Поэт смотрит на свои владения с Михайловского холма, на вершине которого располагалась усадьба. Если миновать небольшой сквер с низкорослыми кустами у порога главного дома, то сразу за полукруглой площадкой начинался обрыв к реке Сороти; справа, за кухней, находился фруктовый сад, прямо перед парадным входом в дом — запущенный парк с цветниками, дальше — банька, за нею — огород. Вид на Сороть и на два больших озера (одно из них — Кучане, другое — Маленец) открывался прямо с балкона, выходившего на реку. Оттуда же видны были холмы, заливные луга, нивы, мельницы.
Спокойный тон повествования словно передает атмосферу деревенской жизни, с ее размеренностью и неторопливостью, которой наслаждается человек, уставший от городской суеты. Вспомним также, что в усадьбе, когда Пушкин пишет эти строки, грустно. Только что происшедшая трагедия заставляет подумать о вечном и неизменном — о природе Михайловского, которая всегда, и во времена деда, и прадеда поэта, встречала хозяев одним и тем же прекрасным, спокойным и одухотворенным видом. Да и сейчас, даже после катастрофических событий русской истории, в буквальном смысле перепахавших всё окрест, описанный Пушкиным пейзаж узнаваем.
Бросается в глаза последняя строка приведенного отрывка — долгое время при публикациях Пушкин именно ею заканчивал свое стихотворение: «Везде следы довольства и труда». Следы труда крепостных крестьян, которые пасут скот, ловят на озерах рыбу, сушат в овинах сжатые на полосатых нивах снопы, мелют на мельницах зерно. Этот разнообразный крестьянский труд создает у поэта впечатление довольства, которое можно понять трояко: руками крестьян созидается довольная и сытая жизнь, это также ощущение от плодородия земли и богатства окружающей природы, да и сами крестьяне живут в довольстве. Последнее предположение кажется особенно сомнительным, поскольку стихотворение «Деревня» на этом не кончалось. В нем была еще вторая часть, которая описывала ужасы крепостного состояния. Она настолько резко противопоставлена первой, что кажется, будто написана совсем в другом месте и по другим впечатлениям. Возможно, это отчасти и так: «Деревня» была привезена Пушкиным в Петербург в середине августа, так что возможно, что он не раз возвращался к тексту, писал его не за один присест. Когда читаешь вторую часть, то ощущение «довольства и труда» исчезает совершенно, равно как спокойное созерцание природы и упоение ее красотой уступают место негодованию поэта против процветающего рабства; интонация благодарного восхищения сменяется памфлетом, социальной инвективой:
Как отчетливо проговорены в этом фрагменте основные положения концепции Н. И. Тургенева! Ключевые понятия поэт пишет с прописной буквы, их эпитеты читаются как устойчивые: «дикое Барство» противопоставлено «тощему Рабству», высоко чтится власть Закона и высказано сожаление по поводу его отсутствия, Рабство должно пасть непременно «по манию царя», «просвещенная Свобода» — еще не наступившее, но чаемое состояние Отечества. «Витийства грозный дар» — это тоже тургеневское, Пушкин называет как раз то качество, которого непреложно требовал от поэта его старший друг и недостаток которого он в себе чувствовал. Мы не знаем доподлинно, как случилось, что Пушкин дописал «Деревню» именно таким образом, отчасти противореча самому себе. Было ли стихотворение задумано как политический пропагандистский текст с самого начала и поэта увело в сторону его настроение умиротворенной печали? Вспомнил ли он об ужасах крепостничества, едва вывел на бумаге несообразные с ними слова: «везде следы довольства и труда»? Испытал ли чувство вины за свою несознательность перед старшим товарищем, который столько сил потратил, чтобы убедить его в обратном?
Стихотворение «Деревня» было на ура принято тургеневским кругом, ходило в списках, передавалось из рук в руки. Однако реализма за изображением ужасов крепостничества в нем не видели. А. И. Тургенев сообщал князю П. А. Вяземскому: «Прислал ли я тебе „Деревню“ Пушкина? Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения насчет псковского хамства»[33]. Действительно, нисколько не сомневаясь в искреннем сочувствии Пушкина закабаленным крестьянам, вторую часть «Деревни» трудно воспринять иначе, как хорошо выученный урок. Впрочем, возможно, здесь была и своя, вполне литературная, цель и литературная же игра. Пушкину было интересно соединить в рамках одного текста два, казалось бы, враждебных жанра: элегическая первая часть стихотворения переходит в грозную обличительную оду. Известно, что тургеневский круг отрицал элегию как бессмысленный жанр, никаким образом не работающий на общее дело, зато признавал главные литературные права (и обязанности!) за одой, потенциально несущей мощный идеологический заряд.
Что же было в действительности? Что скорее соответствовало тому положению, которое Пушкин застал в Михайловском: ужасы крепостного рабства или «следы довольства и труда»? Михайловское было небогатым имением. Вместе с деревнями оно составляло 1863 десятины земли (2000 га), 164 человека барщинных крестьян (то есть работавших на полях) и 23 человека дворни (служивших при барском доме). Владельцы бывали в имении не часто и в хозяйстве полностью полагались на управляющего, который, как выяснилось несколько позднее, обирал и господ, и крестьян. Так что последние жили под двойным гнетом, работали много, а сытости и довольства было немного. Псковская губерния в это время вообще принадлежала к числу тех, где положение крестьян было особенно тяжелым. В середине 1820-х годов по ней прокатилась волна крестьянских волнений, из которых многие были столь значительны, что не могли не вызвать внимания правительства. Почти все крестьяне здесь были барщинные, оброк, который постепенно вытеснял эту феодальную форму зависимости, в Псковской губернии не прижился. Крестьяне занимались только хлебопашеством, кустарные промыслы почему-то не получили развития. Помещики год от года увеличивали господскую запашку, сокращая земельные наделы крестьян, так что тем зачастую не хватало хлеба, чтобы прокормить семью. Случаи голодной смерти среди крестьян не были редкостью. Молодого Пушкина, переполненного освободительными идеями, приехавшего только что из тургеневского дома, где эти идеи постоянно обсуждались, должно было поразить бесправие крестьян. Например, 30 июля 1819 года, как раз во время пребывания Пушкина в Михайловском, порховский помещик генерал-майор А. А. Баранов забил насмерть своего крестьянина батогами. Пушкин мог знать об этом деле и даже о его подробностях, потому что его двоюродный дед, хозяин Петровского П. А. Ганнибал, был приглашен свидетелем при расследовании[34].
Пушкин был знаком с другим своим соседом, Д. Н. Философовым, имение которого Богдановское Новоржевского уезда находилось в 70 верстах от Михайловского. В 1820-х годах Пушкин бывал у него в гостях[35], возможно, знал его и по Петербургу. Философов был знаменит своим крепостным гаремом, с которым не расставался даже во время путешествий в столицу. Так что некоторые поэтические инвективы, заключенные во второй части «Деревни», вполне возможно, имеют своим основанием реальные наблюдения Пушкина.
С другой стороны, в собственном имении Пушкин не сталкивался со злостными притеснениями крестьян. Наоборот, известно, что его отец и мать совершенно не умели управлять людьми, были не столько даже либеральны, сколько непоследовательны и безалаберны. Следствием этого было и чрезмерно легкомысленное отношение к ним слуг и дворни. О порядках в родительском доме читаем в письме сестры Пушкина Ольги Сергеевны мужу: «…Прибегать к отцовской прислуге, упаси Бог: дьяволы во плоти, плуты, воры, наглецы, и ничего не сделают задаром. <…> Отец сердится, когда он всю челядь не видит налицо: „Да где тот? Да где этот? Да кто его послал?“ и проч.»[36]. «Право, иногда он мне очень жалок. Старик хотя и не отец Горио: всегда нуждается в деньгах, а их любит; он обворован, разграблен со всех сторон, как я узнала; его челядь саранча сущая. Вообрази: 15 человек!»[37]
Сам Пушкин, по воспоминаниям многих, был, что называется, «добрым барином». Помимо природных качеств он был пока свободен от должности помещика, равно как и от владения и управления душами. Знакомым крестьянам подавал руку при встрече, жаловал их деньгами за незначительные услуги, которые они в силу своего положения должны были бы оказывать совершенно безвозмездно. Крестьяне, помнившие его, единодушно сообщали о внимании к ним Пушкина. Рассказывалось, что он умел говорить настоящим народным языком, очень интересовался их «припевками», переодевался в крестьянскую одежду и в таком виде смешивался с толпой, чтобы записать понравившиеся ему слова[38]. Есть и такой замечательный мемуар бывшего кучера в Михайловском Петра Парфенова: «Ярмарка тут в монастыре бывает в девятую пятницу перед Петровками; ну, народу много собирается; и он туда хаживал, как есть, бывало, как дома: рубаха красная, не брит, не стрижен, чудно так, палка железная в руках; придет в народ, тут гулянье, а он сядет наземь, соберет к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, стихи сказывают»[39]. Крестьянин из Тригорского вспоминал, как Пушкин посещал деревенские праздники: «Бывало, придет в красной рубашке и смазных сапогах, станет с девками в хоровод и все слушает да слушает, какие это они песни спевают, и сам с ними пляшет и хоровод водит»[40]. Сомневаясь в полной достоверности этих и многих других, сходных по интонации крестьянских воспоминаний, отметим появление в них Пушкина в неизменной красной рубахе. Для народного сознания это особый знак: носящий красную рубаху стоит особняком, выделяется в толпе, празднично наряден. Понятно, особенный человек должен и одеваться по-особенному, отличаться от других.
Вторая забавная черта — Пушкин всегда либо записывает, либо запоминает народные слова, песни, прибаутки. Так понимали крестьяне его поэтическое ремесло. В красной рубахе и все время пишет — понятное дело, Пушкин! Сын П. А. Осиповой — Алексей Николаевич Вульф, который часто приезжал в Тригорское и близко общался с Пушкиным, вспоминал: «…Мне кто-то говорил или я где-то читал, будто Пушкин, живя в деревне, ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму. Всего только раз, заметьте себе — раз, во все пребывание в деревне, и именно в девятую пятницу после Пасхи, Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанной ремнем, с палкой и в корневой шляпе, привезенной им еще из Одессы. Весь новоржевский
Возможно, на ярмарку в крестьянской рубахе Пушкин действительно ходил один раз, но в домашнем обиходе, гуляя по окрестностям своего имения, все же примерял на себя этот наряд, не свойственный его сословию. Очевидно, это был элемент игры, соединенный с ощущением полной свободы (парадокс — ведь Пушкин находился в ссылке), в том числе и свободы от условностей.
А. П. Распопов, племянник бывшего директора Лицея Е. А. Энгельгардта, приехав из Опочки, вероятно, летом 1825 года, специально чтобы увидеться с Пушкиным, встретил его неподалеку от Михайловского, в лесу: «…он был в красной рубахе, без фуражки, с тяжелой железной палкой в руке»[42]. Примерно в таком же виде застал Пушкина по дороге в Михайловское из Одессы будущий поэт, а в то время семнадцатилетний школяр А. И. Подолинский, случайно встретив его в Чернигове: «Утром, войдя в залу, я увидел в соседней, буфетной комнате шагавшего вдоль стойки молодого человека, которого, по месту прогулки и по костюму, принял за полового. Наряд был очень непредставительный: желтые, нанковые, небрежно надетые шаровары и русская цветная, измятая рубаха, подвязанная вытертым черным шейным платком; курчавые довольно длинные и густые волосы развевались в беспорядке. Вдруг эта личность быстро подходит ко мне с вопросом: „Вы из Царскосельского лицея?“ На мне еще был казенный сертук, по форме одинаковый с лицейским.
Сочтя любопытство полового неуместным и не желая завязывать разговор, я отвечал довольно сухо.
— А! Так вы были вместе с моим братом, — возразил собеседник.
Это меня озадачило, и я уже вежливо просил его назвать мне свою фамилию.
— Я Пушкин; брат мой Лев был в вашем пансионе.
Слава Пушкина светила тогда в полном блеске, вся молодежь благоговела пред этим именем, и легко можно себе представить, как я, семнадцатилетний школьник, был обрадован неожиданною встречею и сконфужен моею опрометчивостию»[43]. Вероятнее всего, крестьянская рубаха, в которой считал возможным не только гулять в лесах собственного имения, но и путешествовать по России 600-летний дворянин Пушкин, была формой протеста, знаком его свободомыслия. Однако крестьянам вольно было видеть в причуде своего барина стремление приблизиться к их жизни, опроститься, слиться с народной массой.
Если все же попытаться хоть немного стереть тот глянец, которым плотно покрыта пушкинская биография, чтобы разглядеть истинное положение вещей, то стоит привести и такие свидетельства: «Пушкин, живя в деревне, мало сталкивался с народом. Бывало, едем мы на прогулки, и Пушкин, разумеется, с нами: все встречные мужики и бабы кланяются нам, на Пушкина же и внимания не обращают, так что он, бывало, не без досады заметит, — что это, на меня-де никто и не взглянет? А его и действительно крестьяне не знали. Он только ночевал у себя в Михайловском, да утром, лежа в постели, писал свои произведения; затем появлялся в Тригорском и в нашем кругу проводил все свое время»[44]. Об этом вспоминает соседка Пушкина Евпраксия Вульф, в замужестве баронесса Вревская, которая, конечно, могла что-то перепутать, неправильно расставить акценты, но в намеренной лжи обвинить ее невозможно. Делая скидку на возраст и давность вспоминаемых событий, примем, что истина лежит где-то посередине между ее мемуаром и крестьянскими свидетельствами.
В советские времена, когда было необходимо подчеркнуть революционность взглядов и поведения Пушкина, особенно упирали на близость поэта к простому народу и, наоборот, на любовь народа к Пушкину — и упомянутые выше легенды бесконечно пересказывались в литературе, посвященной необычайному пониманию между Пушкиным и крестьянами[45].
Особенной близости между ними, конечно, быть не могло. Но в человеческом отношении Пушкина к своим крепостным сомневаться не приходится. И дело тут вовсе не в революционном настрое. Пушкин, без сомнения, был заражен идеями Н. И. Тургенева и искренне их разделял, но был очень далек от того, чтобы не чувствовать или пытаться устранить границу между собой и крепостным мужиком.
Свои взгляды по этому вопросу Пушкин высказал позднее в романе «Дубровский». Там последовательно проводилась мысль о духовной, почти родственной близости между помещиком, семья которого испокон веков владела землей, и крепостными, которые также испокон веков жили на этой земле и служили его дедам и прадедам. Вот Владимир Дубровский должен потерять свое имение, отнятое по суду Троекуровым: «Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. „Отец ты наш, — кричали они, целуя ему руки, — не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим“. Владимир смотрел на них, и странные чувства волновали его». Какие это были чувства, становится понятным из сцены прощания с крестьянами: «Ну, дети, прощайте, иду куда Бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином. — Отец наш, кормилец, — отвечали люди, — умрем, не оставим тебя, идем с тобою». Заметим, что ни отцом, ни кормильцем Владимир Дубровский для своих крестьян не был, он не видел Кистеневки с детства, воспитывался в Кадетском корпусе, потом служил и вернулся из Петербурга незадолго до описываемых событий. Что же так крепко привязывало к нему крестьян, готовых за своего барина в огонь и в воду? По мнению Пушкина, коренная, закрепленная веками семейная история: не сам Владимир Дубровский, но его отец, дед и прадед были кормильцами. Вассальная преданность его роду распространяется и на него, молодого барина, переходит к нему по праву наследования. И он, только недавно соривший в Петербурге деньгами блестящий корнет, инстинктивно принимает эти отношения — не случайно называет своих крестьян, чей возраст не сравним с его юношескими годами, — «дети».
Вероятно, родственное отношение к крестьянам, которое впоследствии было осмыслено в «Дубровском», казалось Пушкину естественным. Он не видел и не мог видеть в силу своих общественно-политических убеждений в крестьянах рабов. Как пишет знаменитый пушкинист П. Е. Щеголев, «если когда-либо Пушкин был „народником“, так это в Михайловском»[46]. Б. Л. Модзалевский приводит один документ, который должен показать нам в полной мере степень пушкинского народничества во время его жительства на Псковщине. Это донесение секретного агента Бошняка, который был послан, чтобы составить представление о поведении Пушкина после декабрьского восстания 1825 года. Вот текст этого донесения:
«В Новоржеве от хозяина гостиницы Катосова узнал я, что на ярманке Святогорского Успенского монастыря Пушкин был в рубашке, подпоясан розовою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железною тростью в руке <…>. Пробыв целый день в селе Жадрицах у отставного генерал-майора П. С. Пущина, в общих разговорах узнал я, что иногда видали Пушкина в русской рубашке и в широкополой соломенной шляпе; что Пушкин дружески обходился с крестьянами и брал за руку знакомых, здороваясь с ними; что иногда ездит верхом и, достигнув цели путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу <…>. По прибытии моем в монастырскую слободу, при Святогорском монастыре состоящую, я остановился у богатейшего в оной крестьянина Столарева. На расспросы мои о Пушкине Столарев сказал мне, что Пушкин живет в 3½ верстах от монастыря, в селе Зуёве (Михайловском), где, кроме церкви и господского строения, нет ни церковнослужительских, ни крестьянских домов <…>. Что Пушкин — отлично-добрый господин, который награждает деньгами за услуги даже собственных своих людей; ведет себя весьма просто и никого не обижает; ни с кем не знается и ведет жизнь весьма уединенную. Слышно о нем только от людей его, которые не могут нахвалиться своим барином»[47].
Однако слава Пушкина-помещика не закрепилась в народе.
В год пушкинского столетнего юбилея, когда вышло множество книг, посвященных поэту, один из авторов откровенно писал: «…В Святогорском округе о Пушкине сохранилось понятие как о человеке добром и доступном. Это в первом поколении; а в последующее время местные крестьяне, указывая на могилу Пушкина, просто говорили, что, знать, какой-нибудь важный генерал похоронен, что ездят кланяться могиле знатные господа»[48]. На самом деле ситуация с народной памятью была гораздо более комичной и драматичной одновременно. В 1885 году во время путешествия по Псковской губернии великий князь Владимир Александрович посетил могилу А. С. Пушкина и отслужил на ней панихиду. Местные жители тут же стали поговаривать, что в Святогорском монастыре похоронен «свитский генерал Пушкин», бывший крестным отцом великого князя. Через несколько лет в слободе Таболенец (старое название села Пушкинские Горы) открыли богадельню и читальню имени Пушкина, но и это событие мало повлияло на крестьянское представление о поэте. На юбилейных торжествах в честь столетия со дня рождения Пушкина всем интересующимся раздавали бесплатно книжки с его стихами, но крестьяне разбирали их преимущественно «на цигарки». Это и понятно — зачем неграмотному человеку книга? Один из писателей того времени, А. И. Фаресов, принимавший участие в празднованиях, записал разговоры крестьян, которые он слышал в толпе: «Чистоту производят такую везде, что Боже мой!.. Для святого всё!.. Пучкин прозывался… Как же не святой, если винные лавки закрыли, чтобы было потише?»[49]
Ходили также упорные слухи о «нетленной голове» погребенного в монастыре святого: «Пушкин заспорил с одним графом, что через сто лет разроют его могилу и найдут его голову целой. Сегодня эту нетленную голову и будут разрывать. Сам священник из Кронштадта приедет… Вот народ из деревень едет и идет встречать батюшку. Хочется поглядеть, как он будет вскрывать нетленные мощи Пушкина»[50]. Услышав, что будут служить панихиду «по Пушкину», местные крестьяне стали произносить его фамилию искаженно, называя виновника торжества г-ном Попушкиным[51]. Как видим, воспоминания о «добром барине» долго в крестьянской массе не продержались, даже имя его было прочно забыто, и в начале XX века народ уже просто не понимал, кем и почему так интересуются приезжие господа из столиц. Всё это прежде всего, конечно, показывает, какова была пропасть между образованными слоями русского общества и огромным неграмотным крестьянским населением страны. Когда читаешь крестьянские соображения о господине Попушкине, становятся очевидными причины той трагедии, которая разыгралась в пушкинских местах в 1918 году.
«Голубка дряхлая моя»
Среди дворни Михайловского особое место занимала няня Арина. К тому времени она прослужила Пушкиным несколько десятилетий, ездила с семьей из города в город, из имения в имение. В свое время она была няней и кормилицей Надежды Осиповны Ганнибал, матери Пушкина; потом была взята ею в дом для новорожденной дочери Ольги, нянчила и всех других детей. По некоторым свидетельствам, известно, что Пушкин называл ее по-простонародному «мамой» (что в ту эпоху было совершенно естественно, к родным матерям обращались куда более официально) и относился к ней с нежностью. Вот воспоминания кучера Петра Парфенова: «Он все с Ариной Родионовной, коли дома. Чуть встанет утром, уже бежит ее глядеть: „здорова ли мама?“ Он ее все мама называл. А она ему, бывало, эдак нараспев (она ведь из Гатчины у них взята, с Суйды, там эдак все певком говорят): „Батюшка, ты, за что ты меня все мамой зовешь, какая я тебе мать?“ — „Разумеется, ты мне мать: не то мать, что родила, а то, что своим молоком вскормила“»[52].
Существуют большие сомнения в точности этого рассказа Петра Парфенова, учитывая, что Арина Родионовна никогда кормилицей Пушкина не была, и он не мог этого не знать. Но само бытование такого образа пушкинской няни в народе говорит о многом. Отметим попутно, что по имени-отчеству ее могли называть только дворовые, стоящие ниже, младшие по чину и возрасту. Господа звали просто Ариной.
Арина Родионовна жила вместе с семьей Пушкиных в Петербурге, на лето вместе с ними переезжая в их имение, усадьбу Михайловское. Особая близость у поэта с няней возникнет чуть позже, когда он будет вынужден прожить в Михайловском два года практически в полном одиночестве. Тогда в его творчестве появится образ няни, ее присутствие рядом будет явственно ощущаться в письмах друзьям, о ней будут тепло вспоминать те немногочисленные визитеры, которые посетили Пушкина во время его михайловского сидения.
О няне поэта надо, конечно, сказать несколько слов. Как писал С. Н. Дурылин, «русская няня в религиозном, нравственном, эстетическом развитии русского человека имела несравненно большее значение, чем сотни всяких педагогов, публицистов, просветителей, проповедников и т. д.»[53]. Действительно, в жизни, да и в творчестве Пушкина няня сыграла заметную роль.
Арина Родионовна стала сейчас совершенно легендарной фигурой, ее имя известно гораздо больше, чем имена родителей Пушкина или его ближайших друзей. Ей приписываются уникальные качества: она будто бы понимала Пушкина с полуслова, была первой слушательницей написанных им в Михайловском произведений, ценила талант своего питомца, как зачастую не умели это делать образованные и искушенные современники. Слава к пушкинской няне пришла, как мы уже видели, в XIX веке, когда работали первые биографы поэта; о ней сохранились многочисленные воспоминания крестьян, для которых была лестной близость русского гения к представительнице их сословия. Но непомерно разрослась эта слава после 1917 года, приобретя идеологический оттенок: теперь няня предстательствовала за все русское крестьянство, с которым наш великий поэт, исходя из новой системы ценностей, обязан был говорить на одном языке, иметь прочную духовную связь. В результате реальные черты Арины Родионовны оказались стерты, и сейчас нам нелегко представить, каковы же были действительные отношения Пушкина с его крепостной няней. Не стоит преувеличивать ту роль, которую няня играла в жизни поэта. Конечно, она не могла быть истинной ценительницей его произведений; если ему действительно приходило в голову читать няне стихи, то скорее от отчаянного одиночества и естественной потребности для поэта поделиться написанным. Поэт нуждается в читателе — эта истина не требует доказательств. Вспомним, например, трагические строки О. Э. Мандельштама, лишенного возможности печатать свои стихи:
У няни было много «недостатков»: как и все почти крестьянки, она не владела грамотой, не умела ни читать, ни писать, была воспитана в духе дикого «ганнибаловского» крепостничества XVIII века, поэтому ее этические понятия с точки зрения просвещенного дворянина пушкинской эпохи должны были восприниматься с насмешливым снисхождением; няня любила выпить — об этом свидетельствуют тригорские соседи Пушкина. Но все это было совершенно не важно.
Свою главную функцию старушка (в 1819 году ей было около шестидесяти лет) с успехом выполняла: обеспечивала уют в доме, давала своему воспитаннику то тепло, которого ему не хватало под родительским кровом, хозяйствовала. Видимо, она была очень предана дому и семье Пушкиных, а Александра любила особенно нежно. Ольга Сергеевна, сестра Пушкина, вспоминала: «Она и слышать не хотела, когда Марья Алексеевна, продавая в 1811 году Захарово, предлагала выкупить все семейство <…>. „На что вольная, матушка; я сама была крестьянкой“, — повторяла она. Была она настоящей представительницей русских нянь; мастерски говорила сказки, знала народные поверья, сыпала пословицами, поговорками. Александр Сергеевич, любивший ее с детства, оценил ее вполне в то время, как жил в ссылке, в Михайловском»[54].
Во время двухлетнего изгнания, проведенного в Михайловском, Пушкин не располагал особыми возможностями разнообразить свою жизнь. Посещение соседей, редкие приезды гостей, прогулки, купание, работа — вот, собственно, весь набор занятий, который трудно чем-то дополнить. Как сообщает один из мемуаристов, он «в минуты грусти перекатывал шары на бильярде или призывал старую няню рассказывать ему про старину, про Ганнибалов, потомков Арапа Петра Великого»[55]. Няня прекрасно помнила даже легендарного прадеда Пушкина Абрама Петровича Ганнибала[56], хорошо знала его сына Иосифа Абрамовича, много лет служила бабке Пушкина — Марии Алексеевне Ганнибал. Рассказывала она, вероятно, не только о впечатлениях своего детства и девичества, пришедшегося на 70-е годы XVIII столетия, но и о народных обычаях, крестьянском обиходе. Не случайно в стихах Пушкина, обращенных к няне, часто проскальзывает тема ее творческой связи с прошлым:
Стоит также прислушаться к словам самого Пушкина, адресованным брату Льву Сергеевичу, о том, как поэт проводил в Михайловском свой досуг: «…Знаешь мои занятия? до обеда пишу „Записки“, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!»[57]
Эти известные пушкинские слова замечательно характеризуют его отношение к русскому фольклору, вполне, впрочем, характерное для его эпохи. Первые записи русских сказок и песен появились именно тогда, когда молодой Пушкин ходил с записной книжкой «в народ», чтобы послушать его «припевки». Среди его записей, сделанных в Михайловском, сохранились десятки текстов народных песен. А десятилетием позже он сам станет автором сказок, об их органической связи с устным народным творчеством написано и сказано уже немало.
Вернувшись в Петербург в августе 1819 года, Пушкин привез с собой новое стихотворение «Деревня», которое наделало много шума в близком ему кругу. Существует мнение, что именно оно побудило Н. И. Тургенева составить упомянутую выше «Записку» о необходимости смягчения и отмены крепостного права в России. Текст «Деревни» разошелся так широко, что вскоре стал известен и государю. Александр I отнесся к стихотворению Пушкина, бывшего лицейского питомца, чрезвычайно снисходительно и просил передать ему благодарность за «добрые чувства», которые оно внушает.
Однако через несколько месяцев тучи над Пушкиным всё же сгустились. Причин для этого было множество, главная из них та, что молодой поэт не скрывал своего недовольства властью, а, наоборот, бравировал им и иногда слишком открыто. Сохранилось несколько свидетельств, например, о том, как Пушкин в театре, расхаживая по рядам кресел, показывал литографированный портрет Л. П. Лувеля[58] со своей надписью: «Урок царям»[59]. Стихотворения на вольнолюбивые темы, эпиграммы, в том числе на Александра I и лиц, ему особенно близких, расходились в списках. В апреле 1820 года Александр отдал распоряжение об обыске и аресте Пушкина. Дальнейшая судьба поэта висела на волоске, среди друзей распространились слухи о грозящей ему ссылке в Соловецкий монастырь или Сибирь. Ситуация разрешилась довольно быстро. С одной стороны, сыграло роль искреннее признание Пушкиным своей вины: он сам лично отправился к петербургскому генерал-губернатору М. А. Милорадовичу и записал при нем все свои стихи «на свободу», которые ходили в списках по Петербургу. Этот его поступок произвел до того приятное впечатление на самого Милорадовича, что арест не состоялся. С другой стороны, за Пушкина хлопотали известные вельможи и деятели культуры, которые имели при дворе значительный вес. Н. М. Карамзин просил за него императрицу Елизавету Алексеевну, жену Александра I; А. Н. Оленин должен был замолвить слово перед самим императором. Заступался за Пушкина и директор Лицея Энгельгардт, с которым Александр Павлович имел особый разговор на эту тему, и А. И. Тургенев, к мнению которого государь прислушивался. В результате он принял чрезвычайно мягкое решение: Пушкин был удален из Петербурга и отправлен на службу в Бессарабию. В середине мая поэт был уже в Екатеринославе. Начался четырехлетний период жизни Пушкина, который вошел в историю под названием «южная ссылка».
«В далекий северный уезд»
Летом 1824 года Пушкин, находящийся в это время в Одессе, на службе у новороссийского и бессарабского генерал-губернатора М. С. Воронцова, был уволен из Министерства иностранных дел, по которому числился с момента окончания Лицея. Увольнение его состоялось по настойчивым просьбам Воронцова, которые он неоднократно посылал в Петербург главе ведомства графу К. В. Нессельроде. Причин для жалоб у Воронцова было множество; мы не будем на них останавливаться, подробности пребывания Пушкина в Кишиневе и Одессе можно узнать из любой авторитетной пушкинской биографии. Отметим только, что Воронцову Пушкин не нравился, его поведение раздражало, стихи казались несовершенными, нравственность вызывала сомнения. В конце концов Воронцову удалось избавиться от Пушкина. 11 июля 1824 года он получил от Нессельроде письмо, в котором значилось, что император Александр Павлович согласился с его предложением о высылке Пушкина из Одессы. «Все доказывает, к несчастию, — писал Нессельроде, — что он слишком проникся вредными началами, так пагубно выразившимися при первом вступлении его на общественное поприще <…>. Вследствие этого Его Величество, в видах законного наказания, приказал мне исключить его из списков чиновников Министерства иностранных дел за дурное поведение. <…> Государь <…> находит необходимым удалить его в имение родителей в Псковскую губернию, под надзор местного начальства»[60]. Официальное распоряжение было составлено несколько позже, 29 июля Пушкин подписывает его: «Нижеподписавшийся сим обязывается по данному от г. Одесского градоначальника маршруту без замедления отправиться из Одессы к месту назначения в губернский город Псков, не останавливаясь нигде по пути по своему произволу <…>»[61]. Без шляпы и перчаток, в полном смятении, Пушкин прибежал от Воронцова к своей давней знакомой, жившей в это время в Одессе княгине В. Ф. Вяземской, и сообщил о своей высылке. 1 августа та писала мужу: «Приходится начать письмо с того, что меня занимает сейчас более всего, — со ссылки и отъезда Пушкина, которого я только что проводила до верха моей огромной горы, нежно поцеловала и о котором я плакала, как о брате, потому что последние недели мы были с ним совсем как брат с сестрой. Я была единственной поверенной его огорчений и свидетелем его слабости, так как он был в отчаянии от того, что покидает Одессу…»[62] Ранним утром 1 августа 1824 года Пушкин вместе со своим дядькой Никитой Тимофеевичем Козловым покинул Одессу, за восемь дней проделал путь в 1620 верст и 9 августа приехал в Михайловское, в котором застал родителей, сестру и брата. «Несчастный! — пишет вдогонку княгиня Вяземская, — какое существование придется ему влачить!»[63]
Опасения В. Ф. Вяземской понятны. Пушкин, привыкший к светскому образу жизни, образованному дамскому обществу, дружескому кругу близких ему по взглядам людей, наслаждавшийся южной природой с ее яркими, экзотическими красками, живший на берегу моря в одном из красивейших городов юга России, был принужден мгновенно и кардинально изменить привычки. Он оказался в окружении одной только своей семьи, в полном духовном одиночестве, в деревне, на севере России, в глуши псковских лесов. Отчаяние, которым поэт поделился перед отъездом со своей наперсницей, было связано, конечно, именно с этими обстоятельствами. Произошедшая перемена не сулила ничего хорошего. Псковское уединение сразу стало ему представляться тюрьмой и заточением, а Одесса рисовалась как пространство свободы. Впоследствии в ранней редакции «Евгения Онегина» появится следующий автобиографический фрагмент:
Кроме того, сама бесконечная ссылка казалась ему несправедливой, гонения на него — чрезмерными; он был раздражен поведением своего одесского начальника графа Воронцова, немилостью императора, наконец разлукой с женщиной, которую он любил и которая отвечала ему взаимностью. Мысли об утраченном преследовали поэта, заставляли его опять и опять с обидой и болью обращать свой взор в недавнее, как ему теперь казалось, счастливое прошлое. Об этих переживаниях свидетельствует, например, экспериментальное стихотворение, написанное в романтической поэтике недоговоренности, текст которого почти на четверть состоит из многоточий, отражающих душевное волнение автора:
Друзья Пушкина тоже негодовали и недоумевали. П. А. Вяземский, получив письмо своей супруги об участи, постигшей поэта, делился своими чувствами с А. И. Тургеневым: «Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека! Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство верно было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виновных Пушкина? Сколько вижу из них обрызганных грязью и кровью! А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву. <…> Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также кипучая бездна огня (прекрасное выражение Козлова о Байроне), нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его. Тут поневоле примешься за твое геттингенское лекарство: не писать против Карамзина, а пить пунш. Признаюсь, я не иначе смотрю на ссылку Пушкина, как на coup de grâce [последний удар], что нанесли ему. Не предвижу для него исхода из этой бездны»[64].
Отчасти Вяземский был прав — одиночество деревенского заточения только в романтической литературе выглядит привлекательным и поэтичным. На самом деле российская глубинка, затерянная в псковских лесах, вполне могла довести молодого человека до крайности. Как замечал С. М. Бонди, опасность сделаться «пьяницею с горя» была для Пушкина более чем реальна при наличии рядом няни, весьма неравнодушной к спиртному и с любовью занимающейся изготовлением домашних наливок. Не так уж далека была от Пушкина и перспектива самоубийства. В черновике письма к Жуковскому, написанному после бурной ссоры с отцом, он признавался: «Стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, которая разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился. Глупо час от часу далее вязнуть в жизненной грязи»[65]. Художник, много лет смотревший на Михайловское как на предмет творческого вдохновения, В. М. Звонцов, метко сказал об этом: «Не надо обольщаться уединением Михайловского или Болдина. Вынужденное одиночество не всегда будит вдохновение, чаще толкает на лень, апатию и хандру»[66]. Однако опасения Вяземского не оправдались. Пушкин не спился и не сошел с ума. От тоски и отчаяния у него было куда более действенное лекарство, чем пунш, — его творчество.
Примиряться с обстоятельствами Пушкин стал постепенно. В 10-х числах сентября он завершил стихотворение «К морю»[67], в финале которого возникла волновавшая его коллизия: море как образ свободы противопоставлялось псковской пустыне. Поэт осознал, что, расставаясь с морем, он, однако, не расставался с его свободным дыханием — мрачные леса Михайловского, сменившие для него солнечную и открытую всем ветрам Одессу, начинают дышать в том же ритме. Сам поэт становится причиной такого преображения. Это он несет в своей душе такой мощный заряд свободы, которого хватает на то, чтобы одухотворить унылые окрестности, ощутить в них ту же живительную энергию, научиться питаться ею:
«Скука смертная везде»[68]
В пяти верстах от Святогорского монастыря находилось село Михайловское. Местные жители называли его Зуёвым — за черным Ганнибаловым прудом в парке усадьбы гнездились серые цапли, по-местному — зуи. Название Михайловское возникло от небольшой деревянной часовни в честь Михаила Архангела, срубленной при въезде в имение. В те времена поселение с часовней получало статус «сельца» и право заниматься собственным промыслом, торговать своей продукцией. Хозяйство в Михайловском было небольшое: выращивали лен да яблоки — антоновку, китайку, ревельский ранет. Яблоневый сад располагался за конюшней, неподалеку от господского дома, и служил не только хозяйственным нуждам, но был и украшением имения: как в майские дни, когда яблони залиты белой пеной соцветий, так и в конце лета — начале осени, когда все деревья обильно усыпаны наливающимися яблоками. Рядом с садом располагались парники и пчельник. Мед был необходимым составляющим для многих блюд, которые готовились на господской кухне, зачастую заменял дорогостоящий сахар. Варенья в те времена, например, варились на меду, что, вероятнее всего, придавало им вкус, нам уже неведомый.
Монастырь от усадьбы отделялся чистым сосновым лесом, через который шла проезжая дорога. Пред самым селом дорога переходила в старую еловую аллею, которая служила одним из подъездов в имение. Парк в Михайловском разбил дед Пушкина — Иосиф Абрамович Ганнибал в стиле прошедшей эпохи. Это был французский регулярный парк, в начале XIX века уже несколько старомодный. От традиционного въездного круга к южным границам парка шла упомянутая уже широкая и тенистая еловая аллея, налево от нее уходила липовая, которая через сто лет после описываемых событий получила символическое название «аллеи Керн», направо — березовая. Она вела к Ганнибалову черному пруду. Понятно, что черный цвет воды в сочетании с цветом кожи хозяина усадьбы (который, конечно, черным мог представляться только крестьянам) напоминал об африканских корнях Ганнибалов. Не только тенистое местоположение, но торфяные отложения и обильное содержание железа в воде пруда делали его воду коричневатой, при взгляде с берега — черной. С другой стороны от центральной аллеи в парке была система прудов, потешная пародия на имперский Петергоф. Верхний пруд с «островом уединения» в середине, на который когда-то был перекинут горбатый мостик, остался в легендах: по преданию, в 1830-е годы во время своих приездов в Михайловское Пушкин с удовольствием сиживал на островке в минуты творческого вдохновения. Сам Пушкин об этом, правда, никогда не обмолвился ни словом, нет и никаких мемуарных свидетельств о его пристрастии к «острову уединения», поэтому отнесем эту информацию к разделу
В парке было задумано и воплощено множество «затей», которые ко времени появления здесь Пушкина уже утратили свою функциональность. Неподалеку от черного пруда располагалась небольшая площадка, с одной стороны ограниченная полукруглым дерновым диваном; здесь при И. А. Ганнибале рассаживались на природе гости. Перед ними ставился стол с угощениями, дерновый диван прикрывали перинами. В той же части парка находился грот, исполнявший роль прохладной беседки, устроенный в одном из древних курганов, которых множество на территории усадьбы и вокруг нее. При Пушкине, конечно, в Михайловском все стало намного проще и практичнее: имение пребывало в полуразоренном состоянии, поэтому хозяевам было не до парковых потех. Многое из задуманного И. А. Ганнибалом пришло в упадок, многое приобрело иные функции. Так, в беседке-гроте был устроен ледник, где охлаждались и хранились продукты, предназначенные для господского стола. Грот набивали льдом в начале весны, когда подходили к концу зимние холода, он не таял все лето, до наступления следующего холодного сезона.
Усадьба располагалась на краю обрыва, внизу которого справа простиралось огромное озеро Кучане, а неподалеку, к западу от усадьбы, — другое, маленькое, Маленец. Дом был с верандой (или, как тогда называли, балконом), украшенной четырьмя колоннами; прямо перед ней росли кусты сирени. Сирень вошла в моду в русских усадебных хозяйствах еще в XVIII веке. Разведением сирени всерьез занималась, например, вторая жена Г. Р. Державина Дарья Алексеевна, которая выписывала из-за границы новые сорта сирени для своего имения Званка на берегу Волхова, прославленного в гениальных стихах ее мужа. Очевидно, и в Михайловском сирень тоже была посажена задолго до появления в усадьбе Пушкина и к 20-м годам XIX века пышно разрослась перед господским домом.
Внизу домовой террасы по лугу протекала река Сороть, к ней можно было спуститься по склону холма. Речка в ширину составляла примерно 12 метров, озера раскинулись справа и слева от нее, за рекой открывался прекрасный вид, на другом берегу озера Кучане была видна беседка Петровского. Сама деревня, или, правильнее, сельцо Михайловское находилось в двух верстах от господского дома — чуть более двух километров.
Господский дом был старым, небольшим, одноэтажным; по обе его стороны располагались службы, с запада — деревянный флигель, в нем — баня с голландской печью. На самом деле это была не баня, а скорее мыльня. Вода разогревалась в котле, вмонтированном в печь, когда печь топили. Текла она из крана вполне современной конструкции прямо на деревянный пол и постепенно уходила через щели. Зимой каждое утро Пушкин принимал здесь ванну, которую для него специально готовили. Кучер Пушкина Петр Прохоров ярко описал это: «Утром встанет, пойдет в баню, прошибет кулаком лед в ванне, сядет, окатится, да и назад; потом сейчас на лошадь и гоняет тут по лугу; лошадь взмылит и пойдет к себе»[69]. Летом в баню перебиралась няня, жила там в светелке, в которой господа могли переодеться и отдохнуть в банный день — субботу. Зимами няня жила с хозяевами в главном доме. Вся мебель в нем была старинной, ганнибаловской, очень уже потрепанной и наполовину негодной.
Перед домом был небольшой сквер, в центре которого подъездной круг. За сквером почти на версту тянулся густой запущенный парк с цветниками и дорожками. При подъезде к дому, по воспоминаниям старожила крестьянина Ивана Павлова, стояла потешная пушечка-мортирка, из которой стреляли для развлечения во время праздников и приемов в усадьбе. Но главным образом пушка играла символическую роль: «Как же, дескать: у Пушкиных да без пушки?..»[70]
«…В семье своей родной…»
Как уже упоминалось, в родовом гнезде Пушкин был встречен семьей, которая проводила здесь лето в полном своем составе. Это обстоятельство, как ни странно, добавило еще одну мрачную краску к унылому настроению поэта. Биограф Пушкина П. В. Анненков свидетельствует: «Приезд был точно печален. После первых излияний радостной встречи, трусливому отцу Пушкина и легко воспламеняющейся его супруге сделалось страшно за самих себя и за остальных членов своей семьи при мысли, что в среде их находится опальный человек, преследуемый властями. Дурное мнение последних об этом опальном человеке принято было родителями Пушкина за указание, как следует им самим думать о своем сыне: явление не редкое в русских семьях того времени. Вот почему они уже с некоторым ужасом смотрели на дружбу, связывавшую нашего поэта с младшим братом и сестрой…»[71]
Генерал-губернатор и начальник края, маркиз Ф. О. Паулуччи через уездного предводителя дворянства А. Н. Пещурова предложил отцу Пушкина взять на себя надзор за поступками сына. По словам поэта, Сергей Львович «имел слабость» принять это предложение. С одной стороны, им двигал страх перед начальством (как бы вольнодумство сына не навлекло на него самого подобных подозрений), с другой — вероятно, желание оградить сына и всю семью от вторжения посторонних наблюдателей. Пушкин смотрел на это иначе: «Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче, быть моим шпионом», — жаловался он В. А. Жуковскому[72]. Между отцом и сыном произошла безобразная сцена — о ней стоит упомянуть, потому что она особенно ярко рисует домашнюю обстановку, в которую попал Пушкин. Произошла она в конце октября, то есть уже через три месяца после его прибытия, — можно только воображать, в какой обстановке провел эти три месяца опальный поэт. Пушкин резко поговорил с отцом в присутствии матери. О реакции отца он сообщил Жуковскому: «Отец мой, пользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я
Потом гармоничные даже в своей осенней грусти:
Потом — всё то же, но с долей здоровой иронии:
И в конце концов в «Послании П. А. Осиповой» в полной мере зазвучала совсем спокойная и светлая элегическая нота, которая окрашивает преимущественно весь этот период:
Таковы же строки из «Путешествия Онегина», в которых Пушкин очерчивает свой новый идеал в противовес романтическому:
Как остроумно заметил Д. С. Лихачев, «Пушкин в своем поэтическом отношении к природе прошел путь от Голландского сада в стиле рококо и Екатерининского парка в стиле предромантизма до чисто русского ландшафта Михайловского и Тригорского, не окруженного никакими садовыми стенами и по-русски обжитого, ухоженного, „обласканного“ псковичами со времен княгини Ольги, а то и раньше, то есть за целую тысячу лет. И не случайно, что именно в обстановке этой русской „исторической“ природы <…> родились подлинно исторические произведения Пушкина — и прежде всего „Борис Годунов“»[76].
«Наша ветхая лачужка»
Приехав в Михайловское, Пушкин должен был как-то обустроить свой быт в доме, где ему предстояло провести длительное время. Срока своей ссылки он не знал и мог только уныло смотреть в туманную будущность. Жилых комнат насчитывалось всего пять: одну из них занимали родители; гостиная, общая комната, была проходной и выходила прямо на балкон-террасу; третья была столовой. Поскольку в момент приезда Пушкина вся семья находилась в сборе, можно догадаться, что все комнаты в доме были так или иначе распределены. Поэту досталась комната возле крыльца, окна которой выходили на внутренний двор. Там он остался и потом, после отъезда домочадцев в Петербург.
С. С. Гейченко попытался представить себе, как мог происходить выбор Пушкиным комнаты для жительства в родительском доме, и предложил следующую литературную фантазию: «После отъезда родителей, прежде чем окончательно устроить свой кабинет, он долго присматривался к дедовским хоромам. Сперва ему показалась привлекательной комната в центре дома, где когда-то было Ганнибалово зальце с портретами предков. Стеклянные окна и дверь в сторону Сороти вели на балкон, откуда открывался чудесный вид на окрестности. Но комната эта была проходной и ветхой, штофные обои клочьями свисали со стен, и кругом под штофом клопы, клопы… Поэтому передумал и переселился в комнату рядом, где была родительская спальня. Но она всегда была сумрачной, и в непогоду, в свирепые северные ветреные дни, ее продувало насквозь, так что даже бумаги слетали со стола <…>. Путешествие по дому закончилось. Он сделал окончательный выбор, остановился на большой светлой комнате, выходящей окнами на юг, во двор, на гульбище, цветники. Здесь всегда было весело, солнечно. Вся усадьба видна как на ладони. Всё нужное рядом. Большой хороший камин. Чуланчик. Что еще нужно?»[77]
Может быть, все было совершенно иначе, но, наверное, не будет большой ошибкой предположение, что Пушкину нравилась его комната: ведь в течение двух лет пребывания в Михайловском он не сделал попытки переселиться из нее или занять большее пространство в доме. Об этом же пишет Ю. М. Лотман: «Расположенные в этой части барского дома комнаты обычно предназначались детям и слугам (здесь же, в частности, помещалась девичья) — взрослые господа занимали основные, выходившие окнами на фасад. Видимо, в этой комнате Пушкина поместили, когда он приехал с юга, а дом был занят родителями. Но то, что он и после их отъезда не переехал в парадные покои и ютился в детской <…>, знаменательно в такой же мере, как и заметное оживление именно в этот период „лицейских воспоминаний“. Происходит как бы психологическое возвращение в мир детства»[78]. Михайловское не связано с детством поэта, он рос совсем в другом месте, в Москве и под Москвой, но сама усадебная обстановка, атмосфера старого дома, преданиями связанного с предками, вероятно, вызывала ассоциации с детством.
Комнату подробно описал И. И. Пущин, посетивший своего друга через несколько месяцев, в январе 1825 года: «В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и пр. и пр. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев»[79]. Как видим из этого описания, комната была многофункциональной — выполняла роль спальни, кабинета и гостиной одновременно.
Бедность и неприхотливость обстановки в комнате Пушкина бросались в глаза. Не то что о роскоши, об элементарном комфорте невозможно говорить утвердительно. Мебель стояла очень истрепанная. Простая деревянная кровать с отломанной ножкой, вместо которой было подложено полено, старый некрашеный стол, два стула и шкафы с книгами. Одна из соседок Пушкина, Екатерина Ивановна Осипова, бывавшая в его доме в более поздние годы, вспоминала: «Комнатка Александра Сергеевича была маленькая, жалкая. Стояли в ней всего-навсего простая кровать деревянная с двумя подушками, одна кожаная, и валялся на ней халат, а стол был ломберный, ободранный; на нем он писал, и не из чернильницы, а из помадной банки»[80].
Зимой просторный дом не отапливался из соображений экономии, три прочие комнаты, кроме няниной напротив, были закрыты. Топили только в двух жилых помещениях — у Пушкина и у няни. И. И. Пущин описывает, как во время своего посещения был поражен теснотой и безотрадностью зимнего быта. Няня, думая, что гость останется на ночь, велела затопить нетопленные с осени печи по всему дому — в комнатах мгновенно распространился угар. Пушкин словно не замечал происходящего, к этому времени он уже привык к особенностям деревенского жительства. На гостя же это произвело крайне неприятное впечатление: «„Как, — подумал я, — хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье!“ В зале был биллиард; это могло служить для него развлечением. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, мое ворчание имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономничать дровами»[81]. К слову заметим, что Пушкин действительно играл на биллиарде, как впоследствии его Онегин: «Он на бильярде в два шара / Играет с самого утра». Вероятнее всего, он делал это в зимнее время — лето предоставляло куда больше разнообразных удовольствий и развлечений. Биллиард, которым мог пользоваться Пушкин, не похож на современные большие бильярды с лузами, прямыми киями, на которых играют чаще всего в 15 шаров (пирамиду). У Пушкина был старинный французский биллиард, который принадлежал когда-то его деду. Он был небольшого размера, без луз, играли на таком биллиарде преимущественно в два шара особым коротким кием с костяным изогнутым наконечником. Видимо, когда Пушкин появился в Михайловском, биллиарда в жилых комнатах не было, поэт сам распорядился достать его из сарая, подремонтировать и поставить в зальце, чтобы коротать ненастные дни.
Характерно, что сам Пушкин до приезда своего лицейского товарища не позаботился о себе, не потребовал от няни топить по совести, как будто не нуждался в дополнительных помещениях и комфорте. Это, как кажется, вполне объяснимо: по словам Ю. М. Лотмана, «главное дело Пушкина в Михайловском — литература»[82]. Действительно, ни бедность обстановки, ни скудость быта вовсе не заботили поэта и не составляли предмета для переживаний. Биограф Пушкина В. П. Анненков пишет: «Иметь простую комнату для литературных занятий было у него даже потребностью таланта и условием производительности. Он не любил картин в своем кабинете, и голая серенькая комната давала ему более вдохновения, чем роскошный кабинет с эстампами, статуями и богатой мебелью, которые обыкновенно развлекали его»[83]. И всё же аскетизм Пушкина в Михайловском был скорее вынужденным. Где было взять там удобную и модную мебель, кому было создавать уют?
«Ужасный прожора»
Впрочем, некоторые элементы уюта все-таки имелись. Это касалось прежде всего кухни и стола. Для каждого русского процесс приготовления и принятия пищи — своеобразный ритуал, имеющий большое, едва ли не первостепенное значение. В собственной семье Пушкин не был особенно избалован деликатесами и хорошими поварами. Родители его, как уже говорилось выше, отличались неумением хозяйствовать и невниманием к кулинарным таинствам. Многим памятен стихотворный памфлет А. А. Дельвига:
Очевидно, по этой причине Пушкин был неприхотлив в еде. Его любимым блюдом, например, был печеный картофель, который зачастую подавался и на завтрак. Конечно, едал он и паштеты из соловьиных языков, но утонченная французская кухня, модная в это время в России, мало его занимала. П. А. Вяземский вспоминал: «Он вовсе не был лакомка. Он даже, думаю, не ценил и нехорошо постигал тайн поваренного искусства; но на иные вещи был он ужасный прожора»[84]. Как, опираясь на документальные источники, сообщает С. С. Гейченко, «из домашних блюд А. С. Пушкин особенно любил не только печеный картофель, но и яблочный пирог. В его честь в Тригорском всегда являлся на стол этакий форшет. Пушкин настолько полюбил изделия тригорских дев, что даже взял себе новый псевдоним, подписывая письма к обитателям Тригорского, он ставил этакое тавро — „Ваш яблочный пирог“. В те времена яблочные пироги бывали всякие, да и яблоки бывали разные в тогдашней михайловской округе. Сто сортов антоновки и ревелька, ныне почти совсем исчезнувший „алтун“, райские, ганнибальские сладкие и прочее…»[85].
В Михайловском во времена Пушкина было разбито два сада: южный и северный. Южный расположен в юго-восточной части усадьбы и занимает довольно большую площадь, тянется до самого леса. Северный находится в самом центре, он древнее, был разбит еще дедом Пушкина И. А. Ганнибалом. Кроме яблонь в садах росли и другие плодовые деревья: вишни и сливы; «изобилием плодов» родители Пушкина хвалились в письмах к его сестре, О. С. Павлищевой[86]. Деревьев пушкинского времени на этих местах, конечно, не осталось, поэтому о «ганнибальских сладких» яблоках мы можем только фантазировать или верить на слово музейным подвижникам.
Когда родители Пушкина уехали из Михайловского осенью 1824 года, они, вероятно, увезли с собой повара, и делом приготовления пищи для барина стала заведовать няня. Тот факт, что Арина Родионовна имела прямое отношение к приготовлению и сервировке пищи в Михайловском, удостоверен Н. М. Языковым (бывавшим там гостем) в стихотворении «К няне Пушкина» (1827):
Есть подобные мемуары и в прозе. Как уже упоминалось, летом 1825 года Пушкина посетил и четыре дня прожил с ним в Михайловском А. П. Распопов вместе со своими приятелями. В частности, он вспоминал:
«Няня около нас хлопотала, сама приготовляла кофе, поднося, приговаривала:
— Не прогневайтесь, родные, чем Бог послал, крендели вчерашние, ничего, кушайте на доброе здоровье, а вот мой Александр Сергеевич изволит с маслом кушать ржаной <…> Няня Арина Родионовна на дорогу одарила нас своей работы пастилой и напутствовала добрым пожеланием»[87].
Была в Михайловском и своя кухарка, она упоминается в письмах Пушкина. Звали ее Ненила Онуфриевна, распоряжалась и жила она со своей семьей в господской кухне — небольшом флигеле, расположенном к востоку от усадебного дома. Как пишет С. С. Гейченко, «провиантские запасы Михайловского были неисчерпаемы. Здесь было всё, что требовалось хорошей кухне: куры, утки, гуси, индюшки, овцы, телята, коровы и пчелы. Молока, масла, сметаны, сливок, творогу было преизрядно. Река, озера изобиловали карасями, лещами, язями, сомами, раками. О лесных грибах и ягодах морошке, малине, чернике, смородине и говорить нечего»[88]. Любимым вареньем Пушкина в деревне было крыжовенное, которое готовилось по особому старинному рецепту. Такой рецепт, приобретенный в сельской энциклопедии, приводит С. С. Гейченко: «Очищенный от семечек, сполосканный, зеленый, неспелый крыжовник, собранный между 10 и 15 июня, сложить в муравленый горшок, перекладывая рядами вишневыми листьями и немного щавелем и шпинатом. Залить крепкою водкою, закрыть крышкою, обмазать оную тестом, вставить на несколько часов в печь, столь жаркую, как она бывает после вынутия из нее хлеба. На другой день вынуть крыжовник, всыпать в холодную воду со льдом прямо из погреба, через час перемешать воду и один раз с ней вскипятить, потом второй раз, потом третий, потом положить ягоды опять в холодную воду со льдом, которую перемешать несколько раз, каждый раз держав в ней ягоды по четверти часа, потом откинуть ягоды на решето, а когда ягода стечет — разложить ее на скатерть льняную, а когда обсохнет, свесить на безмене, на каждый фунт ягод взять 2 фунта сахару и один стакан воды. Сварить сироп из трех четвертей сахару, прокипятить, снять пену и в сей горячий сироп всыпать ягоды и поставить кипятиться, а как станет кипеть, осыпать остальным сахаром и разов три вскипятить ключом, а потом держать на легком огне, пробуя на вкус. После всего сего сложить варенье в фунтовые банки и завернуть их вощеной бумагою, а сверху пузырем и обвязать. Варенье сие почитают отличным и самым наилучшим из деревенских припасов»[89]. Возможно, вместо сахара использовался мед, поскольку сахар был чрезвычайно дорог, да и запасы его в деревне всегда требовали пополнения.
Пушкин с удовольствием ел блины. По выражению Вяземского, «доставалось от него» и моченым яблокам. Вообще засолка, квашение, мочение — все эти виды крестьянского консервирования были чрезвычайно распространены. И поэт с легкостью довольствовался деревенской пищей — кашей и щами, солеными грибами, мочеными яблоками, грушами и сливами.
«Долго ль мне гулять по свету…»
В первые теплые месяцы, проведенные в Михайловском, Пушкин много бродил пешком по живописным окрестностям своей усадьбы. Из дома он всегда выходил с железной тяжелой палкой около пяти килограммов веса. Вероятно, изделием местных кузнецов, которых было в округе множество. По воспоминаниям очевидцев, гуляя, подбрасывал ее кверху и ловил, или отбрасывал далеко вперед, подходил к ней, поднимал и снова бросал. Тяжелую палку он носил с собой, очевидно, чтобы отгонять деревенских собак. Хотя известно, что с такой же палкой он ходил и в Кишиневе. Возможно, помимо защитных свойств палки использовал ее как тренажер: Пушкин был очень крепкого сложения, физически силен и вынослив. Сохранились забавные воспоминания крестьянина Тригорского, подтверждающие мысль о неизмеримой пропасти между двумя классами русского общества того времени: «Пушкин очень часто бывал у покойницы нашей барыни, почти что каждодневно <…>. Добрый был да ласковый, но только немного тронувшись был: идет, бывало, из усадьбы с нашими барышнями по Тригорскому с железной такой палочкой. Надо полагать, от собак он брал ее с собой. Бросит он ее вверх, схватит свою шляпу с головы и начнет бросать на землю али опять вверх, а сам подпрыгивает да прискакивает. А то еще чудней; раз это иду я по дороге в Зуёво[90], а он мне навстречу; остановился вдруг ни с того ни с сего, словно столбняк на него нашел, ажно я испугался, да в рожь и спрятался, и смотрю: он вдруг почал так громко разговаривать промеж себя на разные голоса, да руками все так разводит, — совсем как тронувшийся»[91]. Очевидно, что длительные прогулки Пушкина пешком из Михайловского в Тригорское и обратно рождали в нем дополнительную творческую энергию, давали поэтический импульс.
Если же Пушкин оставался дома, то почти не выходил из своей комнаты — в первые месяцы, вероятно, чтобы избежать неприятных встреч с родителями, и чаще всего проводил время за чтением. По ночам часто вставал и переходил за стол, чтобы записать что-то. Утром вставал чрезвычайно рано — в семь часов был уже на ногах, часто писал, не вставая с постели. Обедал тоже рано. Днем он редко бывал дома, посещал соседей и только к вечеру возвращался домой. Тригорские соседки вспоминали, что Пушкин часто являлся к трем часам, когда семья обедала, но за стол не садился, потому что был уже сыт ранним обедом.
Существуют также мемуарные свидетельства о том, как Пушкин по утрам купался в речке Сороти: долго плавать не любил, нырял и выходил на берег. Впрочем, автобиографические строки из «Евгения Онегина» лучше иных мемуаров рисуют жизнь Пушкина в Михайловском: