалением в правом боку и груди. Кровопускание и шпанские мухи сократили их посещение, и я теперь выздоравливаю и собираюсь выехать из Витебска в четверг на святой неделе, следственно, в субботу у тебя буду. Из Петербурга я несколько раз писал к тебе: но у меня был человек немного свободномыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту»[243]. Письмо это было написано в пятницу 20 марта, Страстная неделя начиналась с понедельника 23 марта; «четверг на святой неделе» — 2 апреля, суббота — 4 апреля. Известно, однако, что Дельвиг появился в Михайловском позже — между 8 и 18 апреля.

Поскольку Дельвиг собирался в Михайловском гостить, Пушкин имел возможность познакомить его со своими тригорскими подругами. Он порывался везти в Тригорское даже Пущина, приехавшего всего на один день, так что Дельвигу, несмотря на всю его лень, было никак не отвертеться. 22 апреля Пушкин писал брату: «Как я был рад баронову приезду. Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь Чигиринским старостою»[244]. Чигиринский староста — это персонаж поэмы К. Ф. Рылеева «Наливайко», которой зачитывался Дельвиг. Как кажется, одно это сообщение можно рассматривать в русле созданной самим Дельвигом мифологии: лентяй должен вести себя соответствующим избранной роли образом. Несколько позже с Дельвигом познакомится одна из обитательниц Тригорского — А. П. Керн. В ее воспоминаниях он предстает чрезвычайно светским человеком: «Дельвиг соединял в себе все качества, из которых слагается симпатичная личность. Любезный, радушный хозяин, он умел осчастливить всех, имевших к нему доступ. Благодаря своему истинно британскому юмору он шутил всегда остроумно, не оскорбляя никого. <…> Дельвиг любил доставлять другим удовольствия и мастер был устраивать их и изобретать. <…> Кроме прелести неожиданных импровизационных удовольствий Дельвиг любил, чтобы при них были и хорошее вино, и вкусный стол»[245]. Дельвиг, вжившийся в роль лентяя и увальня, тем не менее умел поразить воображение самых искушенных женщин и самых неординарных мужчин. Умел он и дурачиться, составляя вполне равную компанию темпераментному Пушкину.

Во время пребывания барона в Михайловском они вместе сделали одну шалость, которая потом надолго возмутила спокойствие Пушкина, — написали шутливое стихотворение на смерть тетушки Пушкина Анны Львовны, умершей 14 октября 1824 года.

Когда Пушкин узнал об этой семейной утрате, он написал сестре: «В сущности, я всегда любил тетку, и мне неприятно, что Шаликов обмочил ее могилу. Няня исполнила твою комиссию, ездила в Св<ятые> горы и отправила панихиду или что было нужно»[246]. В этом отзыве, с одной стороны, сквозит вполне серьезное отношение к смерти близкой родственницы, которая к тому же слыла умной, доброй, тонкой, просвещенной женщиной, внимания которой искали ее современники; с другой — чувствуется раздражение против князя П. И. Шаликова, сентиментального поэта, который, чтобы утешить своего друга, написал послание «К Василию Львовичу Пушкину. На кончину сестры его, Анны Львовны Пушкиной» и опубликовал его сразу после происшедшего события. Василий Львович Пушкин — знаменитый дядя-поэт, тоже не удержался от элегии на смерть любимой сестры, которую он перенес драматически. Эта элегия была напечатана как раз незадолго перед тем, как в Михайловском появился Дельвиг.

Стилистика не только надгробной песни П. И. Шаликова, но и стихотворного послания «К ней» В. Л. Пушкина была глубоко чужда его племяннику. В частности, его должно было раздражать то качество поэзии дяди, которое метко описал С. И. Панов: «Самые разнообразные бытовые факты получали поэтическое отражение, а стихи неизменно проецировались на жизнь стихотворца; две эти стороны были неразделимы»[247]. Встретив на страницах журнала опубликованное стихотворение Василия Львовича, Пушкин и Дельвиг, единомышленники в вопросах поэзии, не смогли удержаться от пародии, текст которой Пушкин вскоре послал в письме П. А. Вяземскому:

Ох, тетинька! ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра! Была ты к маминьке любовна, Была ты к папиньке добра, Была ты Лизаветой Львовной Любима больше серебра; Матвей Михайлович, как кровный, Тебя встречал среди двора. Давно ли с Ольгою Сергевной, Со Львом Сергеичем давно ль, Как бы на смех судьбине гневной, Ты разделяла хлеб да соль. Увы! зачем Василий Львович Твой гроб стихами обмочил Или зачем подлец попович Его Красовский[248] пропустил.

Получив эту «элегию», Вяземский ответил Пушкину так: «Если: Ах, тетушка! Ах, Анна Львовна! попадется на глаза Василью Львов., то заготовь другую песню, потому что он верно не перенесет удара»[249]. Неизвестно, какими путями, но шутливая «эпитафия» все же попалась на глаза не только Василию Львовичу, но и другим членам пушкинского семейства и вызвала у них крайне неодобрительную реакцию. Очевидно, что ни Вяземский, предупреждавший Пушкина о последствиях, ни сам Пушкин ее не распространяли. А. Ю. Балакин пишет: «Самое вероятное, что за распространение крамольной „Элегии“ Пушкин должен был бы благодарить своего ближайшего друга и соавтора. Дельвиг возвращается в Петербург в конце апреля; по возвращении он попадает в самый эпицентр литературной жизни, встречается со своими литературными друзьями и соперниками, сообщает новости о Пушкине. Можно предположить, что на каком-нибудь из дружеских обедов он и прочитал сочиненную совместно с Пушкиным „шалость“. Кажется лишним напоминать, какой популярностью в то время пользовались стихи Михайловского изгнанника: любое новое его стихотворение, любой отрывок с жадностью читались, декламировались и переписывались в заветные тетради»[250]. Пушкину стоило немалого труда загладить разразившийся в семействе скандал, в котором он отнюдь не был заинтересован: мы помним, в каком настроении он расстался с отцом в ноябре прошедшего года и как отец был недоволен его независимым поведением. Конфликт удалось уладить примерно через год — Дельвиг принял всю вину на себя и тем самым спас своего друга от ссоры с близкими.

Завершим эту поучительную семейную историю небольшим объяснением. В шуточной эпитафии Пушкина — Дельвига не было ни малейшего издевательства над покойной тетушкой, как, впрочем, и над здравствующим дядюшкой. Жало пародии было направлено в сторону той литературной манеры, в которой изливали свои чувства поэты старшего поколения (кстати, в это же время Пушкин нещадно ругает и Державина). Эпитафия высмеивала излишнюю экзальтацию, слезливость, дидактизм, которыми отличалась поэзия позднего сентиментализма, производя впечатление заведомой фальши. Дядюшкино сюсюканье вылилось под пером племянника в чрезмерные уменьшительные формы, определяющие родственные связи, в нелепые сравнения, в двусмысленные метафоры. Можно только представлять себе, как хохотали и радовались собственной дерзости два молодых поэта, составляя этот неприхотливый текст.

Дельвиг пробыл в Михайловском почти две недели и, как видим, многое успел. Понятно, что этот визит более других скрасил Пушкину его одиночное заключение.

«Когда б я был царь…»

В конце 1824-го — начале 1825 года Пушкин, еще остро воспринимавший свою новую ссылку как вопиющую несправедливость, написал небольшой игровой фрагмент: «Воображаемый разговор с Александром I». Он начинался со следующей фразы: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал бы ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи…“»[251] Известно, что поэты обладают даром пророчества. Пушкин не был исключением из этого грустного правила. Однако тому эпизоду, когда Николай I действительно призвал к себе ссыльного поэта, предшествовала длительная история.

Узнав в конце декабря 1825 года о неудаче восстания, Пушкин из предосторожности сжег свои записки, «которые могли замешать имена многих, а может быть, и умножить число жертв». Выждав некоторое время, он писал В. А. Жуковскому: «Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей не имел <…>. Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мной правительства»[252]. В другом письме, барону А. А. Дельвигу, Пушкин повторяет ту же мысль: «…Я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит»[253]. Уже по интонации Пушкина видно, что он не намеревается просить о милости, ждет от правительства первого шага к примирению, а до тех пор никаких гарантий давать не хочет и не может. Однако, подождав немного и не получив никакого приглашения от нового царя, Пушкин смягчается. В начале весны он пишет В. А. Жуковскому: «Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости»[254]. Жуковский, прекрасно понимавший двусмысленное положение Пушкина, подтверждает его опасения: «Ты ни в чем не замешан, это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством»[255].

Видимо, и зима, и весна 1826 года проходят для Пушкина в мучительных размышлениях о своей дальнейшей судьбе. Однако при этом повседневная жизнь шла своим чередом. В январе после долгого отсутствия в Тригорское из тверского имения Малинников возвращается А. Н. Вульф, по-прежнему влюбленная в Пушкина. 3 февраля празднуются ее именины, Пушкин дарит ей книгу «Стихотворения Александра Пушкина» с шутливой надписью: «Дорогой Имянинице Анне Николаевне Вульф от нижайшаго ея доброжелателя А. Пушкина. В село Воронич 1826 года 3 февраля из сельца Зуёва»[256]. 9 февраля тригорские соседки отправляются в Псков, где остаются на некоторое время перед длительным путешествием в свое тверское имение. Пушкин присоединяется к ним, провожая до Пскова. Всё же Псков — большой губернский город, зима в деревне нагоняет тоску, и Пушкин старается воспользоваться правом, с таким трудом вырванным им у императора. Во Пскове Пушкин останавливался в доме своего приятеля Г. П. Назимова на Сергиевской улице. Немногим старше Пушкина, Назимов был участником войны 1812 года и взятия Парижа. Вместе с ним Пушкин бывает у И. Е. Великопольского, старого петербургского приятеля, страстного картежника, поэта, с которым впоследствии обменяется сатирическими строками и эпиграммами. В доме Великопольского он играет в карты, вероятно, там же знакомится с другим литератором, князем Ф. И. Цициановым. Посещает свекровь П. А. Осиповой, у которой та остановилась, где встречается с псковским светским кругом. Один из родственников Осиповых, Ф. М. Ладыгин, вел подробный дневник, в котором отражены светские увеселения Пушкина во Пскове. Запись от 14 февраля уведомляет: «Обедал у генерала <Г. И.> Беттихера, где были <И. П. и О. С.> Кульневы, <В. Н.> Беклешов, Пушкин и военные. Играли в курочку с дамами»[257]. Игра «в курочку» — один из видов преферанса. Как видим — беззаботность, легкомыслие, светские развлечения, игра. Но Пушкин не позволяет себе надолго окунуться в этот омут. И хотя псковскому обществу далеко от столичного, люди общего с Пушкиным круга есть и здесь, но не той мерки. Вместо Вяземского и Жуковского — Великопольский и Цицианов…

Пушкин задержался во Пскове на неделю, после чего распрощался с П. А. Осиповой и вернулся в Михайловское, где размышления о будущем, отодвинутые на время городской рассеянной жизнью, наверняка концентрировались и не давали покоя.

В конце весны поэт составляет личное прошение, адресованное Николаю I, в котором были такие слова: «…С надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою. Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие край». На отдельном листе Пушкин написал расписку: «Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь никаким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них»[258].

Летом 1826 года Пушкин снова часто бывал во Пскове, встречался он там со своими приятелями, гостил в имении Г. П. Назимова, селе Преображенском, которое находилось в 35 верстах от Пскова. Сопровождал в Псков заезжавшего в Тригорское Н. М. Языкова — его, наконец, привез с собой из Дерпта давно суливший Пушкину это знакомство А. Н. Вульф. Но мысль о возможности освобождения и коренного изменения жизни постоянно живет в нем, направляет его действия. 19 июля Пушкин отправился в Псков совсем по другой надобности.

По предложению губернатора Пушкин проходит освидетельствование во врачебной управе у инспектора управы доктора В. И. Всеволодова и получает документ о том, что он «действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение кровевозвратных жил»[259]. В тот же день псковский губернатор Б. А. фон Адеркас направляет рапорт прибалтийскому генерал-губернатору Паулуччи с приложением уже известного нам прошения Пушкина на высочайшее имя, медицинского свидетельства о болезни поэта и подписки о непринадлежности к тайным обществам. И с этого момента Пушкин ждет. Он не знает, какая партия разыгрывается за его спиной, но, конечно, чувствует напряжение. Оно усугубляется тем, что процесс по делу декабристов фактически закончился, а 24 июля до Пушкина доходят слухи о казни пятерых из них. Напряжение разрешается только через полтора месяца.

В ночь на 4 сентября 1826 года в Михайловское прискакал посыльный от губернатора Б. А. фон Адеркаса. На имя Пушкина были доставлены две бумаги чрезвычайной важности: записка самого Адеркаса и письмо начальника Главного штаба барона И. И. Дибича. В записке говорилось: «Милостивый государь мой Александр Сергеевич! Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне»[260].

Письмо Дибича адресовало Адераксу высочайшее повеление позволить «чиновнику 10-го класса Александру Пушкину» незамедлительно отправиться в Москву. При этом сообщалось, что Пушкин может ехать в своем экипаже, но в сопровождении фельдъегеря.

Н. Я. Эйдельман справедливо замечает: «Хотя из двух записок как будто и следовало, что Пушкина не арестовывают, но само внезапное ночное появление представителя власти, весьма двусмысленная формула Дибича о праве ехать „свободно, но в сопровождении только фельдъегеря“, наконец, атмосфера 1826 года, недавние казни, аресты сотен людей, постоянное, напряженное ожидание — все это поначалу настроило Пушкина на невеселый лад»[261]. Кучер Пушкина Петр Парфенов вспоминал: «Все у нас перепугались. Да как же? Приехал вдруг ночью жандармский офицер, велел сейчас в дорогу собираться, а зачем — неизвестно…»[262]

Пушкин отправился в Псков сразу по приезде посыльного. Какое впечатление этот внезапный отъезд произвел на соседей Пушкина, более или менее можно себе представить из следующего мемуара М. И. Осиповой: «…Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михайловское… Вдруг рано, на рассвете, является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… Это была старушка чрезвычайно почтенная — лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить. <…> На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось — фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было»[263].

Легко можно представить, как взволновались этим беспорядочным рассказом няни жительницы Тригорского. На следующий день из Пскова Пушкин послал несколько строк П. А. Осиповой, стараясь ее успокоить: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас, грешных, ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим»[264].

Успокоительная записка эта, однако, задержалась. И П. А. Осипова успела написать в Петербург А. А. Дельвигу письмо, выдержанное, видимо, в самых тревожных тонах. Из него узнала о происшедшем и А. Н. Вульф, в это время находившаяся в Северной столице и с Дельвигом дружившая. Она была ужасно напугана теми предположениями, которые, по всей видимости, делала ее мать, и мысль об ожидающей поэта каторге не давала ей покоя: «Я стала точно другая, узнав вчера новость о доносе на вас. Боже правый, что же с вами будет. Ах! Если бы я могла спасти вас, рискуя жизнью, с каким удовольствием я бы ею пожертвовала и одной только милости просила бы у неба увидать вас на мгновенье перед тем как умереть. Вы не можете себе представить, в каком я отчаянии; неуверенность моя относительно вашего положения для меня ужасна, никогда еще я так не страдала душевно. <…> Боже, с какой радостью я бы узнала, что вы прощены, если бы даже мне не пришлось вас никогда больше увидать, хотя это условие для меня столь же ужасно, как смерть. Вы не скажете на этот раз, что письмо мое остроумно, оно лишено всякого смысла, и все же я его посылаю таким, какое оно есть. Что за несчастье, право, попадать в каторжники»[265].

Пушкин тоже далеко не сразу имел возможность успокоиться и, вероятнее всего, мучился неизвестностью и тяжкими предчувствиями еще четверо суток, которые пришлось потратить на путь до Москвы, где в это время происходили коронационные торжества и где его ждал милостивый прием у нового императора Николая I.

Перемена в жизни ссыльного поэта произошла, конечно, не случайно. Ей предшествовал ряд событий, большая часть которых развернулась на псковской земле.

1826 год ознаменовался чередой крестьянских волнений в разных уездах Псковской губернии. Крестьяне отказывались платить оброк или работать на барщине, было несколько нападений на управляющих, и даже со смертельными исходами, звучали угрозы помещикам и их семьям. Власть была вынуждена применить чрезвычайные меры. 12 мая 1826 года вышел манифест, подписанный самим императором, о том, что в России распространились слухи о намерениях правительства якобы предоставить помещичьим крестьянам вольность, а казенных крестьян освободить от платежей. Манифест разъяснял ложность этих слухов и предлагал предавать суду их «распространителей и сочинителей».

В подстрекательстве крестьян к волнениям был косвенно заподозрен давно находящийся на заметке у властей Пушкин. 19 июля 1826 года из Петербурга, по распоряжению начальника Главного штаба личной Его Императорского величества канцелярии графа И. О. Витта, был послан в Новоржевский и Опочецкий уезды Псковской губернии тайный полицейский агент А. К. Бошняк. Отметим в скобках, что прошение Пушкина на высочайшее имя с приложением его расписки и медицинского освидетельствования было отправлено Адераксом по инстанциям в тот же самый день, 19 июля, а Николаю оно было послано только 30 июля. Так что появление в Псковской губернии тайного агента Бошняка произошло независимо от предпринятых Пушкиным действий.

Еще в 1824–1825 годах Бошняк был использован в качестве провокатора для наблюдения за членами Южного общества декабристов. Командировка Бошняка была строго секретной и имела чрезвычайный характер. «Целью моего отправления в Псковскую губернию, — писал Бошняк в записке, поданной Витту после своего возвращения в Петербург, — было сколь возможно тайное и обстоятельное исследование поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к вольности крестьян, и в арестовании его и отправлении куда следует, буде бы он оказался действительно виновным»[266]. Вместе с ним из Петербурга ехал фельдъегерь Блинков, который должен был, в случае подтверждения дошедших до правительства слухов об участии Пушкина в возмущении крестьян, сопровождать арестованного поэта в Петербург.

Бошняк прибыл 20 июля в Порхов, оставил фельдъегеря на станции Бежаницах, а сам под видом путешествующего ботаника отправился собирать сведения о Пушкине. Он посетил Новоржев, имения соседних помещиков и Святые Горы, собирая повсюду информацию об образе жизни поэта, его высказываниях, общении с крестьянами. «Бошняк успел расспросить о Пушкине хозяина гостиницы в Новоржеве, Д. С. Катосова, новоржевского уездного судью Толстого, уездного заседателя Чихачева, бывшего псковского губернского предводителя дворянства А. И. Львова, святогорского игумена Иону (на которого была возложена обязанность надзора над ссыльным Пушкиным) и знакомого Пушкина, отставного генерал-майора П. С. Пущина, жившего с семьей в своем имении в селе Жадрицах Новоржевского уезда. Кроме того, Бошняк расспрашивал о Пушкине крестьян в Святых горах, в соседней с Михайловским удельной деревне Губино и других ближайших к имению Пушкина деревнях»[267].

Бошняк искал подтверждения дошедших до правительства сведений, что Пушкин якобы распространял в народе «слухи» против правительства, «возбуждал» крестьян «к вольности» и что им сочинены «возмутительные песни», получившие распространение в народе[268]. Все опрошенные Бошняком свидетели дали Пушкину самые положительные характеристики, из которых не только не следовало подтверждения страшных обвинений, но, наоборот, они явственно приобретали оттенок недоброкачественной клеветы. Бошняк был человеком хотя, по всей вероятности, и малоприятным, но честно исполнявшим возложенные на него обязанности и выискивать несуществующую вину не собирался; поэтому он довольно быстро осознал, что Пушкин преследованию не подлежит и ареста его не потребуется, в чем и отчитался по возвращении в столицу со всей обстоятельностью. Собственно, его отчет и дал толчок для освобождения Пушкина из ссылки и возвращения ему милости государя.

Но вот вопрос — что же заставило Николая I предпринять такое тщательное расследование? Одной из побудительных причин был донос, о котором упоминает в своем письме Пушкину А. Н. Вульф.

В своем донесении Бошняк вскользь замечает, что донос исходил из дома близкого знакомого, соседа Пушкина — участника Наполеоновских войн, генерала П. С. Пущина: «…Я решился ехать к отставному генерал-майору Павлу Сергеевичу Пущину, от которого вышли все слухи о Пушкине, сделавшиеся причиною моего отправления»[269]. С П. С. Пущиным поэт познакомился еще в Кишиневе, где тот был главой масонской ложи «Овидий», в которой состоял и Пушкин. Одно время П. С. Пущин был членом Союза благоденствия, но в дальнейшем отошел от движения заговорщиков, уехал из столицы и вел деревенскую жизнь в своем имении, селе Жадрицы Новоржевского уезда. Даже к следствию по делу декабристов он не привлекался. Нельзя сказать, что в период, о котором идет здесь речь, Пушкин был очень дружен с П. С. Пущиным, но изредка они наверняка виделись и были в приятельских отношениях.

П. С. Пущин, его жена и сестра стремились в разговорах с Бошняком оправдать поэта, снять с него всяческие подозрения. Они рассказывали о том, что Пушкин часто бывает в Святогорском монастыре, ведет себя крайне осторожно, «что он говорун, часто взводящий на себя небылицу»[270]. Иными словами, семейство помещика Пущина трудно заподозрить в доносительстве.

Донос на Пушкина, который так заинтересовал III Отделение, был, очевидно, делом рук псковского литератора С. Н. Висковатова, у которого в родной губернии были широкие связи и знакомства. Висковатов был беспоместным дворянином, служил мелким чиновником в Особенной канцелярии Министерства полиции. В жизни ему не везло, он с трудом сводил концы с концами, бедность и унижения преследовали его. После создания III Отделения Тайной Собственной Его Императорского величества канцелярии он стал его агентом и поставлял туда небольшие записки о разного рода слухах, получая за это денежное вознаграждение. В своих литературных вкусах он был архаистом. Писал трагедии и комедии в стихах, которые неизменно издавались и принесли ему некоторую известность; в частности, в 1811 году был издан его перевод «Гамлета»[271]. Однако Висковатов при этом отличался удивительной поэтической глухотой. Стихи Пушкина, например, ничего для него не значили, и он находил возможным оклеветать их автора, видимо, ради получения причитающегося ему денежного вознаграждения: «Прибывшие на сих днях из Псковской губернии достойные вероятия особы удостоверяют, что известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям титулярный советник Александр Пушкин <…> ныне при буйном и развратном поведении открыто проповедует безбожие и неповиновение властям и по получении горестнейшего для всей России известия о кончине государя императора Александра Павловича, он, Пушкин, изрыгнул следующие адские слова: „Наконец не стало тирана, да и оставший род его недолго в живых останется!“»[272]

Приведенный текст был написан и отослан Висковатовым «куда следует» в феврале 1826 года. Значит, к лету, о котором идет речь, он наверняка состряпал еще один донос, в котором приписывал Пушкину определенную роль в развернувшихся в Псковской губернии крестьянских волнениях, обвинял его в распространении среди крестьян недовольства против помещиков, в возбуждении их к мятежу. Николай I во время следствия над декабристами убедился в огромном влиянии поэзии Пушкина на умы современников и нашел дошедшие до него слухи о Пушкине заслуживающими доверия, поэтому и была учинена проверка, к счастью, полностью оправдавшая поэта.

«Вновь я посетил…»

Ноябрь — декабрь 1826 года

Уехав из Михайловского наспех, не захватив с собой ни собранных за время ссылки книг, ни рукописей, не дав никаких распоряжений по хозяйственной части, Пушкин вынужден был вскоре вернуться. Да и праздничная жизнь столицы, в которой коронационные торжества сопровождались шумными народными гуляньями и роскошными многолюдными балами, после двухлетнего отшельничества показалась ему слишком суетной. И, вероятно, не так уж сильно кривил душой поэт, когда 15 сентября, через десять дней после своего приезда, написал П. А. Осиповой: «Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, то есть по Тригорскому; я рассчитываю выехать отсюда самое позднее через две недели»[273].

Хотя есть свидетельства и против искренности пушкинской ностальгии по Михайловскому. Он не уехал, как якобы желал того, через две недели, а сделал это только через полтора месяца. С дороги он сообщал в письме княгине В. Ф. Вяземской: «Прощайте, княгиня, — еду похоронить себя среди моих соседей. Молитесь Богу за упокой моей души»[274]. В Михайловском Пушкин был 8 ноября, потратив семь дней на дорогу, самую тяжелую в это время года, и был радостно встречен няней и всей дворней. Уже 9 ноября он отправляется в гости в Тригорское. Осталась краткая запись П. А. Осиповой в «Месяцеслове» на 1826 год «Возвратился Пушкин из Москвы свободный»[275]. Вероятно, новое качество жизни сказывалось на поведении и манере Пушкина: ведь Осипова уже давно знала, что ее молодой друг освобожден, однако отметила это для себя особо после личной встречи в тех самых декорациях, в которых он совсем недавно чувствовал себя пленником.

Зимой в псковской деревне особенно одиноко и безотрадно. Вот как описывает зимние дни постоянно живший в Пушкинском заповеднике С. С. Гейченко: «Наша ветхая лачужка и печальна и темна. Ее продувает насквозь. <…> На дворе вот уже который день буря мглою небо кроет… Снегу намело повсюду до застрех. Дороги закрылись. Ночью кажется, что за окном зверье, волки воют и кто-то плачет. У нашего кота от этого вся шерсть встает дыбом, и он тоже начинает выть»[276]. При сильных морозах дом Пушкина протапливался плохо, нужны были постоянные усилия по поддержанию в нем тепла. Однако, как ни странно, Михайловское вызывает у поэта скорее отрадные чувства, странная ностальгия посещает его в стенах дома, в котором он совсем недавно чувствовал себя почти пленником и из которого стремился вырваться на свободу. Отсюда он пишет П. А. Вяземскому более откровенно, без светской бравады: «Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутою тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.»[277].

Нельзя сказать, чтобы во время своего уединения в деревне в ноябре — декабре 1826 года Пушкин много написал. Был создан первый вариант стихотворения, посвященного И. И. Пущину, «Мой первый друг, мой друг бесценный…» — вероятно, зима и занесенное снегом Михайловское напомнило поэту о внезапном приезде к нему Пущина почти два года назад. Обстоятельства, которые за прошедшее с этого визита время подготовила для них обоих большая история, заставили его по-новому взглянуть на событие двухлетней давности.

Однако главным образом Пушкин был занят в Михайловском написанием, как он сам выразился, «презренной прозы» — «Записки о народном воспитании». Это был первый акт драмы взаимоотношений Пушкина с Николаем I. Проза была не то что презренной, но заведомо не художественной, Пушкин писал публицистическую статью. Записка была заказана ему императором еще в сентябре, вскоре после их разговора через А. X. Бенкендорфа, который сообщал Пушкину: «…Его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения; и предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания»[278]. В последних словах этого письма, по мнению Н. В. Измайлова, заключалось недвусмысленное напоминание не только о недавней ссылке, но прежде всего о декабристах и о значении для них вольнолюбивых стихов Пушкина.

Принято считать, что это странное поручение носило характер экзамена на лояльность и потому представляло для Пушкина большую трудность. Не случайно он взялся за перо, только когда оказался вдали от шума столицы, на досуге в деревне. Можно, однако, предположить, что Николаем Павловичем двигало не только желание испытать Пушкина. Возможно, он надеялся получить от этого человека, очевидно, умного (что было отмечено царем после личного разговора с Пушкиным), одаренного, горевшего каким-то внутренним огнем, высказавшего явное желание сотрудничать с властью, а не идти против нее, полезные советы относительно будущего обустройства России. Как справедливо думалось царю, желавшему никогда больше не сталкиваться с фрондой, образование здесь играет не последнюю роль.

Пушкин, как кажется, разглядел эту тайную мысль Николая Павловича. В дневнике А. Н. Вульфа записаны размышления, высказанные Пушкиным вслух во время их более поздней встречи в Михайловском: «Говоря о недостатках нашего частного и общественного воспитания, Пушкин сказал: „Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтобы сделать добро…“»[279]. Записка была готова к 15 ноября, но Пушкин не уехал сразу с чувством выполненного долга в Москву. Он прожил в деревне еще дней десять.

Около 25 ноября Пушкин выехал во Псков, готовясь к отъезду в Москву. Но случайные обстоятельства задержали его. По дороге в Москву в районе села Козырькова Пушкин выпал из ямской повозки и получил сильный ушиб, заставивший его остаться на Псковщине почти на три недели. Об этом нам уже доводилось писать выше. Он не вернулся в деревню, а был доставлен во Псков и остался в местном трактире, где ждал снега, постепенно приходил в себя и набирался сил для дальней дороги в Москву. Играл, разумеется, в карты. В письме одному своему московскому приятелю сообщал: «…от бешенства я играю и проигрываю»[280], другому жаловался: «…покамест сижу или лежу во Пскове»[281]. Однако за время пребывания во Пскове он успел отдать свою рукопись о народном образовании в переписку и прямо из Пскова, не показав ее даже П. А. Вяземскому, уму и опыту которого доверял в этих делах больше всего, отправил в Петербург Бенкендорфу.

Пушкин вернулся в Москву только 20 декабря, по снегу. Поездка его измотала, чувствовал он себя неважно. С собой, по просьбе соседок и по собственному влечению сердца, он привез стихотворение Н. М. Языкова «Тригорское», посвященное П. А. Осиповой, намереваясь напечатать его в журнале «Московский вестник». Стихотворение ему понравилось, он вообще ценил дарование молодого Языкова. К тому же оно напоминало о прошедшем лете, и, как ни странно, эти воспоминания кипучей московской жизни казались ему приятными: тишина, природа, спокойствие, безмятежность… Так или почти так теперь, по прошествии бурных трех месяцев, ему представлялось недавнее прошлое:

Как сна отрадные виденья, Как утро пышное весны, Волшебны, свежи наслажденья На верном лоне тишины, Когда душе, не утомленной Житейских бременем трудов, Доступен жертвенник священный Богинь кастальских берегов; Когда родимая природа Ее лелеет и хранит И ей, роскошная, дарит Всё, чем возвышена свобода.

Вскоре после возвращения в Москву Пушкин получил письмо Бенкендорфа, который передавал впечатление императора от его записки. Она была внимательно прочитана Николаем I, испещрившим ее разнообразными пометами. Бенкендорф довел до сведения Пушкина, что «государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании», но «при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание»[282]. Как видим по тону этого письма, записка не очень-то устроила Николая Павловича, и он счел нелишним преподать Пушкину урок. Собственно, таков был финал этой уже свободной поездки Пушкина в родные пенаты.

Июль — октябрь 1827 года

Для следующего своего приезда в родовое имение Пушкин выбрал время, куда более подходящее, чем ноябрь. Он заранее запланировал поездку в родовую вотчину летом, и еще весной зазывал Н. М. Языкова составить ему компанию. Прошлое лето, когда они впервые встретились и сошлись в Тригорском, оставило самые приятные воспоминания, но Языков не смог приехать. Не приехал и еще один друг Пушкина, С. А. Соболевский, собиравшийся к нему в конце сентября по делам журнала «Московский вестник», в котором Пушкин принимал живое и заинтересованное участие. Так что Пушкин опять оказался в знакомом ему плодотворном одиночестве и — в обществе соседей из Тригорского.

Он прибыл в Михайловское в середине июля и покинул его в середине октября, как раз до того рокового времени, когда дороги становятся непроезжими и путешественники подвергаются на них всем прихотям непогоды и опасностям бездорожья. О причинах своего возвращения в Михайловское он писал П. А. Осиповой в июне 1827 года: «Пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны, и так как я притязаю на беспристрастие, то скажу, что, если бы мне дали выбирать между обеими, я выбрал бы Тригорское…»[283] И уже через месяц он, по собственному его выражению, «убежал в Михайловское, почуя рифмы». А. М. Гордин считал, что это настроение Пушкина отразилось в финальной строфе его программного стихотворения «Поэт», написанного в Михайловском в августе 1827 года:

Бежит он, дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы…

Дельвигу поэт сообщал: «Я в деревне и надеюсь много писать. <…> вдохновенья еще нет, покамест принялся я за прозу»[284]. За три месяца, проведенных в Михайловском в 1827 году, Пушкин успел написать больше десятка произведений, но начал он с романа «Арап Петра Великого», своего первого серьезного опыта в области прозы[285].

Обстановку рабочего кабинета Пушкина и описание его занятий и разговоров сохранил для потомства в своем чрезвычайно подробном дневнике А. Н. Вульф, который в это время был безо всякого дела и обретался в Тригорском в намерении уехать в Петербург, чтобы устроиться на службу.

Надо отметить, что Вульф начал вести дневник в августе 1827 года — то есть именно в то время, когда в Михайловском снова поселился Пушкин. Возможно, общение с поэтом подстегнуло его взяться за перо. 15 сентября он посетил Пушкина в его уединении и оставил об этом подробную запись: «Вчера обедал я у Пушкина в селе его матери, недавно бывшем еще месте его ссылки, куда он недавно приехал из Петербурга с намерением отдохнуть от рассеянной жизни столиц и чтобы писать на свободе (другие уверяют, что он приехал от того, что проигрался)»[286]. Этот слух, вероятно, имел под собой некоторые основания. А А. Ивановский, литератор и сотрудник канцелярии III Отделения, называет в письме А. И. Подолинскому даже точные цифры: «Пушкин <…> укатил в деревню с досады (а может, с горя), проиграл все, что налицо было: 7 тысяч»[287]. А. В. Никитенко в сентябре 1827 года с запозданием записывает в своем дневнике те же сведения, но цифра увеличивается на порядок «Поэт Пушкин уехал отсюда в деревню», и далее, со свойственной ему нравоучительностью: «Он проиграл в карты. Говорят, что он в течение двух месяцев ухлопал 17 000 руб. Поведение его не соответствует человеку, говорящему языком богов и стремящемуся воплощать в живые образы высшую идеальную красоту. Прискорбно такое нравственное противоречие в соединении с высоким даром, полученным от природы»[288]. Можно только удивляться быстроте распространения слухов в те времена, когда на доставку писем уходили порой недели.

Вернемся к свидетельству А. Н. Вульфа: «По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим его столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды; дружно также на нем лежали Montesquieu с Bibliothèque de campagne[289] и „Журналом Петра I“[290], виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина[291] и изъяснение снов, скрывшееся в полдюжине альманахов»[292]. Там в одной из тетрадей Пушкина Вульф увидел начало романа об арапе Петра Великого, о нем был разговор. Поэт пересказал для своего приятеля некоторые эпизоды биографии легендарного предка, которые намеревался положить в основу романного сюжета. В частности, о рождении у арапа белого ребенка от неверной жены.

«Мы пошли обедать, запивая рейнвейном швейцарский сыр; рассказывал мне Пушкин, как государь цензирует его книги; он хотел мне показать „Годунова“ с собственноручными его величества поправками. Высокому цензору не понравились шутки старого монаха с харчевницею»[293]. В этом обеденном разговоре, как кажется, интересно внимание Пушкина к поправкам, внесенным в текст его трагедии императором. Он пока относится к этому с легкой иронией, без всякого раздражения. Наоборот, в рассказе Вульфа ощущается чуть ли не желание Пушкина похвастаться собственноручными исправлениями Николая Павловича. Это, конечно, хвастовство не высотой, а скорее оригинальностью своего положения. Действительно, не бывало еще такого, чтобы личным цензором русского поэта вызывался быть царь. Да и отношение Пушкина к Николаю в это время было вполне лояльным. Существует несколько свидетельств о том, что поэт поднимал тосты за императора и говорил о нем как о своем спасителе, даровавшем ему не только жизнь (sic!), но и свободу.

«Играя на биллиарде, сказал Пушкин: „Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей ‘Истории’, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря“»[294]. Написать Александрову историю пером Курбского Пушкину было не суждено. Во-первых, то забавное обстоятельство, что самодержец всероссийский «цензировал», по выражению Вульфа, его сочинения, не могло способствовать реализации этого замысла. Во-вторых, со временем, посравнив да посмотрев «век нынешний и век минувший», Пушкин пришел к иным выводам и стал относиться к прошедшему царствованию куда более снисходительно.

Известно, что 1 сентября 1827 года Пушкин отправился в Тригорское и застал там А. Н. Вульфа и его сестру Анну Николаевну за составлением письма их общей кузине Анне Петровне Керн. С нею Пушкина связывали уже не только воспоминания лета 1825 года, но и новая встреча в Петербурге, произошедшая совсем недавно. Пушкин не мог не поучаствовать в написании этого шуточного послания. Приведем его полностью, поскольку оно хорошо рисует не только стиль отношений между молодежью в доме П. А. Осиповой, но и бытовые подробности их жизни.

Письмо начинает А. Н. Вульф: «Точно, милый мой друг, я очень давно к тебе не писал; главнейшая причина была та, что я надеялся ежедневно ехать в Петерб., но теперь, когда я вижу, что сия желанная минутка не так скоро приближится, я решился тебе снова написать обо мне. Судьбе угодно, чтобы прежде, нежели я вступил на опасную стезю честолюбия, я бы поклонился праху предков моих, как древние витязи севера, оставляя родину, беседовали на могилах отцов своих, — коих в облаках блуждающие тени — прости, мой ангел, я было хотел себя сравнить с Оссиановыми героями и уже был на пути, — но сестра (Анна Н. Вульф. — А. С.-К.), которая, стоя перед зеркалом, взбивала кудри, дала мне заметить, как хорошо у ней правая сторона взбита, и тем прервала полет моей фантазии, и

[рукою Анны Н. Вульф:] Не могу вытерпеть, чтобы не прервать его поэтического рассказа, и чтоб не сказать тебе, что ты обязана сему двум тарелкам орехов, которые он съел для вдохновения et cela par simpathie [неразб.] dans la lettre que tu mangeais des pâtés et lui — mange des noisettes et des pomraes etc. etc.[295]

[Рукою Ал. H. Вульфа:] Ты видишь, что сестра не дает

[Рукою Пушкина:] Анна Петровна, я вам жалуюсь на Анну Николавну — она меня не цаловала в глаза, как вы изволили приказывать. Adieu, belle dame.

Весь ваш

Яблочный Пирог.

[Рукою Ал. Н. Вульфа:] равно как и А. П<ушкин> мне сказать тебе, без дальних околичностей, что я на сих днях еду в Тверь, а после, когда бог поможет, и к Вам, в Питер. Вот тебе покуда несколько слов. Приехав в колыбель моей любви, я напишу тебе более. Здравствуй!

1 Сент. 827. Тригорск.

Распечатав пакет, ты найдешь на нем вид Тригорского, написанный А. С. П<ушкиным>. Сохрани для потомства это доказательство обширности гения знаменитого поэта, обнимающего всё изящное»[296].

Среди разнообразной шутливой болтовни, которой наполнено это послание, отметим язвительную остроту Анны Николаевны о яблочных пирогах. Смысл ее легко расшифровать, посмотрев на шуточную подпись Пушкина. Ревнуя Пушкина к кузине, Анна Николаевна не упускает случая кольнуть ее.

Вид Тригорского, сделанный рукой Пушкина и призванный свидетельствовать о разносторонности его таланта, к сожалению, не дожил до нашего времени.

На обратном пути из Михайловского в Петербург 14 октября 1827 года на станции Залазы, около Боровичей, Пушкин случайно встретился с партией арестантов, в их числе был его лицейский товарищ В. К. Кюхельбекер. Его перевозили из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую. На следующий день Пушкин записал: «Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели… Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга — и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством — я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, — но куда же?»[297] Через три года после этой встречи В. К. Кюхельбекер писал Пушкину из Динабургской крепости: «Помнишь ли наше свидание в роде чрезвычайно романтическом: мою бороду? Фризовую шинель? Медвежью шапку? Как ты через семь с половиною лет мог узнать меня в таком костюме? вот чего не постигаю!»[298] Отчасти, вероятно, эта тяжелая встреча отразилась в последних строках стихотворения на очередную лицейскую годовщину: 17 октября Пушкин приехал в столицу, а 19-го отмечался лицейский праздник. Приветствие друзьям в 1827 году звучало так:

Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви! Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море И в мрачных пропастях земли!

В 1836 году Пушкин получил от Кюхельбекера письмо, в котором содержалось стихотворное послание друзьям «19 октября». Освобожденный уже из крепости и отправленный на поселение, Кюхельбекер вспоминал общую лицейскую дату и благодарно отвечал Пушкину[299]:

Чьи резче всех рисуются черты Пред взорами моими? — Как перуны Сибирских гроз, его златые струны Рокочут… Песнопевец, это ты! Твой образ свет мне в море темноты. Твои живые, вещие мечты Меня не забывали в ту годину, Когда, уединен, ты пил кручину. Когда и ты, как некогда Назон, К родному граду простирал объятья, И над Невою встрепетали братья, Услышав гармонический твой стон…

Так с михайловскими воспоминаниями таинственным образом связалось имя еще одного друга Пушкина, с которым судьба свела его на дороге и вызвала эту поэтическую перекличку.

Из Михайловского Пушкин вернулся в Петербург, где преимущественно жил теперь с весны 1827 года. Еще совсем недавно Пушкин, насильно удаленный из Северной столицы, рвался в нее. Теперь, по меткому выражению Ю. М. Лотмана, его держат в Петербурге «как на привязи»[300]: «Пушкин это чувствовал и не раз был готов „удрать“ из Петербурга в деревню»[301].

Мысль о побеге из столицы навязчиво преследует поэта. «Признаюсь, сударыня, шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды — я с трудом переношу их»[302], — пишет он П. А. Осиповой в самом начале 1828 года. В феврале того же года он уведомляет своего московского корреспондента С. А. Соболевского: «Я собирался к вам, мои милые, да не знаю, попаду ли: во всяком случае в Петербурге не остаюсь»[303]. Отсутствие стихов Пушкин объясняет М. П. Погодину вынужденным сидением в Петербурге: «Правда, что и посылать было нечего; но дайте сроку — осень у ворот; я заберусь в деревню и пришлю вам оброк сполна»[304]. В конце года поэту все же удается вырваться из столицы сначала в тверское имение Полторацких Малинники, потом в Москву. Ненадолго показавшись в Петербурге, он уезжает снова — на этот раз на Кавказ, в действующую армию, не уведомив об этом А. X. Бенкендорфа. Вернувшись, Пушкин получает от него суровый выговор: «Государь император, узнав по публичным известиям, что Вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему повелению предприняли Вы сие путешествие»[305]. Ощущение несвободы, необходимость отчитываться в каждом шаге создают для Пушкина невыносимую ситуацию, при которой Петербург не может восприниматься им по-прежнему.

Осенью 1829 года Пушкин начинает прозаическое произведение, которое осталось в черновиках, было опубликовано П. В. Анненковым с большими купюрами только в 1857 году и получило редакторское название «Роман в письмах». Герой «Романа в письмах» Владимир рассуждает вполне в духе фонвизинского Стародума: «Вот уже две недели как я живу в деревне и не вижу, как время летит. Отдыхаю от петербургской жизни, которая мне ужасно надоела. Не любить деревни простительно монастырке, только что выпущенной из клетки, да 18-летнему камер-юнкеру — Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет. Порядочный человек по необходимости проходит через переднюю и редко заглядывает в девичью, а сидит у себя в своем кабинете. Тем и я кончу. Выйду в отставку, женюсь и уеду в свою саратовскую деревню. Звание помещика есть та же служба»[306]. Это знаменитое рассуждение героя во многом совпадает с мнением самого Пушкина: здесь есть и мысль о пресыщенности петербургской жизнью («шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды»), и воспоминания о собственном восприятии Петербурга в лицейские годы («монастырка, только что выпущенная из клетки»), и размышления о долге дворянина, и мечта о женитьбе и последующем отъезде в деревню. Эта последняя тема достигнет вершины своего развития в последние семь лет жизни поэта.

1830-е годы

Образ города, погрязшего в грехе, и образ томящегося в нем одинокого и отверженного человека, в 1830-е годы становятся частыми в произведениях Пушкина разных жанров. Это и поэма «Медный всадник», и экфрасис к картине А. П. Брюллова «Последний день Помпеи» — «Везувий зев открыл…», и стихотворение «Странник» 1835 года, в котором героем будет обретено спасение, осмысленное как непременное бегство за пределы города. Город не отпускает его, пытается удержать, но сила этого притяжения может и должна быть преодолена:

Иные уж за мной гнались; но я тем боле Спешил перебежать городовое поле, Дабы скорей узреть — оставя те места, Спасенья верный путь и тесные врата.

В «Страннике» картина бегства героя приобретает отчетливо религиозные черты. Пушкинист Н. В. Измайлов, анализировавший «Странника», заметил «глубоко личное значение»[307], которое поэт вкладывал в содержание этого стихотворения. Действительно, в «Страннике» слышатся отзвуки некоторых мотивов из окрашенного биографическим оттенком стихотворения «Пора, мой друг, пора!» (1834), обращенного к жене поэта[308]:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

В черновиках Пушкина содержится прозаический отрывок, который часто интерпретируется как нереализованный план окончания стихотворения «Пора, мой друг, пора!»: «Юность не имеет нужды в at home зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть»[309]. Деревня становится для Пушкина землей обетованной, которой непременно нужно достичь, убежав из окаянного города, чтобы спасти свою душу, честь, совесть, свою поэзию, свою семью. С деревней связываются уединение, любовь, чтение, творчество, домашние боги-покровители, наслаждение природой. Особо отметим, что в перечисленных Пушкиным преимуществах деревенского бытия упомянуты также «религия» и «смерть». В это время представления поэта о земном рае связываются непосредственно с жизнью вне Петербурга.

Почти все биографы Пушкина отмечали характерное для середины 30-х годов стремление поэта «бежать» из столицы. Однако, по словам Ю. М. Лотмана, «Пушкин был прикован к „свинскому Петербургу“: все попытки его переселиться в деревню наталкивались на недоброжелательство Бенкендорфа и подозрительность царя»[310]. Желание поэта «переселиться в деревню» не было тайной и для современников. Так, жена В. А. Нащокина, рассказывая П. И. Бартеневу о приезде Пушкина в Москву после похорон матери в 1836 году, сообщала, что «Пушкин несколько раз приглашал Нащокина к себе в Михайловское и имел твердое намерение совсем его туда переманить и зажить с ним вместе и оседло»[311]. В июле 1836 года А. Н. Гончарова торопит брата с посылкой бумаги для Пушкина: «…не задержи с отправкой, потому что мне кажется, он скоро уедет в деревню…»[312] Намерение покинуть столицу было настолько широко разглашено поэтом, что, вполне вероятно, явилось косвенной причиной полученных им в ноябре 1836 года анонимных писем. Приписывая авторство писем Геккерну, авторы одной из биографий Пушкина пишут: «Очевидно, голландский посланник хотел разлучить Дантеса с Натальей Николаевной и был уверен, что „возмутительно ревнивый муж“, как называл Пушкина Дантес в одном из писем к Геккерну, увезет жену из Петербурга, пошлет к матери в деревню или уедет вместе с ней…»[313]

Предполагаемый отъезд в деревню — лейтмотив пушкинских писем, начиная с 1834 года. «Ты зовешь меня к себе прежде августа, — пишет он жене 29 мая 1834 года в Полотняный завод. — Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?» «Думаю оставить Петербург и ехать в деревню, если только этим не навлеку на себя неудовольствия», — сообщает поэт Н. И. Павлищеву 2 мая 1835 года. В июне 1835-го Пушкин подает через А. X. Бенкендорфа просьбу о разрешении удалиться из Петербурга на три или четыре года. В письме теще Н. И. Гончаровой от 14 июня 1835 года он упоминает об этом: «Мы живем на даче, на Черной речке, а отселе думаем ехать в деревню и даже на несколько лет: того требуют обстоятельства. Впрочем, ожидаю решения судьбы моей от государя…» Кроме обстоятельств, в том числе материальных, которые требовали немедленного удаления из столицы, существовали еще и личные причины: «В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью» (С. Л. Пушкину от 20 октября 1836 года). «…Живя в нужнике, поневоле привыкнешь к…, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух» (Н. Н. Пушкиной от 11 июня 1834 года).

Все приведенные здесь эпистолярные свидетельства навязчивого желания поэта уехать из столицы могут быть истолкованы как единый литературный текст, выстраивающий, по сути дела, художественную картину мира, в которой отчетливо обозначены два противоположных полюса. Душный смрадный Петербург, порождающий в душе поэта мрачные мысли («здесь… я только исхожу желчью»), и «чистый воздух» деревни. Формула, которую использует Пушкин для описания своего стремления: «Рад бы в рай, да грехи не пускают», — в таком контексте звучит сильнее, чем стершаяся идиома.

Таким раем Пушкину стало казаться место его недавнего изгнания. О своем петербургском обиходе и стремлении в деревню поэт писал П. А. Осиповой в 1833 году: «Не знаю, когда буду иметь счастье явиться в Тригорское, но мне до смерти этого хочется. Петербург совершенно не по мне, ни мои вкусы, ни мои средства не могут к нему приспособиться»[314]. И в последние годы — еще резче: «Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь и sü е Gewohnheit[315], однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной, а свет — мерзкая куча грязи. Тригорское мне милее»[316].

В 1831 году Пушкин задумывает приобрести маленькое именьице Савкино, расположенное возле Михайловского, на противоположном берегу Маленца. П. А. Осиповой, с которой он делился своими намерениями не только как с близким человеком, но и как с хозяйственной и практичной помещицей, поэт писал, поздравляя ее с обручением дочери Евпраксии с князем Вревским: «Да сохранит бог Тригорское от семи казней египетских; живите счастливо и спокойно, и да настанет день, когда я снова окажусь в вашем соседстве! К слову сказать, если бы я не боялся быть навязчивым, я попросил бы вас, как добрую соседку и дорогого друга, сообщить мне, не могу ли я приобрести Савкино, и на каких условиях. Я бы выстроил себе там хижину, поставил бы свои книги и проводил бы подле добрых старых друзей несколько месяцев в году. Что скажете вы, сударыня, о моих воздушных замках, иначе говоря, о моей хижине в Савкине? — меня этот проект приводит в восхищение, и я постоянно к нему возвращаюсь»[317].

Очевидно, должен последовать справедливый вопрос: зачем Пушкину нужно было имение Савкино, если у него было уже свое Михайловское? Ответ на него очень прост: Михайловское не принадлежало Пушкину, оно находилось в собственности матери Надежды Осиповны, и родители приезжали почти каждое лето в тот крошечный дом, в котором поэт жил в одиночестве в изгнании. Обосноваться в нем же вместе со своей женой, а впоследствии и детьми, Пушкин не видел никакой возможности. Да и родители не очень приветствовали такие планы. Обсуждая с дочерью возможность переселения Александра с семьей в деревню, С. Л. Пушкин высказывался об этом неодобрительно: «Как я надеюсь, что мы сможем, если Бог даст нам жизни, поехать на будущий год в Михайловское, то нам нельзя уступить его Александру на все это время»[318].

Однако желания Александра наталкивались на неумолимые обстоятельства, прежде всего материальные — 4–5 тысяч рублей, которые требовались для покупки, у Пушкина не было. Да и реальной возможности уехать надолго из Петербурга он теперь не видел — слишком много было собственно литературных и издательских дел, которые требовали его присутствия, слишком строгой была зависимость от царя, слишком привязана к столичной жизни была молодая жена.

В этот период семья Пушкиных испытывала особенно острые материальные трудности. Лев Сергеевич проиграл в карты 30 тысяч, и отцу пришлось заплатить этот долг, заложив последних крестьян. Ольга Сергеевна жила в Петербурге без мужа и бедствовала. Михайловское дохода не приносило, более того — было практически разорено. Н. И. Павлищев, живший там летом 1836 года, установил, что новый управляющий Рингель украл «в 1835 г. до 2500 р. да убытку сделал на столько ж»[319]. Все члены семейства с надеждой смотрели на Пушкина, единственного, получавшего регулярный, хоть и незначительный доход.

Поняв с течением времени, что Пушкин не может, сколько бы ни хотел, осуществить задуманный им проект в ближайшее время, П. А. Осипова предлагала ему: «Может быть, вам придет фантазия приехать взглянуть на Тригорское. — Есть некоторые обстоятельства, которые заставят ваших родителей не сердиться, если вы будете жить в домике Тригорского сада. А вы там будете себя чувствовать как бы не в Триг. и не в Мих. — если только этого захотите»[320].



Поделиться книгой:

На главную
Назад