Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь Пушкиногорья - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Замечательно в этом отрывке и уподобление Онегина Байрону — «певцу Гюльнары», которое мог примерить на себя и сам Пушкин времени ссылки в Михайловское.

Верховые прогулки были тоже неотъемлемой частью деревенского обихода поэта. Он был физически крепок, как сказали бы сейчас, — поддерживал спортивную форму, и считал себя хорошим наездником. Говорим это намеренно осторожно, потому что существуют и другие свидетельства. Например, приятель Пушкина М. Ф. Орлов иронизировал по этому поводу в 1821 году: «После обеда иногда езжу верхом. Третьего дня поехал со мною Пушкин и грохнулся оземь. Он умеет ездить только на Пегасе, да на донской кляче»[92]. Сам поэт никак не мог бы согласиться с этой нелестной характеристикой. Очевидно, что он гордился своим мастерством наездника. В одном из писем П. А. Вяземскому он, например, рассказывал о зимней прогулке верхом в самом начале 1825 года: «Пишу тебе в гостях с разбитой рукой — упал на льду не с лошади, а с лошадью; большая разница для моего наезднического самолюбия»[93]. В гостях — это, конечно, в Тригорском, у П. А. Осиповой, куда (скорее всего в холодное время и в непогоду) Пушкин часто тоже ездил верхом. «Каждый день, — вспоминала ее дочь Мария, — в часу третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится и на крестьянской лошаденке»[94]. Воспоминания Марии Ивановны Осиповой относятся, конечно, к более позднему времени, к другим приездам Пушкина — в 1824 году она была еще младенцем. Да и не имелось в хозяйстве у Пушкина «прекрасного аргамака» во время его ссылки в Михайловское. Возможно, аргамак появился из стихотворения Н. М. Языкова:

На вороном аргамаке Заморской шляпою покрытый, Спеша в Тригорское, один, Вольтер и Гете, и Расин, Являлся Пушкин знаменитый…

А. Н. Вульф подсмеивался над этими строками, романтизирующими образ Пушкина, и отрицал наличие аргамака: «приезжал он весьма прозаически, на старой кляче»[95].

Видимо, верить надо Вульфу. Пушкин вынужден был обходиться «крестьянскими лошаденками», о которых выразительно рассказывал один из местных старожилов: «Плохие кони у Пушкина были… вовсе плохие! <…> Один был вороной, а другой гнедко… гнедой — Козьякóм[96] звали… значит, по мужику, у которого его жеребеночком взяли. <…> Этот самый Козьяк совсем дрянной конь был, а только долго жил… А вороной, тот скоро подох. <…> Опосля Пушкин все уже на гнедом ездил… другой никакой лошади не было!..»[97]

Общее место многих мемуаров — суеверность Пушкина: он верил предсказаниям, внимательно относился к знакам и предзнаменованиям, следовал приметам. По воспоминаниям П. В. Нащокина, записанным и опубликованным Бартеневым, Пушкину еще в юности была предсказана смерть «или от белой лошади, или от белой головы»[98]. По этой причине всякая поездка верхом вызывала у него двойственное чувство. Как сам поэт признавался, «я с боязнью кладу ногу в стремя»[99]. Вероятно, масть михайловских коней — гнедой да вороной — действовала успокоительно, и во время вынужденного пребывания на псковской земле Пушкин все же преодолевал свою боязнь.

Когда в начале сентября 1826 года Пушкин спешно покинул Тригорское вместе с присланным из Москвы офицером и отправился в древнюю столицу прямо на свидание с новым императором Николаем I, он ехал в почтовой карете. В сопровождении фельдъегеря перемещаться таким способом было наиболее быстро и удобно. На почтовых станциях лошадей выдавали сразу же, ждать не приходилось. Путешествие заняло всего четыре дня. Зато вот обратно в Михайловское, куда Пушкин вернулся через два месяца по хозяйственным делам, он добирался целых восемь дней: к ноябрю дороги развезло, да и «казенной надобности» в его поездке уже не усматривалось: почтовых лошадей приходилось ждать. Надеясь добраться быстрее, он в конце концов нанял вольных — перекладных, которые стоили дороже. Дороги были ужасны, и лошадей подчас надо было впрягать несколько, иногда даже запрягали цугом (в два ряда), чтобы вытащить из грязи застрявшую кибитку. Такие длительные путешествия не всегда кончались благополучно. Ямщики гнали лошадей, часто по требованию седоков, иногда из-за собственной лихости, на выбоинах экипажи переворачивались. Так случилось и с Пушкиным на обратном пути из Михайловского в Москву в ноябре 1826 года, куда он отправился через три недели: «…выехал 5–6 дней тому назад из моей проклятой деревушки на перекладной, из-за отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня; у меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать; <…> жду, чтобы мне стало хоть немного лучше, чтобы пуститься дальше на почтовых»[100]. Постоянные приключения, связанные с лошадьми, были, конечно, повседневной реальностью той эпохи. Случались и смертельные травмы, о которых судачили и с ужасом пересказывали друг другу. Помня о суеверности Пушкина и вере в предсказание о «белой лошади», можно догадаться, что он испытывал, попадая в очередную переделку на дороге.

«Кот ученый все ходит по цепи кругом»

Деревенская жизнь помещика проходила в непосредственной близости от хозяйственного двора. В этом, пожалуй, можно увидеть ее сходство с крестьянским бытом, плотно связанным с выращиванием домашних животных и уходом за ними. Разнообразная птица: куры, петухи, утки, гуси, домашний скот, лошади, которые вообще составляли неотъемлемую часть жизни дворянина, — все это в изобилии водилось в хозяйстве усадьбы. И можно с уверенностью говорить о том, что ее владельцы постоянно сталкивались с этой естественной жизнью, как только оказывались за пределами своего дома. Были, однако, животные и в доме.

В семье Пушкиных любили собак. Отчасти это была дань моде, по которой мужчины, часто заядлые охотники, заводили себе если не свору, что требовало особых вложений, то во всяком случае собаку охотничьей породы. Дамы, как правило, довольствовались левретками, шпицами и другими представителями мелких мастей. Известно, что Ольга Сергеевна Пушкина, по крайней мере до своего замужества, большое внимание уделяла этим домашним питомцам, которых держала всегда несколько. В одном из своих писем сестре из Кишинева Пушкин спрашивал ее: «Какие собаки твои любимицы? Забыла ли ты трагическую смерть Омфалы и Бизара?»[101] Что случилось с упомянутыми собачками Ольги Сергеевны, нам неизвестно, но очевидно, что их жизнь и смерть имели для хозяйки особое значение.

Конечно, животные путешествовали вместе с хозяевами, летом приезжали с ними в усадьбу, на зимний сезон возвращались в город. Была любимая собака и у Сергея Львовича — охотничий пес Руслан, получивший свое имя в честь героя пушкинской поэмы, которой вся семья небезосновательно гордилась. Он появился в семье самое раннее в 1818 году, когда поэма была вчерне закончена Пушкиным. Его порода может быть установлена по дошедшему до нас рисунку К. Гампельна 1824 года, изображающему хозяина Михайловского в обществе преданно заглядывающего ему в глаза пса. Предположим, что Руслан был ирландским сеттером, как думает и С. С. Гейченко, или волкодавом. Эта собака много лет прожила бок о бок с семейством Пушкиных и завоевала некоторую даже литературную известность.

Описывая дочери свою деревенскую жизнь в Михайловском, то Сергей Львович, то Надежда Осиповна упоминают Руслана как члена семьи. Рассказывая о собственном здоровье, не забывают и о любимой собаке: «Руслан здесь гораздо лучше себя чувствует. Он бегает весьма проворно и прыгает совсем как встарь, он помолодел на много лет с той разницей, что больше не воюет ни с собаками, ни с мужчинами и не охотится за перчатками»[102].

Весной 1833 года Руслан заболел, и Сергей Львович с тревогой сообщал дочери: «…он 8 дней как не ест, очень кашляет и так слаб, что едва может дотащиться, чтобы лечь у моих ног. Я всякий день жду, что потеряю его»[103]. В конце письма он в рассеянности несколько раз повторяет имя собаки.

Руслана не стало в августе того же года, он протянул еще два месяца, уехал вместе с хозяевами в Михайловское и умер там. Сергей Львович похоронил его в саду под большой березой и хотел даже поставить на могиле любимой собаки памятник-мавзолей в духе сентиментальной традиции, но остерегся («соседи скажут, что это религиозный акт»[104]) и ограничился эпитафией по-французски. Ее русский вариант приводит в своих воспоминаниях Л. Н. Павлищев:

Лежит здесь мой Руслан, мой друг, мой верный пес! Был честности для всех разительным примером, Жил только для меня, со смертью же унес Все чувства добрые: он не был лицемером, Ни вором, пьяницей, развратным тож гулякой; И что ж мудреного? был только он собакой!

Видимо, Сергей Львович очень переживал свою потерю. Его друзья попытались залечить эту рану: «Г-жа Росихина, которая любит собак, как мы их любим, почувствовала ко мне сострадание», — пишет Сергей Львович. Сострадание выразилось в том, что Сергею Львовичу в Михайловское была доставлена трехмесячная собачка той же породы, которую незамедлительно нарекли Заремой — в честь героини «Бахчисарайского фонтана». «Она хорошенькая, — уже бодрее признавался Сергей Львович в следующем письме дочери, — но очень жива, вскакивает ко мне на стол, лижет меня, кусает, царапает и рвет мне халаты, сюртук и платки»[105]. А еще через месяц он подводит следующий итог: «Она Руслановой масти, и пятна точно как у него, за исключением желтого цвета, которого у нее нет. Ростом она несколько поболее Душиньки, но у нее вся его грация и его хвост. — Ушки — прелесть. Вот ее портрет, но ее чары не утешат меня в утрате доброго моего Руслана, коего ум и привязанность ко мне были не собачьи, но существа высшего»[106].

В Михайловском, помимо любимого хозяевами Руслана, жили и другие собаки. По некоторым свидетельствам, там была псарня. Во всяком случае, достоверно известно, что Пушкин, оставшийся в деревне один в ноябре 1824 года, часто появлялся у соседей в Тригорском в сопровождении двух волкодавов («chien loup» — как называет их в своих мемуарах А. П. Керн).

На вопрос, был ли у Пушкина в Михайловском кот, как кажется, отвечать излишне. Кот, конечно, был, и, вероятно, даже не один — как же деревенский быт, особенно зимний, в заваленном снегом доме, можно представить без кота? Коты в Михайловском, как и в любой русской деревне, водились в изобилии. Не случайно, вероятно, сказочный мир Лукоморья в прологе к «Руслану и Людмиле», написанном в Михайловском в 1824–1825 годах, представлен как плод воображения волшебного кота-сказителя, обитающего на заповедном дубе.

Реальный комментарий к одному пушкинскому посланию

В августе 1824 года, вскоре после появления в Михайловском Пушкина, в имение своей матери Прасковьи Александровны Осиповой приехал на каникулы из Дерптского университета ее сын от первого брака Алексей Николаевич Вульф. Дружба с ним еще крепче привязала поэта к Тригорскому. Фактически Вульф был единственным другом, которого Пушкину подарила судьба во время этой ссылки — все остальные были «друзьями по переписке». Вульф был на пять лет моложе Пушкина, но отношения между ними установились равные, если не сказать, что тон задавал именно Вульф. Впоследствии Пушкин напишет о нем: «Он много знал, чему научаются в университетах, между тем, как мы с вами выучились танцовать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял»[107]. Удивительные навыки имел Вульф в «науке страсти нежной»; у него была собственная теория обольщения, внешне он был очень привлекателен, и многие дамы и девушки общего с Пушкиным круга были влюблены в него или состояли с ним в связи. Не случайно в переписке Пушкин называет его именами знаменитых литературных героев-обольстителей — то Ловласом, то Вальмоном. Так, многолетние любовные отношения связывали Вульфа с его кузиной А. П. Керн и в то же самое время — с ее родной сестрой Е. П. Полторацкой, а также с Александрой Осиповой, его собственной сводной сестрой. Пушкин, для которого отношения с женщинами были всегда далеко не безразличны, находился, видимо, под впечатлением от успехов своего друга и его теоретических выкладок по этой части[108].

Вульф приезжал к матери часто, как только наступал перерыв в занятиях, благо Дерпт, он же — современный город Тарту, находится совсем неподалеку. В августе 1824 года он привез с собой своего товарища по университету, поэта Н. М. Языкова. Вскоре после их отъезда Пушкин в письме Вульфу посылает стихотворение, которое свидетельствует само за себя:

Здравствуй, Вульф, приятель мой! Приезжай сюда зимой, Да Языкова поэта Затащи ко мне с собой Погулять верхом порой, Пострелять из пистолета. Лайон, мой курчавый брат (Не михайловский приказчик), Привезет нам, право, клад… Что? — бутылок полный ящик. Запируем уж, молчи! Чудо — жизнь анахорета! В Троегорском до ночи, А в Михайловском до света; Дни любви посвящены, Ночью царствуют стаканы, Мы же — то смертельно пьяны, То мертвецки влюблены.

Прогулкам верхом мы уже имели возможность посвятить несколько слов, но очевидно, что друзья развлекались еще и другими способами. Один из них — стрельба из пистолета. Кучер Пушкина вспоминал: «…дома вот с утра из пистолетов жарит, в погреб, вот тут за баней, да раз сто эдак и выпалит в утро-то»[109]. Этому свидетельству трудно доверять в точности: пули стоили довольно дорого, и ежеутренние сто выстрелов Пушкин при всем своем желании вряд ли мог бы оплатить, однако о его пристрастии к стрельбе из пистолета рассказывает и Вульф. Значит, все же стрелял, хотя, вероятно, несколько сдержаннее, чем рассказывает кучер. Это странное развлечение было не просто способом убить тягучее деревенское время.

Как нам известно из биографий Пушкина, в молодости, еще в Петербурге, а особенно во время южной ссылки, он вел жизнь бретера, с легкостью шел на поединки, иногда намеренно дразнил знакомых и незнакомых, нарываясь на неминуемые вызовы, никогда от них не уклоняясь, часто вызывал и сам. Железная палка, о которой уже упоминалось и которая использовалась Пушкиным как гимнастический снаряд, по некоторым свидетельствам, тоже была нужна именно для тренировки руки, обученной держать пистолет. Стрельбой в цель Пушкин занимался еще в Кишиневе — об этом сохранились воспоминания очевидцев. И теперь в Михайловском занятия стрельбой, в которых, судя по поэтическому посланию Пушкина, Вульф тоже принимал участие, проводились не просто так — Пушкин готовился к поединку с известным дуэлистом и бретером Ф. И. Толстым-«американцем».

Дело было давнее, еще петербургское. Пушкин узнал, что Толстой распускал слухи, порочащие его честь. Слухи, надо сказать, звучали фантастически: якобы Пушкин по приказу государя был тайно высечен за его вольные стихи в Тайной канцелярии. Причин у Толстого для того, чтобы распространять эти безумные сплетни о Пушкине, никаких не было. Они приятельствовали, молодой поэт был очарован яркой и нетривиальной фигурой «Американца» — до тех пор, пока не узнал о его неблаговидной роли сплетника. С этого момента он решил, что непременно будет драться с Толстым, как только судьба сведет их вместе. Репутация же у Федора Ивановича была самая злодейская. Он был прекрасным стрелком, и молва приписывала ему множество дуэльных побед со смертельным исходом. «Убитых им, — пишет мемуаристка, — он сам насчитывал 11 человек. И он, как Иоанн Грозный, аккуратно записывал имена их в свой синодик»[110]. Из двенадцати детей, которые родились в семье Ф. И. Толстого, десять умерли во младенчестве. По мере того как у него умирали дети, он вычеркивал из синодика по одному имени убитых им на дуэли. Оставалось в живых две дочери. Когда же умерла прелестная семнадцатилетняя дочь Сарра, которую он очень любил, Толстой, как рассказывают, кинулся к своему синодику, вычеркнул из него последнее имя и радостно воскликнул: «Ну, слава тебе, Господи! Хоть мой курчавый цыганенок будет жив!»[111] Понятно, что к дуэли с таким человеком нужно было подготовиться особенно тщательно. Забегая вперед, упомянем, что дуэль между Толстым и Пушкиным не состоялась. Как только Пушкин приехал в Москву, спешно призванный из ссылки новым императором, 8 сентября 1826 года, он велел передать Толстому вызов. Дуэли помешало тогда лишь случайное отсутствие Толстого в Москве. Впоследствии благодаря усилиям друзей они примирились.

Помимо подготовки к поединку с Толстым, Пушкин, как вспоминал об этом много лет спустя А. Н. Вульф, «был решительно помешан на Байроне», завидовал его легендарной физической силе и старался развить в себе некоторые способности, которыми отличался английский поэт. «…Чтобы сравняться с Байроном в меткости стрельбы, — сообщал Вульф, — Пушкин вместе со мною сажал пули в звезду над нашими воротами»[112]. Вероятно, в этом свидетельстве Вульфа есть большая доля истины. По воспоминаниям О. С. Павлищевой, Пушкин, узнав о смерти Байрона, отслужил по нему панихиду. Действительно, 7 апреля 1825 года[113] Пушкин попросил отца Иллариона Раевского, священника Вороничского храма, отслужить по нему не панихиду, а заупокойную литургию[114]. «Мой поп, — сообщает Пушкин П. А. Вяземскому, — удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия»[115]. Через год была заказана и вторая поминальная служба. Как видим, эти события приходятся как раз на время пребывания Пушкина в Михайловском и свидетельствуют о том, что личность и судьба Байрона продолжали волновать его не меньше, чем во время южной ссылки. В уже цитированном стихотворении «К морю» Пушкин вспоминает Байрона вслед за Наполеоном как символическую фигуру эпохи:

И вслед за ним, как бури шум, Другой от нас умчался гений, Другой властитель наших дум. Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец. Шуми, взволнуйся непогодой: Он был, о море, твой певец.

Забавно, как высокие романтические устремления поэта смешивались «с обычаями жителя подмосковной деревни»[116] — сходное обвинение сам Пушкин адресовал поэту К. Н. Батюшкову, перечитывая в Одессе сборник его стихов[117]. О. С. Павлищева замечает, что и пристрастие к печеному картофелю, возможно, связано не столько с личными вкусами Пушкина, сколько с его стремлением подражать умеренности Байрона[118].

Впоследствии, в эпоху, когда европейский романтизм уже казался Пушкину анахронизмом и фигура Байрона потеряла былую привлекательность, он вспомнил о своем увлечении в повести «Выстрел». Фигура мрачного и загадочного Сильвио, который отличался в полку необычайной меткостью, имеет общую черту с самим прародителем романтизма — лордом Байроном: «Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы». В «Выстреле», однако, образ романтического героя выписан со значительной долей иронии: Сильвио имеет только один талант — умение безошибочно попадать в цель, но никогда этот талант не использует, его существование посвящено не высокой цели, а мелочной идее мести, его сердце закрыто для человеческих чувств: любви, сострадания и милосердия, он живет только для эгоистического упоения своей властью, да и смерть Сильвио в битве под Скулянами, памфлетно уподобленная гибели Байрона, — скорее эпизод театрального фарса, чем событие осмысленной человеческой жизни. Однако очевидная и актуальная для Пушкина связь между образом байронического героя и его умением метко стрелять ощущается в сюжете «Выстрела». В Михайловском этот комплекс был еще лишен для Пушкина иронического освещения.

Вернемся к пушкинскому посланию, адресованному А. Н. Вульфу:

Лайон, мой курчавый брат (Не михайловский приказчик), Привезет нам, право, клад… Что? — бутылок полный ящик!

Лайон — это английское (влияние Байрона!) прочтение слова лев (lion), которым Пушкин подменяет собственно имя брата, Льва Сергеевича. Что за приказчик упомянут в стихотворении, откуда и почему не он, а именно брат Лев должен был привезти ящик бутылок в Михайловское для дружеской пирушки?

Приказчиком в Михайловском в это время был Михаил Иванович Калашников — бывший крепостной Петра Абрамовича Ганнибала, теперь перешедший во владение к Пушкиным. Он происходил из «элитарной» крестьянской семьи, которой тоже, конечно, пришлось поколесить по разным имениям вслед за разделами имущества и дележом собственности между потомками А. П. Ганнибала. Известно, однако, что отец М. И. Калашникова был тоже старостой (или приказчиком) у Иосифа Абрамовича, родного деда Пушкина. Михаил Калашников был женат, имел большую семью и хорошую репутацию; ему, совсем еще молодому крестьянину, родители Пушкина доверили фактическое управление имением. Не секрет, что он этого доверия не оправдал, хозяйству в имении нанес большой ущерб, крестьян обирал и притеснял, а помещиков обманывал и обворовывал. Таких успехов он добился, конечно, не сразу, а с течением времени. Наибольших — пожалуй, уже не в Михайловском, а в Болдине, куда был переведен как раз во время ссылки Пушкина.

Понятно, что в годы, о которых мы ведем наше повествование, никаких магазинов и лавок, где можно было бы купить необходимые для барина товары, в Михайловском, как и в других окрестных населенных пунктах, не существовало. За провизией и другими товарами ехать нужно было в Опочку, Псков или даже Петербург. Это дело поручалось, как правило, Михаилу Калашникову, однако купить он мог не всё, да и абсолютного доверия ему, видимо, не было. Такие интимные поручения, как покупка вина или книг, могли быть доверены только близкому человеку. Не случайно письма Пушкина брату после его отъезда из Михайловского густо пересыпаны всевозможными просьбами. Глушь, в которой поэт оказался, полностью оторвала его от цивилизации, поэтому нужда возникала во всем. В одном из первых писем «Лайону» в начале ноября 1824 года Пушкин просит: «Пришли мне: 1) Œuvresle-Lebrun, odes, éléglesetc, — найдешь у St. Florent; 2) Серные спички; 3) Карты, т. е. картежные <…>. 3) „Жизнь Емельки Пугачева“. 4) „Путешествие по Тавриде“ Муравьева. 5) Горчицы и сыру; но это ты и сам мне привезешь»[119]. Просьба «прислать» — означает передать с Михаилом Калашниковым. Все пункты более или менее понятны — выпадают из списка только спички, которые были изобретены европейцами лишь в начале 1830-х годов, а в России вообще появились после смерти Пушкина. С. С. Гейченко описывает, как выглядело то, что Пушкин называет спичками: «Спичкой у нас вообще называлась маленькая лучинка. Для того чтобы она лучше горела, конец ее смазывали <…> серой. В конце XVIII века появились в России своеобразные зажигалки („аллюметт“) — нечто вроде закрытых металлических или стеклянных лампад, в которых теплился огонек и куда через специальные отверстия просовывались спички-серянки, посредством которых можно было достать огня. Были эти „зажигалки“ о нескольких спичках, футляры были в виде вазочек с художественной отделкой»[120]. Буквально в следующем письме Пушкин просит брата: «Еще комиссия: пришли мне рукописную мою книгу да портрет Чаадаева, да перстень — мне грустно без него; рискни — с Михайлом»[121]. Через полгода ничего не меняется: «Душа моя, горчицы, рому, что-нибудь в уксусе — да книг…»[122] Собственно, так, с оказиями, осуществлялось почтовое сообщение.

Следующие строки из письма Вульфу заключают временную и пространственную перспективу:

Запируем уж, молчи! Чудо — жизнь анахорета! В Троегорском до ночи, А в Михайловском до света <…>

Село Тригорское получило свое название от гористого берега Сороти, на которой оно раскинулось. Его владелица Прасковья Александровна Осипова (по первому мужу Вульф) была сильной женщиной с определенной раз и навсегда системой взглядов. В феврале 1824 года она второй раз овдовела и вынужденно приняла на себя все хозяйственные и домашние заботы. Пушкина она полюбила и приняла в дом как родного с первого его появления в Тригорском. Она была старше его почти на 20 лет, годилась ему в матери. Как пишет П. В. Анненков, «Пушкин имел на нее почти безграничное влияние. Все его слова и желания исполнялись ею свято. Он платил за это благорасположение постоянным выражением безграничной дружбы…»[123]. П. А. Осипова, живя постоянно в деревне и будучи хозяйкой большого дома и матерью обширного семейства, прилагала постоянные усилия, чтобы пополнять свое образование, брала уроки у тех же учителей, которые занимались с ее старшими дочерьми, много читала. Присутствие Пушкина рядом и частые, практически ежедневные беседы с ним были для нее, несомненно, отдушиной. Благодаря ему она постепенно познакомилась и с другими людьми литературы, представлявшими в то время интеллектуальную элиту русского общества.

Прасковье Александровне было всего 36 лет, когда Пушкин увидел ее впервые в 1817 году, и 43 года — в 1824-м. Для того времени — возраст почтенный, однако П. А. Осипова все еще была привлекательной женщиной. О ее внешности не без язвительности вспоминает племянница А. П. Керн: «…рост ниже среднего, гораздо, впрочем, в размерах; лицо продолговатое, довольно умное <…>; нос прекрасной формы; волосы каштановые, мягкие, тонкие, шелковые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот ее только не нравился никому: он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это ее портило. Я полагаю, что она была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот. Отсюда раздражительность характера»[124]. Вполне вероятно, что Пушкина связывало с хозяйкой Тригорского нечто более существенное, чем дружба. Косвенные подтверждения этого содержатся в более поздней переписке между ними. К слову, П. А. Осипова фактически была хранительницей первого пушкинского музея: она бережно собирала предметы, связанные с именем Пушкина и его жизнью по соседству с ней. Перед смертью Осипова уничтожила всю свою личную переписку, но бювар с письмами Пушкина был ею сохранен. На нем золотом выгравирована красноречивая надпись: «Вот что осталось от счастливого времени моей жизни».

Помимо самой Прасковьи Александровны с Пушкиным были дружны и ее старшие дочери: Анна и Евпраксия Николаевны. Как считал Анненков, обе они послужили прототипами соответственно Татьяны и Ольги Лариных. Анна Николаевна, ровесница поэта, была искренне и самоотверженно привязана к нему, однако не встречала в нем такого же ровного и глубокого чувства. Легкая насмешка, иногда ирония, иногда неподдельное раздражение, адресованные Annette, скользят в его письмах: «Дела мои все в том же порядке, — сообщает он брату. — Я в Михайловском редко, Annette очень смешна»[125]. Вскоре после этого: «…На днях я мерялся поясом с Евпраксией, и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила, с Анеткою бранюсь; надоела!»[126]

В июле 1825 года А. Н. Вульф вместе с матерью уехала в Ригу. С Пушкиным она переписывалась. Приведем фрагмент письма Пушкина, из которого становится понятным стиль отношений, установленных им с Анной Николаевной: «Итак: в Риге ли вы уже? одержали ли победы? скоро ли выходите замуж? нашли ли уланов? Сообщите мне обо всем этом во всех подробностях, ибо вы знаете, что, несмотря на мои злые шутки, я поистине интересуюсь всем, что вас касается. Хотел я побранить вас, да не хватает на то смелости на таком почтительном расстоянии; что же касается нравоучений и советов, то вы их получите. Слушайте хорошенько: 1) Во имя неба, будьте ветрены лишь с вашими друзьями (мужского рода): последние воспользуются этою ветреностью лишь в свою пользу, тогда как подруги повредят вам, ибо усвойте себе хорошенько ту мысль, что все они столь же пусты и столь же болтливы, как и вы сами. 2) Носите короткие платья, ибо у вас прехорошенькие ножки, да не растрепывайте височков, хотя бы это было и модно, так как у вас, к несчастью, круглое лицо. 3) С некоторого времени вы стали очень учены, но… не старайтесь выказывать этого, и если какой-нибудь улан скажет вам, „что с вами нездорово вальсировать“, — не смейтесь и не жеманьтесь и не делайте вида, что этим гордитесь; высморкайтесь, отвернитесь и заговорите о чем-нибудь другом. 4) Не забудьте о последнем издании Байрона. Знаете, за что я хотел побранить вас? нет? испорченная девица, без чувства и без… и т. д., — а ваши обещания? сдержали вы их? Пусть — не стану больше говорить о них и прощаю вас, тем более, что и сам об этом вспомнил лишь после вашего отъезда»[127]. С одной стороны, очевидна игра в старшего, опытного наставника (они были ровесники), совершенно равнодушно поучающего подругу, как и с кем флиртовать, с другой — столь же очевиден интерес к ней и совершенно особая близость. Дух Тригорского был таким: рождал небывалую свободу там, где в других местах задыхались от светских приличий. Это, однако, не делало счастливей Анну Николаевну, которая, несмотря на царивший в ее доме дух игры, относилась к Пушкину весьма серьезно.

В 1825 году Пушкин написал обидную эпиграмму, в которой, судя по всему, подразумевалась именно А. Н. Вульф (каламбурно обыгрывается значение имени Анна — «благодать»):

Нет ни в чем вам благодати; С счастием у вас разлад: И прекрасны вы некстати И умны вы невпопад.

Отношение Пушкина к А. Н. Вульф характеризует и такое «бон-мо», которое он сам, чрезвычайно довольный собой, цитирует в письме П. А. Вяземскому: «Чем мне тебя попотчевать? Вот тебе мои бон-мо (Ради соли вообрази, что это было сказано чувствительной девушке, лет 26)… <…> Что вам более нравится? Запах розы или резеды. — Запах селедки»[128].

А теперь приведем фрагмент из письма А. Н. Вульф Пушкину, написанного сразу после его освобождения из ссылки, — чтобы дать почувствовать ее отношение к поэту: «Я так мало эгоистична, что радуюсь вашему освобождению и горячо поздравляю вас с ним, хотя вздыхаю, когда пишу это, и в глубине души дала бы многое, чтобы вы были еще в Михайловском, [и] все мои усилия быть благородной не могут заглушить чувство боли, которое я испытываю оттого, что не найду вас больше в Тригорском, куда влечет меня сейчас моя несчастная звезда <…>. Прощайте, мои радости, миновавшие и неповторимые. Никогда в жизни никто не заставит меня испытывать такие волнения и ощущения, какие я чувствовала возле вас»[129].

Евпраксия была совсем иного свойства: она «являлась первая во всех предприятиях по части удовольствий»[130], была душой общества, собиравшегося в Тригорском; одаренная музыкальными способностями, играла перед ним арии Россини, мастерски варила жженку. Об этом вспоминал ее брат Ал. Н. Вульф: «Сестра моя Euphrosine, бывало, заваривает всем нам после обеда жженку: сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку <…> И вот мы из этих самых звонких бокалов, о которых вы найдете немало упоминаний в посланиях ко мне Языкова, — сидим, беседуем да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи то того, то другого поэта сопровождали нашу дружескую пирушку!»[131]

Действительно, в немудрящих стихах Языкова встречается гимн тригорской жженке и ее «сочинительнице»:

Какой огонь нам в душу лили Стаканы жженки ромовой! Ее вы сами сочиняли: Сладка была она, хмельна, Ее вы сами разливали И горячо пилась она!

Жженку варили в серебряном ковшике из красного вина, в которое добавляли резаные фрукты, сахар и специи. Затем сахарную голову выкладывали на скрещенных шпагах над нагретой и готовой уже смесью, поливали ромом и поджигали. Плавленый (жженый) сахар постепенно стекал в общий сосуд. Удивительно представлять себе пятнадцатилетнюю девушку-дворянку, ставшую специалистом по изготовлению этого вполне гусарского напитка. Впрочем, традиция варить жженку в Тригорское попала вовсе не из гусарского общества — ее привез студент Дерптского университета Алексей Вульф. Университет в Дерпте был преимущественно немецким, и старые европейские студенческие традиции там процветали.

В 1902 году пушкинист Б. Л. Модзалевский посетил село Голубóво, принадлежавшее потомкам Е. Н. Вульф. Имение Голубóво известно тем, что в гости к барону Б. А. Вревскому и его супруге Евпраксии Николаевне в 1835–1836 годах приезжал Пушкин. «Вседневный журнал» Б. А. Вревского сохранил запись об этих приездах. По преданию, поэт помогал благоустраивать усадьбу, сажал деревья и цветы, копал грядки; обронил свою трость в приусадебный пруд. Возможно, даже не обронил, а бросил специально. И, может быть, даже не трость, а ту знаменитую железную палку, с которой любил гулять во время жительства в Михайловском, подбрасывать ее вверх и ловить. По преданию, покидая радушный дом Вревских, Пушкин бросил свой железный посох в голубовский пруд на память о свидании и как залог нового посещения. Это одна из великого множества романтических легенд, которые плотной пеленой окружают имя Пушкина.

А еще поэт пользовался богатой библиотекой Вревских, насчитывающей (правда, по более поздним подсчетам) свыше трех тысяч томов. Не случайно Российская академия наук была заинтересована в изучении библиотек, которыми мог пользоваться Пушкин на Псковщине. Для их изучения и был командирован туда Б. Л. Модзалевский. Дочка Евпраксии Николаевны показывала ему разные ценные вещи, хранящиеся в семье и связанные с воспоминаниями о Пушкине: «…Я воспользовался предложением баронессы Софии Борисовны[132] посмотреть другие достопримечательности Голубóва, как, например, серебряный ковшичек на длинной ручке, в котором баронесса Евпраксия Николаевна, будучи еще не замужем, варила жженку для Пушкина, Языкова и Вульфа…»[133] Многие из этих бесценных семейных реликвий, как и судьбы их хозяев, через 15 лет после описанного были разметены революционными событиями в России.

Судьба обеих сестер Осиповых сложилась по-разному, в соответствии с их характерами: Анна Николаевна так и не вышла замуж, прожила нелегкую одинокую жизнь, находилась в постоянной зависимости (в том числе и материальной) от капризов своей матери, таила на нее горькую обиду, считая, что мать сломала ей жизнь. Умерла она в Тригорском 2 сентября 1852 года. Евпраксия Николаевна стала женой генерала Вревского и матерью большого семейства — одиннадцати детей. В доме считалось, что Пушкин неравнодушен к Евпраксии, которую звали по-семейному Зиной. Е. Н. Вульф, как и ее старшей сестре, тоже были посвящены поэтические строки. Однако по жанру это совсем не эпиграмма, скорее — мадригал:

Вот, Зина, вам совет: играйте, Из роз веселых заплетайте Себе торжественный венец — И впредь у нас не разрывайте Ни мадригалов, ни сердец.

Кстати, талия Е. Н. Вульф, видимо, не очень узкая, как можно догадаться из описанного Пушкиным измерительного эксперимента и что подтверждается при взгляде на любой из сохранившихся портретов, впоследствии была комплиментарно обыграна в «Евгении Онегине». Пушкин приносил шутливые извинения за свои прошлые шалости:

За ним строй рюмок узких, длинных, Подобных талии твоей, Зизи, кристалл души моей, Предмет стихов моих невинных, Любви приманчивый фиал, — Ты, от кого я пьян бывал!

У П. А. Осиповой были и две младшие дочери от второго брака — четырехлетняя Мария и годовалая Екатерина; они еще не достигли опасного возраста и в общем веселье молодежи не участвовали. Обе эти сестры впоследствии надиктовали свои воспоминания о Пушкине, но касались они, конечно, более позднего времени.

Этим обществом не был ограничен круг общения Пушкина в Тригорском. В семье жила падчерица П. А. Осиповой — Александра Ивановна, по-домашнему Алина, сюда же приезжала племянница Осиповой Анна Петровна Керн, урожденная Полторацкая, с которой связана одна из самых громких легенд пушкинской биографии. Бывали и другие родственницы. Вот как поэтично пишет об этой обстановке П. В. Анненков: «Пусть же теперь читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипящих в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский быт…»[134]

Почти общий быт при всех его привлекательных сторонах утомлял как поэта, так и его тригорских подруг, но, видимо, по-разному. Уже в декабре 1824 года Пушкин жалуется в письме сестре: «Твои троегорские приятельницы несносные дуры, кроме матери. Я у них редко. Сижу дома да жду зимы»[135]. Буря страстей, вызванная присутствием Пушкина в семействе Осиповых, утихла только тогда, когда хозяйка решила разрядить обстановку и вместе с дочерьми уехала сначала в Ригу, а потом в другое имение — Малинники Тверской губернии, а Пушкин остался на лето и часть осени 1825 года в Михайловском в полном уединении. Скучая, он заходил в Тригорское, пользовался его библиотекой, писал П. А. Осиповой краткие отчеты: «Вчера я посетил Тригорский замок, сад, библиотеку. Уединение его поистине поэтично, так как оно полно вами и воспоминаниями о вас. Его милым хозяйкам следовало бы поскорее вернуться туда, но желание это слишком отзывается моим фамильным эгоизмом; если вам весело в Риге, развлекайтесь и вспоминайте иногда тригорского (то есть михайловского) изгнанника — вы видите, я, по старой привычке, путаю и наши жилища»[136].

Падчерица П. А. Осиповой, Александра Ивановна, была искусной пианисткой, Пушкин заслушивался ее игрой, специально для нее выписывал ноты из Петербурга. Романтические отношения с 1824 года связывали Алину с покорителем женских сердец, ее сводным братом Ал. Н. Вульфом, который безраздельно покорил ее сердце, и Пушкин, увы, играл в этом ансамбле не первую партию. Однако посвятил А. И. Осиповой стихотворное «Признание», текст полушутливый, игровой, полусерьезный и по-своему драматичный:

Я вас люблю, — хоть я бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У ваших ног я признаюсь! Мне не к лицу и не по летам… Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам Болезнь любви в душе моей: Без вас мне скучно, — я зеваю; При вас мне грустно, — я терплю; И, мочи нет, сказать желаю, Мой ангел, как я вас люблю!

А. И. Осипова, судя по ряду документов, вовсе не отвечала Пушкину взаимностью. Из дневника Вульфа мы знаем, что он был опытным холодным ловеласом и свою методику отрабатывал на близких родственницах. Отношения с Алиной длились, пожалуй, дольше всего. Он держал ее про запас и возвращался к ней в минуты пустоты, когда очередной роман был закончен. В своем дневнике он пишет, например: «Встречая таким образом на каждом шагу неудачи, я принужден был возвратиться к Саше, с которой мы начали опять по-старому жить, т. е. до известной точки пользоваться везде и всяким образом наслаждениями вовсе не платоническими»[137]. Во время жизни Пушкина в Михайловском эти отношения только набирали обороты, что не ускользнуло от его пытливого и ревнивого взгляда. В цитированном выше стихотворении есть на это намеки:

Сказать ли вам мое несчастье, Мою ревнивую печаль, Когда гулять порой, в ненастье, Вы собираетеся в даль? И ваши слезы в одиночку, И речи в уголку вдвоем, И путешествие в Опочку, И фортепьяно вечерком…

Счастливый и очень ветреный соперник был рядом, девица всерьез страдала, и это лишало Пушкина даже возможности флирта, который скрасил бы его однообразную жизнь:

Но притворитесь: этот взгляд Все может выразить так чудно! Ах, обмануть меня не трудно: Я сам обманываться рад!

Дальнейшая жизнь А. И. Осиповой была чрезвычайно прозаической и очень несчастливой. Она вышла замуж довольно поздно по меркам того времени, в 25 лет, за псковского полицмейстера подполковника П. Н. Беклешова. Брак этот оказался неудачным. Одна из ее сестер писала в 1843 году: «Муж с ней иначе не говорит, как бранясь так, как бы бранился самый злой мужик. Дети, разумеется, ни во что ее не ставят. Это решительно ад»[138]. Неизвестно, встречался ли Пушкин с Беклешовой после ее замужества и каковы были их отношения. B. В. Вересаев отмечает одну загадочную фразу в письме А. Н. Вульф к сестре: Пушкин, пишет она, «был доброй и злой звездой Беклешовой»[139]. Да и в свой «Дон-Жуанский список» Пушкин не забыл внести ее имя.

В заключение приведем цитату из замечательной книги П. Е. Щеголева, в которой он подробно и художественно описывает характер отношений Пушкина с обитательницами дома в Тригорском. «О романах Пушкина с тригорскими барышнями — да чуть не со всеми — рассказывают все биографы поэта. Биографами в их совокупности взяты под сомнение все существа женского пола свыше 14 лет, пребывавшие в Тригорском. Сама хозяйка, П. А. Осипова, милая, смешная, оригинальная, маленькая полная женщина 43 лет, вдовевшая с февраля 1824 года, и дочери ее — двадцатипятилетняя Анна Николаевна, сантиментальная, тоскующая, страдающая, болтливая и неглубокая, с растрепанными височками, которые не шли к ее круглому лицу, — и пятнадцатилетняя Евпраксия, на глазах Пушкина расцветавшая из подростка тоже в женщину, с тонкой талией, в золотистых кудрях на полных склонах белых плеч — любви приманчивый фиал, — и девятнадцатилетняя падчерица П. А. Осиповой Александра Ивановна, Алина, девушка пылких чувств и легко возбуждающегося воображения, — и одна племянница, Анна Ивановна, Нетти, нежная, томная, истеричная („вот это женщина!“ — слова Пушкина), — и, наконец, другая племянница, Анна Петровна Керн, о которой нам еще предстоит сказать несколько слов особо. Все эти девушки Тригорского отдали дань сердечных увлечений поэту, — „я нравлюсь юной красоте несытым бешенством желаний“, говорит о себе Пушкин — все они разновременно были влюблены в Пушкина, но он только снисходил, оставался только зрителем и наблюдателем любовного быта Тригорского даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет по волнам этого быта. Правда, и он не обошел своим вниманием ни одной из девушек. Если попытаться внести хронологию в любовную историю Тригорского, то надо, кажется, разбить ее на следующие периоды. Любовные фарсы, потехи падают на первый период — на 1824 год: больше смеха, чем пылких чувств. Нетти занимает воображение Пушкина в марте 1825 года, в начале 1826 года Пушкин влюбил в себя Анну Николаевну, летом 1826 года предметом невинных стихов стала Евпраксия, и где-то посредине путешествие в Опочку и речи в уголку вдвоем с пылкой и страстной Сашенькой Осиповой»[140].

«…Как у вас тут хорошо!»

М. И. Осипова в 1866 году рассказывала М. И. Семевскому о приезде Пушкина в середине 1830-х, когда он, уже порядком утомленный столичной жизнью, вспоминал свое пребывание в Михайловском как райское время: «Господи, говорит, как у вас тут хорошо! А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня!»[141]

Вдохновенную песнь красоте Тригорского посвятил Н. М. Языков, тоже бывавший здесь частым и желанным гостем:

В стране, где Сороть голубая, Подруга зеркальных озер, Разнообразно между гор Свои изгибы расстилая, Водами ясными поит Поля, украшенные нивой, — Там, у раздолья, горделиво Гора трихолмная стоит; На той горе, среди лощины, Перед лазоревым прудом, Белеется веселый дом И сада темные картины, Село и пажити кругом.

На самом деле красота описанного Языковым пейзажа входит в некоторое противоречие с описанием дома и деревни, который мы можем почерпнуть у М. И. Семевского в его книге, посвященной Тригорскому «Постройка села деревянная, скученная в одну улицу, на конце которой стоит длинный, деревянный же, одноэтажный дом. Архитектура его больно незамысловата; это — не то сарай, не то манеж, оба конца которого украшены незатейливыми фронтонами. Дело в том, что эта постройка никогда и не предназначалась под обиталище владелиц и владельцев Тригорского; здесь в начале настоящего столетия помещалась парусинная фабрика, но в 1820-х еще годах — тогдашняя владелица Тригорского задумала перестроить обветшавший дом свой, бывший недалеко от этой постройки, и временно перебралась в этот „манеж“… да так в нем и осталась»[142].

Вдоль фасада дома располагался чистый и длинный пруд, который был виден из окон. На другой стороне пруда стоял тот самый старый дом, который предназначали к перестройке и в котором состоялось знакомство Пушкина с семьей П. А. Осиповой в 1817 году. Однако, как известно, нет ничего более постоянного, чем временное: перестройкой дома так и не занялись, пока дом не сгорел уже в середине XIX века.

В Тригорском был большой парк, который был идеальной сценой для продолжения и развития страстей, закипавших в доме. Он был разбит в романтическом стиле отцом хозяйки А. М. Вындомским[143], богатым и родовитым помещиком, человеком, по своему времени весьма образованным, дружившим с Н. И. Новиковым и слывшим прекрасным хозяином. Александр Максимович Вындомский был сыном генерал-майора и бывшего коменданта Шлиссельбургской крепости, которому, за службу в качестве надсмотрщика за Анною Леопольдовною и юным императором Иоанном Антоновичем, Екатериной II было пожаловано в 1762 году Тригорское с 1085 душами крестьян. Он начал службу в Семеновском полку, в 1780 году, при отставке, получил чин полковника, после чего поселился в Тригорском, где и умер в 1813 году, в один год с Н. И. Вульфом, первым мужем своей дочери Прасковьи Александровны. А. М. Вындомский был разносторонне одарен. Он прекрасно рисовал, писал стихи и даже напечатал одно стихотворение «Молитва грешника кающегося»[144]. Кроме того, им была издана любопытная «Записка, каким образом сделать из простого горячего вина самую лучшую французскую водку…»[145]. Вындомский много и с удовольствием читал и собрал в Тригорском значительную библиотеку, которая потом пополнялась и увеличивалась его жадной до знаний дочерью и внуками.

В парке Тригорского было все, что определяет в нашем воображении английский нерегулярный парк: беседки, мостики, зеленые залы и коридоры, искусственные руины, пруды. Как пишет С. С. Гейченко, «тут были и „дубовые першпективы“, и сосновые рощи, и каштановые куртины, и фруктовые сады с цветочными рабатками, клумбами, хитроумными беседками»[146]. Еще в середине века там сохранялся, например, так называемый «зал» — большая площадка, обсаженная липами, на которой молодежь танцевала.

Из парка был спуск к реке, на ее высоком берегу находилась «горка» — площадка, окруженная деревьями, липами и березами. Стволы берез были исписаны стихами и прозой. Ближе к реке росла раскидистая ива. Вид с площадки открывался великолепный. Здесь хозяева Тригорского и их гости пили в летнее время чай. Летописец Тригорского Н. М. Языков свидетельствует:

Была счастливая пора, Когда так веселы, так милы Неслися наши вечера Там на горе, под мирным кровом Старейшин сада вековых, На дерне свежем и шелковом, В виду окрестностей живых…

Отсюда были видны не только пашни и леса на противоположном берегу голубой Сороти, но и городище Воронич, и часовня за речкой, и дорога, ведущая в Михайловское, по которой приходил или приезжал Пушкин. Об этом тоже есть у Языкова:

И там, у берега, тень ивы — Приют прохлады в летний зной, Наяды полог продувной; И те отлогости, те нивы, Из-за которых вдалеке, На вороном аргамаке, Заморской шляпою покрытый, Спеша в Тригорское, один — Вольтер, и Гете, и Расин — Являлся Пушкин знаменитый; И ту площадку, где в тиши Нас нежила, нас веселила Вина чарующая сила…

Однако при Осиповой парк уже пришел в некоторое запустение, зарос и одичал, хотя сохранял еще в себе черты прошлой эпохи и был ценен для обитателей усадьбы, возможно, именно некоторой своей неупорядоченностью и дикостью. Понятно, что густой заросший сад Тригорского мог служить и местом свиданий, чего никак невозможно было избежать в ситуации, когда опьянение любовью приравнивается к опьянению от вина:

Мы же — то смертельно пьяны, То мертвецки влюблены.

Случалось, что установленный и описанный Пушкиным в стихах распорядок жизни вдруг менялся, и Пушкин оставался ночевать в Тригорском. Тогда хозяйка дома, вероятнее всего, следуя русской пословице о козле и капусте, отправляла его спать в баню. Там же в бане Тригорского (в отличие от Михайловского это была настоящая русская баня с парной) ночевал гостивший в усадьбе Языков. Вместе с друзьями в бане оставался и Алексей Вульф.

В 1924 году на открытие пушкинского музея на псковскую землю приехали крупнейшие филологи-пушкинисты, многие из них оставили подробные дневниковые записи виденного. Приведем запись Л. П. Гроссмана, передающую рассказ старика по имени Федор Михайлович (соименник Достоевского!), который был лакеем в доме Евпраксии Николаевны Вревской, урожденной Вульф: «Вот здесь стояла баня, куда отсылали ночевать Пушкина; Евпраксия Николаевна, покойница, говаривала: „Мать боялась, чтобы в доме ночевал чужой мужчина. Ну и посылала его в баню, иногда вместе с братом Алексеем Николаевичем (Вульфом). Так и знали все“. И недавно еще, когда стояла баня, посетители всегда откалывали себе по кусочку „с пушкинского жилища“, так что все углы избы пооткололи»[147]. Баня потихоньку разваливалась и к концу XIX века была практически «разобрана на сувениры».

Другой пушкинист, М. А. Цявловский, посетивший Тригорское в том же юбилейном 1924 году, сделал, помимо прочих, одну странную запись, относящуюся к парку Тригорского: «Солнечные часы — дубы (осталось 6). Определение возраста Новиковым (125–126 лет). „Дуб у Лукоморья“»[148]. Этот фрагмент заслуживает отдельного комментария. В Тригорском была воплощена одна грандиозная парковая затея: солнечные часы, устроенные с помощью специально посаженных дубов. Писатель И. А. Новиков почти верно определил их возраст — соответственно дубы были высажены при старом хозяине Тригорского — отце П. А. Осиповой. Как видно из отчета Цявловского, к 1924 году дубов осталось всего шесть, однако память о солнечных часах сохранялась — М. И. Семевский, посетивший усадьбу в 1860 году, через два года после смерти П. А. Осиповой, застал их, хотя уже не в первозданном виде. Отдельно на пригорке стоял (и стоит по сей день) более старый дуб, разросшийся в ширину и высоту, который, с легкой руки Пушкина, называют «уединенным дубом».

В то время, когда Пушкин бывал здесь и видел это место, оно выглядело, конечно, иначе. В центре большой круглой площади радиусом 22 метра на невысокой тумбе находились каменные или металлические горизонтальные солнечные часы с семнадцатью часовыми делениями от 4 часов утра до 8 вечера. Линии, идущие от этих делений, заканчивались семнадцатью декоративными дубами, по которым определялось время. От крайних дубов, обозначавших 4 часа утра и 8 вечера, шли две радиальные посадки по 12 дубов, которые отделяли часовые дубы от остального парка и символизировали 12 месяцев года. С южной стороны площадки росло еще 14 дубов, но они выполняли только декоративную функцию. К поляне подходили три аллеи, тоже украшенные дубами. Одним словом, всего было посажено и принялось в парке 33 дуба. В полдень «дуб уединенный», центр солнечных часов, и дуб, соответствующий 12 часам, находились на одной линии, проходящей вдоль узкой аллеи[149]. В 1924 году приехавшие на праздник пушкинисты застали только шесть оставшихся дубов и гордо стоявший в отдалении «дуб уединенный», который был старше, выше и значительнее остальных. Указывая на него, бывший лакей Федор Михайлович сообщил: «Да вот и с нижних ветвей этого дуба все листья сорвали — на память о Пушкине. И верно: покойный Александр Борисович (сын Евпраксии Вульф) сам мне рассказывал: „Вот здесь моя мама гуляла с Пушкиным“»[150]. Все произошло так, как Пушкин и предсказывал:

Гляжу ль на дуб уединенный, Я мыслю, патриарх лесов Переживет мой век забвенный, Как пережил он век отцов.

«Книг, ради бога, книг!»

Очевидно, что Пушкин, два года безвылазно живший в деревне, не мог удовольствоваться тем скудным набором книг, который предоставлял ему михайловский дом, лишь изредка посещаемый семьей. Постоянную библиотеку в таком случае заводить было бы смешно. С ноября 1824 года в письмах Льву Сергеевичу из Михайловского неизменно повторяется одно и то же заклинание: «книг, ради бога, книг»[151]. Поэт просит присылать ему и произведения крупных современных авторов, русских и зарубежных, и исторические труды, и свежие выходящие в столицах периодические издания, и поэзию. «Стихов, стихов, стихов! Conversations de Byron! Walter Scott! это пища души»[152]. Однако, как мы уже знаем, присылка книг была делом долгим, для этого нужно было съездить в Петербург Михаилу Калашникову или появиться в Михайловском самому Льву Сергеевичу. И то и другое происходило отнюдь не регулярно. Как же обходился Пушкин? На Псковской земле ему повезло с соседями — в Тригорском была прекрасная библиотека. С. С. Гейченко поясняет: «В его распоряжении здесь было четыре библиотеки. Он собрал свою, пусть и небольшую, в Михайловском. Великолепная библиотека была в Тригорском, еще деда Осиповых-Вульф, в Петровском библиотека арапа Петра Великого, а в Святогорском монастыре древняя библиотека, которую еще легендарный Пимен, похороненный там же, где лежит Пушкин, начал собирать. <…> И это все было открыто для Пушкина. Он стал ходить в Святогорский монастырь, рыться в архиве, в библиотеке. И началась та жизнь, которая привела его к „Борису Годунову“ <…>»[153].

На библиотеку Тригорского обратил внимание один из первых исследователей пушкинской биографии М. И. Семевский: «…В небольших старинных шкапчиках, — сообщает он в своей книге, — помещается библиотека Тригорского; новых книг не много, но зато я нашел здесь немало изданий Новиковских, довольно много книг по русской истории, некоторые библиографические редкости, старинные издания русских авторов: Сумарокова, Лукина, „Ежемесячные сочинения“ Миллера, „Российский феатр“, первое издание „Деяний Петра I“ — творение Голикова и проч. Между прочим, по этому экземпляру и именно в этой самой комнате Пушкин впервые познакомился с жизнью и деяниями монарха, историю которого, как известно, Пушкин взялся было писать в последние годы своей жизни. Но самое драгоценное украшение библиотеки села Тригорского — экземпляр альманаха „Северные цветы“ (1825–1831 годов), все песни „Евгения Онегина“ — в тех книжечках, как они впервые выходили в свет и с таким небывалым дотоле восторгом и любопытством перечитывались всею Россией; сочинения Баратынскаго, Дельвига — и все эти книги украшены надписями авторов: то „Прасковье Александровне Осиповой“, то „Алексею Николаевичу Вульфу“, с приписками: „в знак уважения“, „в знак дружбы“ и т. п.»[154]. Хранились в библиотеке и старинные рукописи, среди них — рукописная «Святогорская повесть о чудесном явлении Богородицы на Синичьей горе» XVI века (список XVIII века), в которой рассказывается о зарождении Святогорского монастыря. Были там и древние церковные книги из храмов Воронича, и, конечно, вся западноевропейская классика: Шекспир, Байрон, Руссо, Вольтер, Гёте, Шиллер, и русские авторы XVIII столетия — Сумароков, Тредиаковский, Ломоносов, Херасков, Княжнин… Библиотека Тригорского считалась одной из богатейших в Псковской губернии.

Не только быт и обитатели Тригорского дали Пушкину живой материал для его произведений, в том числе для «Евгения Онегина», но и прочитанные здесь книги. По ним он восстанавливал историческую канву событий в «Борисе Годунове», здесь — правда, без особенного удовольствия — читал Ричардсона и вложил его в руки своей героине Татьяне. Уже позже, в середине 1830-х годов, приезжая ненадолго в Тригорское, Пушкин снова приникал к книжному собранию. Жене в 1835 году он писал: «Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах да орехи грызу»[155].

В 1913 году по особой просьбе Отделения русского языка и словесности Российской академии наук библиотека Тригорского по описи была передана наследниками Е. Н. Вульф-Вревской для хранения основанному Б. Л. Модзалевским Пушкинскому Дому. Ее доставкой в Петербург занимался известный пушкинист М. Л. Гофман. Вместе с книжным собранием были переданы и реликвии, хранившиеся в доме. Понятно, что не каждая вещь, о которой потомки рассказывают легенды, действительно играла ту самую роль, какая ей легендой приписывается. Здесь возможны полеты фантазии и искажения перспективы, но всё же за семейными преданиями, как правило, что-то стоит. Благодаря этому обстоятельству прирастают музейные экспозиции и пополняются частные коллекции. Глядя на серебряный ковшик, выставленный в витрине дома в Тригорском, безусловно, хочется верить, что именно в нем для Пушкина и Языкова варила Евпраксия Николаевна Вульф свою знаменитую жженку.

«Гений чистой красоты…»

Хорошо известно, что стихотворение Пушкина, написанное в Михайловском в 1825 году и посвященное A. П. Керн, «Я помню чудное мгновенье», ориентировано на один из самых знаменитых поэтических текстов B. А. Жуковского — его элегию «Лалла Рук», в основе своей тоже имеющей женский образ. Обоих поэтов пленили живые женщины, но в элегии старшего его героиня лишилась земных черт и обратилась в ангела, призванного свидетельствовать о существовании небесного мира, где все утраченное на земле будет сторицей вознаграждено:

Ах! не с нами обитает Гений чистой красоты; Лишь порой он навещает Нас с небесной высоты <…> Он лишь в чистые мгновенья Бытия бывает к нам И внушает откровенья, Благотворные сердцам; Чтоб о небе сердце знало В темной области земной, Нам туда под покрывало Он дает взглянуть порой…

Такова была философия Жуковского, которая занимала его куда больше, чем плотские радости. Для младшего поэта обаяние потустороннего мира, всегда привлекавшего Жуковского более, чем земной, было не столь безусловным. Немецкий метафизический романтизм, которым увлечен был его друг и учитель, для Пушкина был, конечно, гораздо более чужеродным, чем английский с его яркими характерами и огненными страстями, да и этот романтический извод уже остался позади. Его стихотворение стало комплиментом женщине, которую он хотел покорить, цитаты из Жуковского, узнаваемые любым начитанным в поэзии русским человеком того времени, тоже должны были сыграть свою роль — какой женщине не понравится сравнение с ангелом? Особенно если учесть, что Анна Петровна Керн в силу своих личных качеств и биографических особенностей никак не могла всерьез претендовать на роль небесного создания. Тем больше ей льстило, что Пушкин разглядел в ней ангельские черты. Стихотворение Пушкина разворачивается как автобиография, увиденная только с одного ракурса, подчиненная только одному влиянию: встречи и разлуки с героиней словно выстроили жизнь поэта, придали ей смысл. Здесь содержится, конечно, гипербола, искажающая реальность, но кто потребует от лирического текста точного соответствия жизненным обстоятельствам? А обстоятельства были такими.

А. П. Керн приехала в Тригорское из Риги в июне 1825 года. Она приходилась племянницей П. А. Осиповой по линии ее первого мужа — Вульфа; родственные отношения в этой большой семье были крепкими, и Анна Петровна желала отдохнуть в деревне у тетки от своей кочевой и неспокойной жизни. Кочевать ей приходилось из-за той должности, которую возложила на нее судьба — Анна Петровна была генеральшей. Выданная замуж в 17 лет за 52-летнего героя Отечественной войны генерала Е. Ф. Керна, портрет которого кисти Дж. Доу помещен в знаменитой галерее 1812 года (что свидетельствует о высочайшем признании выдающейся храбрости и военного таланта генерала), А. П. Керн была вынуждена сопровождать мужа в его передвижениях по стране. В 1823 году он получил должность коменданта Риги, и так получилось, что во время михайловской ссылки Пушкина она жила неподалеку.

Отношения супругов не сложились сразу и впоследствии только ухудшались. Это был один из тех несчастных браков, которые принято называть французским словом мезальянс и которые заключались по дальновидному расчету родителями невесты: имущественное неравенство искупалось возрастным. Такие браки складывались по-разному. Бывало, и довольно часто, что удачно, как, например, у старушки Лариной, тоже выданной замуж не по любви:

Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу. И, чтоб ее рассеять горе, Разумный муж уехал вскоре В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала сначала, С супругом чуть не развелась; Потом хозяйством занялась, Привыкла и довольна стала. Привычка свыше нам дана: Замена счастию она.

А. П. Керн была скроена из другого материала. Полюбить своего мужа она не могла, и хоть и родила от него двух дочерей, но не привыкла и не смирилась. Несколько раз она пыталась оставить мужа, но вынужденно возвращалась к нему, потому что жить, собственно, было не на что. В конце концов постоянный адюльтер стал формой ее существования, местью нелюбимому мужу, вызовом обществу, толкнувшему ее на ненавистный брак. Отсюда и более позднее mot Пушкина в адрес А. П. Керн — «вавилонская блудница»[156]. Все это, конечно, нисколько не отменяло ни ее внешней привлекательности, ни очарования ее личности, в связи с упомянутыми обстоятельствами приобретавшего особую остроту. Е. Ф. Керн, видимо, страдал, пытался воспитывать жену, потом понял, что не в силах удержать ее, и махнул рукой. Кончился этот брак скандалом: Анна Петровна все-таки оставила супруга и тем погубила свою и без того не слишком кристальную репутацию, но это случилось уже в 1827 году. Пока же она ненадолго приехала из Риги в Тригорское и познакомилась там с Пушкиным.

Отметим, что это знакомство имело некоторую предысторию, впрочем, не очень длительную, а знаменитый роман Пушкина с А. П. Керн прошел через «заочный этап». Они познакомились в 1819 году в Петербурге в доме А. Н. Оленина, с которым Полторацкие (девичья фамилия А. П. Керн) находились в свойстве. Играя в шарады, А. П. Керн представляла Клеопатру; она вспоминала впоследствии: «Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошел ко мне <…> и, указывая на брата, сказал: „Et c’est sans doute Monsieur qui fera l’aspic?“[157] Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла»[158]. Шутка действительно была дерзкой, но остроумной, и была, как видим, отмечена.

Не приняв всерьез недовольства дамы, Пушкин продолжал заигрывать с ней: «За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как, например: „Est-il permis d’être aussi jolie“[159]. Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: „Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?“ Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. „Ну, как же ты теперь, Пушкин?“ — спросил брат, — „Je me ravise[160], — ответил поэт, — я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины“… Вскоре ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами»[161].

Через некоторое время А. П. Керн возвратилась к родителям в город Лубны Полтавской губернии, где прошло ее детство. О Пушкине она слышала часто, потому что искренне интересовалась литературой и читала все его произведения по мере выхода их в свет. Снабжал ее книгами знакомый Пушкина по Петербургу и сосед Полторацких в Полтаве, человек, не чуждый литературного творчества, А. Г. Родзянко. О Пушкине писала ей и двоюродная сестра А. Н. Вульф, жительница Тригорского. В частности, Анна Николаевна сообщала кузине: «Vous avez produit une vive impression sur Pouchkine à votre rencontre, chez Ol[eni]ne; il dit partout: Elle était trop brillante»[162]. Узнав, что Анна Петровна знакома с А. Г. Родзянко, с которым, видимо, у нее был роман, Пушкин стал в письмах расспрашивать о ней у своего приятеля: «Объясни мне, милый, что такое А. П. Керн, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами. На всякий случай, зная твою влюбчивость и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным. Поздравляю тебя, мой милый: напиши на это все элегию или хоть эпиграмму»[163]. Как видим, в самой интонации письма нет никакого фальшивого возвышенного пафоса, Пушкин прекрасно понимает, что А. П. Керн очень хороша собой и весьма доступна. Очевидно, до него уже дошли семейные слухи о ее попытках разъехаться с мужем (одну из которых она, кстати, и осуществляла в Полтавской губернии), даже развестись с ним. Возможно, слышал он и о незаконных связях молодой генеральши или во всяком случае предполагал их…



Поделиться книгой:

На главную
Назад