XXV. (1) После того как все рассмеялись при этом, Катон [сказал]: «А ты поступил бы лучше и с большей пользой, если бы поскорее пригласил их в свои щедрые и благословенные погребки. Впрочем, продолжай, как начал, и если я хочу тебе угодить, мне нельзя прерывать твой путь». Тогда Веджо [отвечает]: «Как вам угодно, конечно; и я спрашиваю, как вам угодно. Ведь моя душа уже давно пребывает в кастрюлях[115], мало того, в чашах, и я устал и слушать и говорить. Подкрепившись и отдохнув, я изложу тогда остальное, о чем мне следует обстоятельно высказаться. (2) Но я сомневаюсь, как могу я тебя, Катон, человека сурового и стоика, привести на мой пир эпикурейца, тем более что подозреваю: ты опасаешься, как бы я не стал красноречивее, изрядно выпив и разгорячившись совершенно чистым вином, по обычаю нашего Энния, о котором Гораций [пишет]:
или как бы наши судьи за богато убранным пиршественным столом, тем более моего дома, и за чашами побольше единогласно не оправдали моего дела, т. е. касающегося наслаждения, а твое не осудили. (3) Но имей в виду, пожалуйста, имей в виду, что, если, напротив, ты их удержишь от того, чтобы они сегодня пришли ко мне на обед, то как бы не приобрести тебе их молчаливую и, несомненно, заслуженную ненависть, тем более что тех, кому ты показал источник и вызвал тем самым жажду, [попробуй] удержи-ка теперь от прихода к указанному источнику. Да к тому же и меня ты обидишь, если мы тут же не встанем и не пойдем в мой дом. Уже почти три часа я ничего не пил вопреки [своему] обыкновению, а уже начались жаркие дни. Но раз ты не желаешь [этого], я буду подражать воздержанию стоиков как по своей доброй воле, поскольку после длительной жажды я буду пить с большим удовольствием, так и потому также, что вижу, как ты вопреки той [стоической] суровости захотел по нашему обычаю пошутить, когда посмеялся над моими благословенными погребками; если не сделал это скорее всерьез, чтобы не сказать в раздражении, а не в шутку». (4) Сказав это, он, чтобы не привлекать внимания, приказывает на ушко молодому слуге, стоящему за ним, немного спустя тихо возвращаться домой, чтобы приготовить для нас обед. «Ну же, продолжай! – говорит Катон, – и оставь эти пустяки, не относящиеся к делу. За любую свою ошибку я буду отвечать, надеюсь, перед этими превосходными мужами. Но теперь они не нуждаются в эпикурейских утехах. Твоя же речь, если бы ты понимал, позорит не меня, но тебя самого».
XXVI. (1) Тогда Веджо, улыбаясь, говорит: «Мне следует кратко сказать о последнем ощущении, говорю об обонянии, которое считаю из всех ощущений, пожалуй, наиболее тонким. Там, где появится запах чуть неприятнее, остальное, что могло быть приятным, обязательно теряет свою прелесть. Но существует много разновидностей этого [запаха], как от природы, например [ароматы] цветов, пряностей, фимиама в честь богов, тех вин, о которых я говорил, так и созданных искусством смертных, например [благоухание] яств, благовоний. Откуда у многих сохранился вплоть до нашего времени прекрасный обычай приходить в публичные места надушенными благовониями – вещь, весьма достойная почтенного мужа и гражданина. И напротив, нет ничего презреннее тех людей, о которых говорит Флакк:
(2) К чему многие слова? Нельзя отвергать никаких жен – ни некрасивых, ни косноязычных или немых, ни больных, наконец, – тех [же], от кого исходит неприятный запах, можно. И гораздо больше это следует порицать в нас, мужчинах, как в тех, кто заседает в суде, в сенате, в магистрате, особенно если мы возбуждаем отвращение к себе не [только] пороком тела, как эти женщины, но [и] пороком души, как Руфилл и Горгоний. В этом же, как и в прочих вещах, заблуждаются стоики. Если же кто по бедности своего состояния не может душиться бальзамом или другими ценными благовониями, пусть любит, по крайней мере, чистоту и душится мускусом, который ничего не стоит. (3) О, мудрейшие наши предки! Даже то, что предписывает природа, они не только делать не осмеливались, поскольку эти вещи оскорбляли обоняние, но даже говорить [об этом). Ведь если правильно рассудить, одна только речь обычно избегает тех вещей, которые оскорбляют это чувство, и я стыжусь в своем слове даже приводить примеры этого. Стоики говорить и делать эти непристойности, напротив, не считают дурным и в частных, и в общественных местах, словно не имея носа, еще бы, ведь это естественно, словно [сами] они ничего не говорят о том, что природой созданы вещи, которых следует остерегаться, например яды. Но оставим стоиков с их дурными запахами и непристойными высказываниями. Спрашивается, почему создано столько запахов? Почему только людям дана и врождена способность их распознавать? Почему людям присуще [чувство] удовольствия от пользования ими?
XXVII. (1) В самом деле, ощущения прочих животных, хотя они те же самые, менее всего, однако, сходны с превосходными и достойными человеческими ощущениями. Ведь животные, как я сказал выше, не умеют различать и выбирать красивое; наслаждаются только своим пением или своих сородичей, осязания почти вовсе лишены, вкус имеют не столь приспособленный к разнообразию пищи и даже беспорядочный, поскольку не умеют отбирать лучшее; обонянием пользуются только для того, чтобы позаботиться о пище, находящейся на расстоянии. Однако и это по природе не у всех; и во всяком случае очевидно, что никто из них никакого удовольствия от этого чувства не получает.
XXVIII. (1) Это [то], что касается ощущений. Но не знаю, как случилось, что, когда я начал рассуждать о телесных благах, речь отклонилась к благам внешним. Думаю, что так оттого произошло, что, когда я показал, что красота помещена среди благ, поскольку услаждает глаза, пришло на ум другое, что тоже относилось к тому, что доставляет эту вещь [наслаждение]. Это были внешние блага. Так, я, не подозревая, исследовал всякое наслаждение, которое вызывается внешними благами. И тем не менее вышло очень кстати, так как внешние блага приносят большее наслаждение, чем блага непосредственно тела. Ведь каждому приятнее красота другого, нежели своя, как я сказал относительно мужчин и женщин. А если кто наслаждается своей красотой или собственным голосом, то наслаждается ими словно внешней вещью. (2) Ибо не может одна и та же вещь содержаться [в чем-то] и заключать [его в себе]. Иное есть цвет по сравнению с глазом, пение по сравнению с ухом, этим цвету и пению так радуются эти два чувства [глаз и ухо], как уста гранату и нос запаху розы. И потому цвет и звук, как наши, так и чужие, числятся среди внешних благ, сила же, а также быстрота и другие качества, которые являются благами тела, ни чужие, ни свои никому не приносят радости, потому что после красоты они, по-видимому, не принимаются в расчет, поскольку наслаждения не доставляют. Из этого ясно, что внешние блага дают наслаждение, воспринимают же его не блага тела, но ощущения. И после этого кто-то будет удивляться, что внешние блага называются благами, [между тем как] они являются чуть ли не единственными благами.
XXIX. (1) Однако блага тела будут важны для другого, даже для многого, например, [чтобы приносить] похвалу, которая является подлинной радостью души, приходящей извне, из восхищенных отзывов людей. Важны будут также и для многого другого. И если даже сами они со своей стороны не рождают телесного наслаждения, однако готовят нечто [такое], чем тела наслаждаются. Например, Геракл, сообщают поэты, среди многих выдающихся женихов был расценен как самый достойный получить Деяниру, поскольку был сильнейшим среди соревнующихся. А Пелоп и Гиппомен добыли супруг, один – Гипподамию, другой – Аталанту, соревнуясь в беге[118].
XXX. (I) Поэтому, как показал я выше, подобно тому как красота превосходит силы, так внешние блага превосходят блага телесные. Я ведь объяснил, что красота является внешней вещью, силы же в нас, хотя они многим могли казаться ощущениями [чувствами] тела, являются благом здоровья, так как без них нельзя ни возвратить здоровья, ни сохранить его.
XXXI. (1) Как бы то ни было, следует заметить, что только то должно называться благом, в чем сходятся обе вещи: то, что воспринимает, и то, что воспринимается, как глаза и блеск, небо и гранат и равно остальное. Поэтому наслаждение, происходящее от обоих, словно от того и другого родителя, мы справедливо называем благом. Душа и тело со своей стороны воспринимают, внешнее воспринимается.
XXXII. (1) Мы сказали о тех из внешних благ, которые относились к телу. К душе же те [относятся], которые я назвал выше: благородство, родственные связи, власть, общественные должности и тому подобное; впрочем, некоторая часть их служит телесной радости. [У меня] нет намерения говорить о них пространнее, поскольку происходят они не столько от природы, сколько от людей, как и такие блага души, как искусство, знание, наука. Мы же говорим о Провидении и разумности природы, которая, как я показал, создала столько [благ] для того, чтобы мы ими пользовались [наслаждались].
XXXIII. (1) Те же четыре [качества], называемые добродетели, которые вы черните именем высокой нравственности и на которые вы претендуете с обычным для вас высокомерием, не достигают ничего [другого], как этой же самой цели. Но я бы сразу не согласился с тем, что есть только четыре источника добродетели и только четыре аффекта, о чем будет сказано в другое время; теперь [это] не важно. Благоразумие, рассудительность (скажу же об этой ясной вещи очень кратко) [состоят в том], чтобы уметь предвидеть выгодное для себя и избегать неблагоприятного. Поэтому Энний тонко замечает: „Тщетна мудрость того мудреца, который не может быть полезен себе самому“[119]. Умеренность – в том, чтобы воздерживаться от какой-либо одной радости, с тем чтобы наслаждаться многими и большими. Но, чтобы быть понятнее, приведу пример от противного: о Марке Антонии пишут, что он, даже собираясь вступить в битву, не мог отказаться от общества Клеопатры, вследствие чего, возможно, был побежден. Ибо она подала пример бегства прочим и до битвы обратила тыл, что является признаком трусости, т. е. стало причиной утраты власти. (2) Справедливость – в том, чтобы снискать себе у людей расположение, благодарность и [приобрести] выгоду. Поэтому вождей, которые, достигнув победы, не раздают воинам добычу, или покидают, или часто карают смертью, как нередко мы видели; чтобы этого не случилось, надлежит соблюдать справедливость. Скромность же (некоторые исключают ее из числа четырех добродетелей) является, насколько лично я понимаю, не чем иным, как средством как-то снискать авторитет и расположение у людей тем, что нет нелепости в голосе, лице, жестах, походке, одежде.
XXXIV. (1) Перед вами истинное и краткое определение добродетелей. Среди них наслаждение будет подобно не блуднице среди матрон, как болтает злоречивый род людей – стоики, а госпоже среди служанок; одной она приказывает поспешить, другой возвратиться, третьей остаться, четвертой ожидать, восседая сама без дела и пользуясь их услугами[120].
XXXV. (1) Итак, у тебя нет оснований упрекать нас в том, что мы соединили два вопроса; [а именно] что любят бесчестное и [любят] как раз больше из-за того, что оно бесчестное. Называй бесчестное как угодно, между тем как не подлежит сомнению, что само название к делу никак не относится, как яснее я покажу в дальнейшем. Ты привел много примеров, вступать в рукопашную схватку с ними всеми мне нет смысла. Нужно раз и навсегда иметь в виду следующее: что бы ни совершили те, которых ты перечислил, они совершили это ради одного наслаждения, то, что даже ты не можешь отрицать. Чтобы заложить основу этого дела, [скажу], что ничего так не выделено роду живых существ природой, как [способность] сохранять себя, [свою] жизнь и тело и уклоняться от того, что может принести вред. Так вот, что более сохраняет жизнь, чем наслаждение, как то: от вкусовых ощущений, зрения, слуха, обоняния, осязания, без чего мы не можем жить? Без добродетели можем? Так что если кто-то будет суров и несправедлив по отношению к какому-либо из чувств[121], то он будет действовать вопреки природе и вопреки своей пользе.
XXXVI. (1) Поскольку же иной раз наслаждение является приятным, вопреки обычаю, у тебя нет оснований ни винить это, ни удивляться, так как ничто не наслаждает более, нежели разнообразие и редкость. Разнообразие: к примеру, [можно] то сидеть, то стоять, то ходить, то лежать, то бегать и упражнять члены все новыми и новыми движениями, ни одно из которых мы не можем выносить долго. Равно и в пище, нам требуется то сладкое, то кислое, то жидкое, то сухое, как у Плавта, „то говядины, то каперсов“[122]. То же и в прочих вещах. Редкость [же] имеет такую силу, что мы пойдем скорее смотреть на урода, чем на нормального; на смерть осужденного, чем на религиозную службу; на фокусы, чем на свадьбу. Почему так? Потому, что второе случается ежедневно и оно как бы под рукой и им мы можем воспользоваться по своей воле; первого, если мы как можно раньше не используем представившийся случай, пожалуй, и не будет возможности увидеть позже.
XXXVII. (1) Как же так, скажешь ты, если тебя так услаждает разнообразие и редкость, более того, если ты все измеряешь наслаждением и все делаешь для себя, а не ради другого, неужели ты соблазнишь жену, сестру или дочь другого человека, даже если он будет тебе другом или близким человеком? – Если не смогу иначе, то сделаю это. Я ведь не хочу разрушаться, чахнуть и, возможно, даже умереть от вожделения. Но ты другое можешь, заметишь ты, если заставишь себя по крайней мере воздержаться от всякой связи. Я мог бы при желании только раз в день принимать пищу, мог бы удовлетвориться очень скудным сном, мог бы отрастить волосы и бороду. Но это стоикам свойственно, не мне. В самом деле, если ты тщательнее расследуешь, что я могу, то найдешь, что я могу себя самого даже убить. Нет разницы, от любви ли я погибну или от меча. Спрашивается: если женщина нравится мне, а я ей, зачем ты, словно третий лишний, будешь пытаться нас разъединить? Разделяй несогласных и дерущихся, а не дружных и доставляющих друг другу приятное.
XXXVIII. (1) А как же насчет того, что ты совершаешь прелюбодеяние? – ненавистный, право же, голос! Если мы хотим учитывать природу, то почему нападаем на прелюбодеев? Вообще нет никакой разницы, любит ли женщина мужа или поклонника. В самом деле, устрани различие, [которое идет] от нелепого слова „супружество“, [и] ты сделал тождественным прелюбодеяние и супружество. Ибо что иное есть супружество, либо брачный союз, либо брак, если не то, что женщина или соединяется с мужчиной, или посредством мужа становится матерью? И то и другое женщине может предоставить также другой, не муж. А муж, что другое означает, нежели мужчина? Или прелюбодей не мужчина? Смотри, как бы он случайно не был более мужчина, чем сам муж.
XXXIX. (1) Впрочем, если было бы угодно жить по платоновскому закону[123], то прекрасные женщины принадлежали бы не каким-то частным [лицам], я готов сказать, тиранам, но государству, т. е. самому народу, и было бы позволено без разбора наслаждаться нам их и им нашей благосклонностью. В результате было бы одно сообщество, одно государство, одно супружество и словно бы один дом и одна семья. Ведь кто захотел бы на меня разгневаться за то, что застал меня в объятиях своей сестры или дочери, когда знал бы, что она будет супругой как моей, так и всего народа? Впрочем, никто не мог бы объявить своей как жену, так сестру и дочь. Никто никогда не разгневался бы на меня, обнимающего его сестру или дочь, даже девушку, поскольку ему было бы дано такое же право на дочерей и сестер других людей и поскольку в высшей степени справедливо, чтобы первинки девственности принадлежали тому, кто сначала снискал себе благосклонность девушки и с ее согласия получил этот дар. О если бы мы предпочли повиноваться этому закону Платона, нежели закону Юлия![124]
XL. (1) Почему я говорю [закону] Платона? Вернее, [закону] природы. Тот Юлиев закон записан, этот врожден, тот мы изучили, приняли, прочитали, этот из природы восприняли, впитали, воспроизвели; по тому обученные, по этому созданные [от природы]; по тому наставленные, этим пропитанные; наконец, тот гражданский, этот естественный. Этот естественный закон сохраняют многие народы, на мой взгляд, мудрые.
XLI. (1) Если бы и мы хранили его, то не вспыхивали бы, как видим, многочисленные войны. По крайней мере, если бы Менелай пылающему страстью Парису предоставил бы на один лишь месяц свою Елену, не говорю по людской доброте, но по царской щедрости, то Парис не был бы побужден к похищению, не погибло бы столько светочей Греции и Трои и не была бы разрушена, помимо того, сама Троя. Сколь мало, Менелай, та щедрость разорила бы твой дом? Никакое благодеяние не стоило бы меньше. (Да почему я должен стыдиться, раз говорю истину?) Пусть тысяча человек получит [его], ничто от этого не пропадет. Но ты пребывал в заблуждении, как и прочие; ты не хотел сделать свое частное владение общественным, так как не было никакого примера. Магистр Платон еще не свалился с неба. Все же, может быть, если бы Парис [у тебя Елену] попросил на один лишь месяц или даже больше, ты бы уступил [ему ее]. Так, клянусь Гераклом, я думаю; я знаю тебя, знаю [твой] дом, знаю щедрость твоего рода. И поскольку она была похищена, ты честно и мужественно, с оружием, потребовал ее назад, и у Париса, который не захотел разделить с тобой то, чего вполне хватило бы вам обоим, отнял все.
ХLII. (1) Если дела обстоят так, что мужья преследуют прелюбодеев, скажешь ты, разве не удержит тебя страх перед наказанием или вражда мужей? Соглашаюсь и потому проявлю равным образом благоразумие и сдержанность и не допущу, чтобы я подвергся риску утратить верное и несомненное ради неопределенного и неизвестного, как [это] хорошо поняла деревенская мышь у Эзопа и Горация[125], которая, познав опасность, предпочла сельскую жизнь городской, подобно тому как и делают также и в прочих вещах те, кто обладает некоторым благоразумием. Я не буду наедаться до отвала, так чтобы получить несварение желудка, или не буду перегружаться вином, так чтобы не быть в состоянии двигаться, когда надо делать дела, откуда пошло имя мотов, которые возвращаются полумертвые с трапезы, словно из сражения, не на своих ногах, а на чужих руках[126]. И Эпикур заслуженно хвалил умеренность, с помощью которой мы испытываем от еды более сильное чувство наслаждения, и он же сказал, что наилучшая приправа для еды – голод, для питья – жажда[127]. Но не всегда мы можем избегнуть опасности, [скажешь ты], поскольку иной раз прелюбодеев уличают. Почему ты не советуешь того же остальным людям? Полководцу не набирать войска, чтобы не потерпеть поражения в войне? Мореплавателю – не выходить в море, чтобы не потерпеть кораблекрушения? Даже вам самим, которые ради стремления к достоинству, славе и, если вы правду говорите, к высокой нравственности подвергаете себя многим смертельным опасностям, так что гораздо больше [людей] погибло из-за этих вещей, о которых я упомянул, чем из-за наслаждения? Это явствует как из вашего признания, когда вы говорите, что многие из-за добродетелей сделались несчастными, так и из [исторических] свидетельств. В самом деле, если римляне предпринимали столько войн из-за высокой нравственности, смотри, сколько несчастий [бедствий] она вызвала, добродетель. (3) А если кто-то, застигнутый в прелюбодеянии врасплох, карается смертью или другим наказанием? – Он несет наказание за неблагоразумие, а не за блуд, подобно тому, как иной раз полководец попадает в плен по неблагоразумию и мореплаватель разбивается о скалу. Я их не оправдываю, напротив, скорее обвиняю в глупости. Но одно – погибнуть из-за глупости, другое – обвинить прелюбодея. Наконец, в приобретении прочих наслаждений, описанных мной, не следует страшиться тех опасностей, которые ты показываешь; не следует их страшиться также и в отношениях с женщинами, за исключением тех, кто окружен валом и рвом, чтобы нельзя было к ним так легко подойти, и в конце концов более расчетливые находят бесконечное число других. (4) Замечаю, что долго говорю не по делу. К чему, в самом деле, спорить об опасности, которая является доводом в нашу пользу? Ведь каждый, кто подвергает себя опасности, должен быть осужден не вами, кто следует добродетели, а нами, преследующими пользу. Разъясним [это] тебе обстоятельнее. Ты скажешь: но наслаждение очень часто является причиной бед. Из-за него ведь мы часто заболеваем, из-за него не можем поправиться, из-за него можем даже умереть.
(5) – Ты заблуждаешься, поверь мне, заблуждаешься. Больному лихорадкой вредит не наслаждение, которое ощущается, например, при питье холодной воды, но качество воды, которая и без лихорадки принесла бы вред. Действительно, я помню, что пил [иногда] без всякого наслаждения, ибо, случается иной раз, вода невкусная, и что сладчайшая вода, выпитая и для утоления [жажды], и с большим удовольствием, вопреки предписанию врача при жаре лихорадки послужила к спасению. Поэтому ничего нельзя вменить в вину сладости воды. Выходит, любое наслаждение – благое.
XLIII. (1) Навряд ли в конце концов для меня [эти соображения] будут важны, и пока я буду следовать наслаждению, я решительно не оглянусь на другое, так что не убоюсь даже жриц и благочестивых женщин, которых и сам Овидий не посмел запятнать словом, когда он наставлял в том, как завоевать также замужних женщин. Ибо он говорит:
Но меня не интересует, почему он [так] сказал, хотя мне думается, он сказал иначе, чем думал.
(2) Я же (смотри, с какой свободой и вольностью отвечаю) так считаю: тот, кто первым изобрел [институт] благочестивых дев, ввел в обществе обычай отвратительный и достойный изгнания на край света, пусть и прилагают они [к нему] имя религии, которая является скорее суеверием, пусть и называют этих дев жрицами и благочестивыми, пусть и приводят в оправдание этого деяния авторитет Пифагора, чья дочь, по свидетельству Тимея, стояла во главе сонма дев, и пусть достойны восхищения за [свое] целомудрие пять дочерей Диодора Сократика[129], как сообщил в „Истории“ Филон, учитель Карнеада. Скажу, однако, то, что думаю: больше заслуг перед родом человеческим у распутниц и публичных женщин, чем у благочестивых и воздержных девственниц.
XLIV. (1) Суеверие, о котором я говорю, как случается во многих вещах, ведет [свое] происхождение от нас, а не от женщин. Они бы этого никогда не сделали, ибо во многом мудрее мужчин, чего нам следует стыдиться, и лучше судят. Сами они всегда это отвергали, и действительно, это делается по отношению к ним несправедливо. Полагаю, что были некие старцы, у которых кровь не была уже такой живой, и слабые силы в теле заледенели, или были другие [люди], холодные по природе, или, что ближе всего к истине, [люди] бедные либо алчные, которые, поскольку не могли или не хотели дать приданого, измыслили этот призрак [бесплотность] и выдумали некую богиню, которая стояла во главе дев: одни Минерву или Диану, наши Весту[130]. Насколько лучше бы руководили Венера и Купидон! Догадываюсь, что этот обычай изобретен не нашими предками, но заимствован из чужеземных обрядов. Мы ведь охотно перенимаем те обычаи, которые служат нашим выгодам, так что справедливо можно повторить известное высказывание Теренция:
XLV. (1) А потому мне, словно защитнику женщин, не старух, впрочем, а молодого возраста, хочется выбранить [отчитать] и осудить наших предков (ибо не всё они делали безупречно). Но сделаю я это не как адвокат, а как бы одна из них, которая против воли посвящается в жрицы и в Платоновом сенате, где присутствуют мужчины и женщины, говорит так: „В чем смысл, отцы сенаторы, столь тяжкой в отношении нас, несчастнейших девушек, суровости, что вы вынуждаете нас влачить жизнь вопреки природе всех живых существ и даже самих богов? Нет в делах человеческих пытки более непереносимой, чем девственность. О, если бы природа позволила, чтобы вы испытали [на себе] полгода, оставшись здоровыми и невредимыми, сколь тяжело это! Теперь поверьте нам в силу вашей снисходительности. И более того, вопросите этих приписанных [к сенату] матерей и ваших жен, помнят ли они, как должно быть, свою девственность. (2) Я от имени всех девушек и [как] знающая их молю, прошу и требую: что угодно другое предпишите, наложите, умножьте, и мы повинуемся. [Все] легко будет, легко – землю копать, легко – по морю носиться, переносить военную службу. Любой труд, любая опасность, любая битва за ничто почтутся. Мы должны оберегать девственность, имея глаза, уши, прочие чувства, в покое, в бездействии, в самом молчании, наконец, и в уединении; дни и ночи душой и телом мы выносим мучения. (3) Добавь, что если однажды мы поддаемся соблазну, то всякое усилие, и прошлое и будущее, тщетно, хотя я, жалкая, не могу говорить о будущем без трепета и страха; такое ужасное и достойное проклятия наказание нам, несчастным, угрожает! О тяжкое положение [женского] пола! Мужья безнаказанно имеют наложниц; женам, даже обиженным и угнетенным, не позволено иметь поклонника. Мужья могут пренебрегать женами, бедные жены не могут отвергать мужей. (4) И справедливо, даже слишком справедливо то, что, как я слышала, часто говорится со слезами среди женщин:
Однако, как бы то ни было, это можно терпеть. Ведь и та, кто страдает из-за наложницы, получает иногда супружеские радости; и та, которую отвергают, видит в будущем для себя новый брак. [Но] вот чего не следует терпеть, вот что плачевно, вот что превосходит всякую жестокость: нас вынуждаете к девственности, мужчин – к браку. (5) Почему, в самом деле, вы приказываете, чтобы тот, кто жил до старости в безбрачии, не был защищен даже уважением к сединам от того, чтобы его деньги не передавались в государственную казну, а если бы он осмеливался вследствие этого жаловаться на что-либо, то платил бы двойной штраф с прибавлением [для него] законных оснований: точно так же, как природа предписывает вам закон рождения, так она предписывает вам и закон произведения на свет [потомства], и родители, кормя вас, связали вас долгом, если есть [у вас] совесть, кормления потомков? Идите теперь и оплачивайте обязательный денежный взнос на пользу потомству. Почему, спрашивается, отцы сенаторы, этот святой обычай не перенести на женщин? Разве случайно – только одни вы, мужчины, люди? Мы, так же как и мужчины, способны к произведению на свет смертных людей. Разве вы не видите, мудрейшие мужи, если бы все были такими, как я, сколь великое несчастье произошло бы с человеческим родом? Надо думать, кончился бы род людской. (6) И вы не должны предоставлять самой богине то, чего она не требует; поистине что менее сообразно: в то время как сама богиня всегда пылает, ее жрицы всегда мерзнут? Вы хотите постоянно сохранять почитание и культ богини? Избирайте замужних жриц, особенно тех, чьи мужья жрецы! Не наносите им оскорблений, словно они не достойны совершать священные обряды Весте; и это тем легче [сделать], что мы охотно предоставляем им эту честь. (7) И если вас волнует почитание богов и [их] величие, во имя богов и людей посмотрите на самих богов. Вы увидите, что все наполнено брачными радостями: Юпитера с Юноной, Нептуна с Салакией, Плутона с Прозерпиной, Вакха с Ариадной, Геракла с Гебой, Вулкана с Венерой. Молчу, что Юпитер, насколько это [было] в его власти, не терпел, чтобы были девственницы. Одна Минерва называется девой, но и ее другие боги пристроили к Вулкану. Эта надменная и разборчивая [особа], поскольку была дочерью Юпитера, отвергла его, тем более кузнеца, да и хромого, и в негодовании, словно никто из богов недостоин такой супруги, упорно сохраняла девственность. (8) Но поистине что более справедливое могли бы устанавливать и вершить боги, равно и люди, как не чинить препятствий той, кто хочет быть девой, [и] не принуждать ту, кто не хочет. Ничто не делается справедливо, если недобровольно. Но вы скажете: никто не захочет быть девой. Следовательно, вы узнаете, сколь велико то зло, которого все избегают; и я, клянусь Кастором[133], считаю, что никто не захочет быть девой! И потому, как я сказала, выбирайте замужних, и вы [тем самым] сделаете одолжение и тем и другим – и девушкам и матронам, что важно как для вашего душевного спокойствия, так и для величия богини. (9) Вы не будете вечно обеспокоены тем, как бы жрицы не впали в грех. Ведь я наконец скажу, хоть и стыжусь говорить: воздержание легче для мужчин, чем для женщин, как подтвердил свыше вдохновенный и возвещающий истину Тиресий[134]. Если же более сильный пол не в состоянии сохранять воздержание – призываю в свидетели вашу совесть, – то подумайте, как может быть в состоянии [ее сохранять] более слабый пол? И чтобы не казалось, что я сужу относительно вас необдуманно [легкомысленно], вы сами выскажете, что думаете о себе. Оттого что никакие мужи, разве лишь израненные или обессиленные каким-либо напитком, не принуждены терпеть это состояние. Не знаю, каким словом назвать их. Ведь как злое дело вы против нас придумали, так и слово нашли: только мы называемся девственницами, словно мужчины не могут и не должны жить в девстве. (10) И в чем мы согрешили против вас, о родители, отцы, говорю, вы, которые по отношению к детям так снисходительны? Что за позор такой совершили? За какое преступление заслужили это наказание? Подобных наказаний мы испытали и претерпели более чем достаточно дома, чего с мужчинами не случается. Теперь настает время расцвести, словно в какой-то весне жизненного возраста, и принести плоды. Неужели вас удерживает страх выплаты приданого? Мы довольствуемся малым. Мы приданого не требуем, супруг всем будет. Счастливы те женщины Сикки (каковой город находится в Африке), счастливы те, которые по древнему обычаю, если не имеют состояния, удаляются не в храм Весты, чтобы страдать от воздержания, но в святилище Венеры готовят себе приданое[135]. Вы же, [отцы сенаторы], позвольте или заработать его, это приданое, или найти мужа без приданого, только пусть нас не понуждают быть девственницами. (11) А не то молю вас всех, матери; молю вас [всех], кто назван женщинами; к вам взываю, несчастнейшие девы, для которых [сейчас] речь идет больше, чем о жизни; сбегайтесь, сбегайтесь и, хватая самих мужчин за руки и [обнимая] за шею, кричите, или просите, или силу применяйте! Поверьте мне: никто нам не воспрепятствует, никто не отразит нас; вся молодежь, а она наиболее сильная, окажет помощь против этих старцев. И так долго будем упорствовать и сражаться, пока не будет уничтожен позорный закон. Уверяю вас, обещаю вам, что мы выйдем, и притом вскоре, победительницами из этого сражения“. (12) А потому, если где-то дева-весталка, не та, которая отвергла жреческий сан, но та, которую уличили в преступной связи, воспользовалась бы этими доводами, кто в конце концов не принял бы ее оправдания. Право, если бы я был ее защитником (а я был бы им наверняка), я защищал бы ее с помощью такой речи. А если я был бы судьей в этом деле, то я не только освободил бы девушку, но осудил бы саму Весту и обратил бы огонь на нее и ее храмы. И вы [еще] сомневались, что я осмелюсь говорить о священных девах! Не хочу говорить ничего более оскорбительного против людей, которые почитают женщин-жриц. Сказал бы только одно: кто их одобряет – либо безумцы, либо бедняки, либо скупцы.
XLVI. (1) He отрицаю, что у слушающего может возникнуть тайная мысль: ты не избежишь между тем глаз, ушей, мнения общества. Я же [для того], чтобы закрыть все пути противникам, так буду себя вести, что в случае, если что-то будет противоречить общепринятому мнению или если я буду подозревать, что расположению людей [ко мне] могло что-то повредить, самым тщательным образом уклонюсь от этого – не потому, что те вещи, от которых я уклоняюсь, дурны, но потому, что важнее, чтобы ты был любим народом. Многое должно делать с полным правом, но в одном месте это позволено делать, в другом нельзя. (2) То же, что не является общепринятым, делать запрещается; например, у нас публично завтракать или обедать, публично заботиться о чистоте тела, публично совершать таинство брака (подобной стыдливости иные стоики не испытывают, ибо они бесстыдны не только на словах, но также на деле). И напротив, на похоронах близких мы рыдаем, бьем себя в грудь и лицо, рвем волосы, раздираем одежды; эти вещи, хотя и заслуживают порицания по причине их бесполезности, однако их не только не следует бранить, но даже надо подражать им. Ибо не подобает сражаться с народом, как обычно делают стоики, но нужно повиноваться ему, словно стремительному потоку. Если ты не допустишь по отношению к нему несправедливости и обиды, ты сделаешь уже достаточно.
XLVII. (1) В остальном же со мной заодно, ибо все определяют наслаждением не только те, кто обрабатывает поля и кого по праву хвалит Вергилий, но и те, кто населяет город, старые, малые, греки, варвары, имея наставником и руководителем не какого-нибудь Эпикура, или Метродора[136], или Аристиппа, но самое природу; и прекрасно [говорит] Лукреций: „И влечет сама богиня – наслаждение – вождь жизни“[137]. В самом деле, кто печется о честном, как ты [сам] признаешь, или, как мне кажется, помышляет о нем? Пусть назовут меня лжецом, если кто-то мог дольше объяснить в достаточной степени, что, собственно, представляет из себя добродетель и в чем ее долг. Это доказывают очень изворотливые, извилистые и чрезвычайно запутанные исследования философов, утверждающих относительно обязанностей различное. (2) Как же может быть она [добродетель] легкой для понимания людьми необразованными? А о наслаждении знают даже сами дети. Что я говорю о людях? Боги, сами боги не только не осуждают того, что вы, строгие цензоры, осуждаете в нас, но даже часто предаются ему. Я мог бы перечислить любовные связи, кровосмешения, прелюбодеяния, то, что вы более всего браните, не только разных богов, но прежде всего Юпитера, если можно было бы перечислить. Где те [среди богов], кто порицает пляски, пиры, игры? Но Катон, отвечающий из [самого] существа философии, называет их баснями. Ладно, пусть будут басни! Видишь, насколько я уступаю тебе! Но почему, с другой стороны, поэты, величайшие из людей, приписывали это богам? В одном из двух ты должен уступить: или в том, что поэты говорили относительно богов истину, или что сами они были такими, какими хотели, чтобы были те. Это дело не имеет никакого среднего решения. (3) Ведь никто не считает для себя недостойным и низким то, что, на его взгляд, подобает богам. Или, по крайней мере, кто дерзнул бы, не скажу, ставить себя выше поэтов – Гомера, Пиндара, Овидия, но сравниваться с ними и порицать их суждения и жизнь? Иди теперь и скажи, что природа гневается на невежественную толпу, когда видишь, что поэты – вожди остальных [людей], деятельны в наслаждении или, вернее, наносят богам оскорбление, не вызывая их гнева? Есть ли что иное природа, нежели боги? Или ты боишься ее, а их не боишься? Раз это так, [как я говорю], неужели не очевидно, что все писатели, за исключением немногих философов, согласно одобряли наслаждение? И потому они превознесли столь высокой похвалой первый век, потому называли его золотым, потому передали потомкам, что в нем люди жили вместе с богами, что был этот век лишен тягот и полон наслаждений. Все народы и племена – каждый в отдельности и все вместе – одобрили их мнение, в нем они остаются и навеки останутся.
XLVIII. (1) Право же, если бы этот спор о достоинстве был вынесен на голосование народа, т. е. мира (ибо это дело мировое), и решалось бы, кому из двух школ отдать первенство в мудрости, эпикурейцам или стоикам, то, думаю, на нашей стороне было бы такое единодушие, что вы, [стоики], пожалуй, не [просто] получили бы отказ, но были бы заклеймены высшим бесчестием. Не говорю об опасности для жизни, которой вы подверглись бы со стороны такого множества противников. Поистине – во имя богов и людей – зачем нужны воздержание [отречение], умеренность, сдержанность, если не постольку, поскольку они относятся к чему-нибудь полезному? В противном случае это вещь прискорбная, мерзкая и почти всегда болезненная, человеческим телам неприятная, ушам ненавистная, вещь, вообще достойная быть с шумом и свистом изгнанной всеми государствами в безлюдные места, и притом на самый край пустыни.
XLIX. (1) Но что я делаю? Не подумать ли мне о том, что я обременяю ваши уши возможными доводами, которые нахожу? „В очевидном деле, – как справедливо говорит Квинтилиан, – приводить доводы столь же глупо, как выносить свечу на яснейшее солнце“[138]. Пусть будет достаточно того, что я сказал в защиту нашей стороны. Теперь посмотрим в свой черед, Катон, на твою [защиту], из твоего объяснения наша сторона извлечет еще много в свою поддержку».
Книга вторая
Начинается вторая [книга], в которой показано, что добродетель философов не является даже благом.
(1) Среди всех достоинств речи, которые почти бесчисленны, изобилие, называемое греками επορίαν, на мой взгляд, наиболее превосходно. Именно оно главным образом делает предмет ясным и совершенно очевидным, именно оно царит в доказательствах и опровержениях, оно проникает незаметно в души людей, оно показывает все красоты, все блестки, все богатство речи. Оно увлекает слушателя, оно возвращает назад увлеченного, именно оно как бы удерживает около себя прочие достоинства речи. Но будем помнить, что в большинстве случаев дела обстоят так: что чем оно важнее, тем не только труднее, но и опаснее. Посмотри в самом деле, как немало тех, кто, восхищаясь у некоторых славнейших авторов тем изобилием, о котором я говорю, и желая им подражать, впадает в какое-то отвратительное многословие. (2) Ибо ведь у них такое навязывание доказательств, такой переизбыток примеров, такое повторение того же самого, такой извив речи, захватывающей все, что попадается [на пути], наподобие виноградной лозы, что не знаю, бесполезнее ли [это] или недостойнее. Ведь такая речь, неумеренная и извилистая, трудно запоминается и в тягость ушам слушающих, которые прежде всего надо оберегать от отвращения. К этому присоединяется [еще и то], что при высшем изобилии необходим предельно тщательный порядок[139]. Ибо, как говорится в известной поговорке: беспорядок спутник множества. До какой степени губителен беспорядок, ясно хотя бы из военного дела: приведенные в замешательство войска становятся помехой даже для самих себя, так что тем, кто сражается чуть ли не между собой, невозможно победить противника. (3) Таким образом, перед тем, кто желает считаться говорящим изобильно, обязательно встают две главные трудности: одна – чтобы говорить только полезное, чтобы не вести в сражение вместе с воинами служителей при обозе, маркитантов и поваров; другая – чтобы разместить все на своем месте: здесь принципов, там всадников, далее копейщиков, затем пращников, потом стрелков и выстроить в боевом порядке войско в соответствии с местом, временем, положением противника, что в полководческом искусстве наиболее похвально. (4) К чему эти речи, начатые издалека? Разумеется, чтобы объявить, что я хочу добиться того похвального изобилия. (А почему буду добиваться? Потому, что позорно отчаиваться в том, чего можешь достичь.) Но так, однако, добиваться, чтобы не впасть в порок многословия, чего надо бояться всегда, а особенно сейчас. Ибо каков и будет ли предел, если бы я захотел изложить то, что говорится в защиту этого предмета, и посчитал необходимым ответить на то, что можно выставить против? Когда я знаю, что об этом написаны почти бесчисленные книги и что «тяжба все еще не решена»[140], как говорит Гораций. Превосходнее этой темы нет ничего во всей философии, разномыслие среди философов относительно ее одной породило столь различные школы: с одной стороны, академиков, с другой – стоиков, затем перипатетиков, далее киренаиков[141], наконец, многие другие направления, которые словно реки, вытекавшие с Апеннин и обратившиеся в разные стороны. Так, Цицерон говорит на одном очень крупном судебном процессе: «Не столь изобилие, сколь меру в речи я должен стараться приобрести»[142]. Поэтому я считаю необходимым так действовать, чтобы не опустить тех вещей, которые относятся, смею думать, к показу и разъяснению дела, и [вместе с тем] не уклониться от краткости, всегда приятной слушателям. (5) А если кому покажется, что не сказано то, что могло быть сказано [на этот счет], мое суждение таково: я касаюсь тех вещей, которые кажутся наиболее необходимыми, прочие вещи не столько опускаю, сколько оставляю оценке людей как подчиненные тем более важным. Как обычно делают те, кто выплачивает крупные суммы денег, – они их не отсчитывают, а взвешивают – и [как] те, кто имеет многочисленные стада скота, – они не включают в их число поголовье ягнят, считая достаточным иметь точное число взрослых [овец], а молодняк включая вместе с матерями. Поэтому я хочу побудить особенно тех, кто будет читать эту книгу, чтобы они попытались исследовать, можно ли будет привести из общих, важных и подобных [суждений данные] для подтверждения того, что я, видимо, не объяснил, и попытались прибавить частное к общему, менее значительное к важному, подобное к подобному, и чтобы они представили себе, что того, что можно сказать, всюду имеется больше, чем того, что сказано, и что всегда было достаточным так говорить, чтобы благоразумный судья из услышанного мог установить, чему, на его взгляд, должно следовать, и что слушают охотнее того оратора, который говорит короче, чем [это] выдержит терпение слушателей. (6) Итак, скорее приятным, чем достойным порицания, должно быть мое дело, по крайней мере, для тех, во имя уважения и почтения к которым я говорил кратко. Что же относится к порядку, то я не менее потрудился правильно расположить найденные вещи, чем найти их в изобилии, так как сам порядок является наилучшим учителем нахождения и изобилия. Если мы тщательно не изложим этого, обычно даже более опасно. Ведь льющееся через край выслушивается с чувством досады, неупорядоченное не воспринимается, даже напротив, оно для самого себя становится, как я сказал, помехой. Точно так же, как больше ошибается полководец, который, не умея выстроить войско, ведет в бой воинов всех вперемешку [смешанных] и устремляющихся кому куда угодно, чем даже тот, кто размещает среди военных отрядов все отбросы [сброд?] лагерей. Если я и не вполне мог избежать этих двух пороков, которых хотел избежать, пусть припишут это частично моей неопытности, частично трудности вопроса. Так как даже сам Ганнибал, великий карфагенский военачальник[143], переходя непривычные [для него] Альпы, не мог избежать из-за трудностей местности потери значительной части воинов и большой части слонов и даже одного глаза. Теперь возвратимся к установленному порядку и к речи Веджо.
I. (1) Уже вначале, когда ты превозносил почтительнейшей похвалой добродетель, которая является твоим богатством, и перечислял и римлян и греков, скажи на милость, кого ты более всех хвалил и кем восхищался? Несомненно, [восхищался] теми, кто лучше всего сражался за добродетель. Кто же они? Конечно, те, которые более всего заботились о родине, как ты и сам, кажется, отметил, перечисляя только имевших заслуги перед государством. С другой стороны, из всех, кого ты назвал поименно или в общем, кто более всего заботился о родине? Очевидно, больше Брут, чем Попликола, Деций, чем Торкват, Регул, чем Манлий[144]. Ибо сильнее и с большим пылом проявили себя первые, чем [их] товарищи, и потому они в большем почете. Следовательно, если мы [по] говорим непосредственно о тех великих, в [оценке] которых заключена суть всего спора, то не будет после этого необходимости говорить о менее значительных [лицах]. (2) Итак, давайте поговорим сначала о мужестве, затем, если потребует дело, и о других добродетелях. Ведь в мужестве, очевидно, есть более широкое поле для проявления добродетели и своего рода признанное упражнение против наслаждений. В нем, как известно, упражняли себя наряду с прочими и те, о которых мы упоминали. Их, как я сказал, ты превозносишь до небес, я же, клянусь, не вижу причины, почему мы говорим, что они действовали во благо и стали добрым примером. За то, что я не избегаю трудностей, не избегаю жертв, опасностей, за то, что смерти, наконец, не избегаю, какую же награду или какую цель ты мне предлагаешь? Ты отвечаешь: нерушимость, достоинство, процветание родины! Это, стало быть, ты считаешь благом? Этой наградой вознаграждаешь меня? Из-за надежды на это побуждаешь идти на смерть? А если я не повинуюсь, ты и подумаешь, и скажешь, что я совершил преступление перед государством? (3) Посмотри, как велика эта твоя ошибка, если должно назвать ее скорей ошибкой, а не коварством: ты выставляешь славные и блестящие имена наград – спасения, свободы, величия – и затем не выдаешь их мне. Но я ведь, умирая, не только не получаю этого обещанного, но даже теряю то, что имел. Что, в самом деле, оставляет себе тот, кто обрек себя на смерть? Разве смерть тех людей, скажешь ты, не помогла родине? И еще: разве спасение родины не является благом? Я не признаю этого, если ты не разъяснишь. – Очевидно, государство, освобожденное от опасности, наслаждается миром, свободой, спокойствием и изобилием [заметишь ты?] – Хорошо, ты говоришь верно, и я с тобой согласен. Вот почему так проповедуют и возносят к звездам добродетель: она добывает то, из чего более всего состоит наслаждение. (4) Но те именно сами мужественно поступили, родина же [благодаря этому] была спасена и достигла величия [блеска]. – Разве те, кто содействовал спасению и величию родины, именно они единственные, не исключаются из этих благ? О, вы, глупые Кодры, Курции, Деции, Регулы и прочие храбрейшие мужи, вы только того и достигли вашей божественной добродетелью, что приняли смерть и лишили себя обманным путем того, что служит наградой за мужество и труды. Вы поистине подобны змеям: те, когда рождают, дают детям свет, себя же лишают света, гораздо лучше было бы для них не рождать [вовсе]. Так и вы добровольно стремитесь к смерти, чтобы не погибли другие, в особенности те, которые в свой черед были так к вам настроены, что даже не считали для себя должным ради вашего достоинства претерпеть трудности. (5) Я не могу в достаточной степени понять, почему кто-то хочет умереть за родину. Ты умираешь, так как не желаешь, чтобы погибла родина, словно для тебя, кто погибает, не погибает и родина. Ведь как лишенному зрения самый свет – потемки, так и для того, кто, умирая, угасает, все угасает вместе с ним. Ты боишься потерять родину, как будто мы можем жить только там, где родились? Иногда [вообще] полезнее провести жизнь за пределами родного края, что часто делали многие даже весьма ученые люди, например, чтобы не говорить о других, как раз основатели старой стоической школы Зенон, Клеанф, Хрисипп. Поэтому продолжает жить известнейшее изречение: «Где хорошо, там и отечество»[145]. Но это не будет, скажешь ты, настоящая родина. И потому многие предпочли умереть за настоящую, чем жить на ненастоящей; например, известный мудрейший муж предпочел бессмертию свою Итаку, словно маленькое гнездо, сжатое в острых скалах[146]. Допустим, что эти вещи были истинными, каковыми они на самом деле не являются; оставим примеры в нашу пользу, которых к тому же очень много. Обратимся к разуму. В самом деле, что, на твой взгляд, называется «родиной»? Очевидно, город и государство, т. е. люди. Что из них предпочтительнее? Конечно, люди. Ибо город без граждан не более желанная вещь, чем труп. Далее, кто среди самих людей наиболее дорогие? Несомненно, родители, дети, супруги, братья и затем постепенно остальные. Если же за тех, которых я только что назвал, никакое человеческое соображение не заставляет меня принять смерть, неужели я должен буду умирать за других и предпочесть своему спасению спасение другого человека? (7) Но лучше, говоришь ты, благо многих, чем одного. Полагаю так. За 10 варваров я должен буду умереть? Я также предпочел бы спасти от смерти десять, чем одного, и если бы сделал по-другому в том случае, когда все лица были бы равны, то совершил бы ошибку. Но я скорее должен спасти себя, чем сто тысяч [других]; для меня самого моя жизнь – большее благо, чем жизнь всех других людей. Ведь никто не обязан умирать за одного или за другого гражданина, следовательно, и не за третьего, если сюда добавить, и не за четвертого, и не за пятого и так до бесконечности. Когда же будет иметь силу то почетное – умереть за граждан? Равно и напротив, вообрази, что государство состоит из 1000 граждан. Умереть за 1000, скажешь ты, почетно. Но если я отниму [от этого числа] одного? Так же почетно, скажешь ты. «Отниму другого и еще одного», как говорит Гораций[147], пока не дойду до одного. Из чего ясно, что нет необходимости умирать даже за тысячу. (8) Впрочем, [хотя], как начал я говорить, что можно высказать или измыслить более извращенное [нелепое], чем то, что кто-то тебе более дорог, чем ты сам? Не только в [стремлении] избежать опасностей для жизни, но и в достижении благ судьбы никто, вероятно, не предпочел бы чужое благо своему собственному. Разве предпочел бы я, если бы мне был бы дан выбор, чтобы царем был отец, которого, клянусь, я очень люблю, а не я сам, я предпочел бы себя, не в обиду ему будь сказано, как сделал бы и он сам, предпочел бы и он себя мне, хотя и называет меня своей жизнью.
Ведь то, что говорит Луцилий:
имеет скорее обратную силу: на первом месте должны быть наши интересы, на ближайшем – родителей, на последнем – родины, т. е. других [людей]. (9) Как не отдать жизнь за родину, скажешь ты? Если ты сделаешь это добродетельнейшим образом, даже если не достигнешь никакой выгоды, ничто [иное] не может побудить тебя. Но никакой награды [и] не требует для себя добродетель, являясь сама себе наилучшей наградой. – Я никогда не слыхал ничего глупее этого совета [решения]. Что значит, служить самой себе наградой? Я буду действовать мужественно. Почему? Ради добродетели. А что такое добродетель? Действовать мужественно. Это оказывается забавой, а не наставлением, шуткой, а не увещеванием. Я буду поступать мужественно, чтобы поступать мужественно, пойду на смерть, чтобы умереть. И это ли не награда, и это ли не вознаграждение? Разве не признаешь теперь с уверенностью, что добродетель является воображаемой вещью, которая не может обрести никакого результата. (10) Клянусь, что, если бы кто-нибудь в более легких вещах говорил так: «Беги, чтобы бежать, гуляй, чтобы гулять», все бы расхохотались. Что бы ты сделал теперь с тем, кто убеждает в необходимости брать на себя труды, подвергаться опасности и [претерпеть] смерть и все это ставит в награду? Разве хорош полководец, который умеет побуждать воинов к подвигу [так]: «Бодро устремляйтесь в битву, боевые товарищи, храбро сражайтесь! Никакая награда не ждет вас после победы» или: «Сами раны или смерть будут вам наилучшими наградами»? Разве и сам полководец не был бы преступником, если бы так обратился с речью к воинам, и разве те [воины] не были бы ли они достойны той награды, если бы поверили [ему]? Неужели Вергилиев Эней воодушевлял товарищей на мужественное перенесение трудностей по способу тех философов?
II. (1) Подобное доказательство применяют стоики [и] в прочих вещах. Они ведь объявляют, что для любой болезни имеют целительные наставления. Кто-то потерял богатства, либо власть, или близких, или другие подобные вещи? Тут тебе тотчас и стоик раньше всех наготове со своим убитым видом и дает такое утешение несчастному: надо терпеть человеческие несчастья, судьба дает нам свои блага, с тем чтобы мочь [их], словно взятое в долг, потребовать назад, многие подобные вещи случались со многими [людьми], многие переносили их без душевного потрясения, тщетно скорбеть, всем сердцем надо овладеть мужеством. Когда ты это говоришь, стоик, вижу, что у тебя есть желание лечить других, но нет способности. Ибо от ядов исцеляют лишь противоядия. Ты желаешь вырвать скорбь из души человека? Покажи что-то, чему он мог радоваться, – утеху, радость, удовольствие. (2) Добродетель предписывает не скорбеть, не радоваться. Что иное, стало быть, [предписывает] (если не быть мраморным?), так что предписание стоиков справедливо можно назвать головой Медузы[150], которая обращает смотрящих [на нее] людей в мрамор. О вечно глупая [неразумная] наука стоиков! Если мы можем не спать и не бодрствовать, мы можем также не скорбеть и не радоваться. В отношении того, что он хочет нас лишить всякой тоски, это правильно, хотя и не может осуществиться; но он заблуждается в том, что ничего не обещает. Если бы меня призвали утешить несчастного, я бы давал те же самые советы, что стоик, поскольку для меня они так же или даже в большей степени важны. [Я утешал бы, однако], не таким способом, что свойство слабой души разрушаться от невзгод (ведь это вопрос о слове), но так, чтобы он, [человек], не огорчался и чтобы не умножал страдания, губительного и для тела, чтобы не совершал того, что терзало бы печалью друзей, врагов радовало, чтобы никто бесполезную и чрезмерную скорбь не превращал в порок. Затем я буду побуждать его обратить душу к другим вещам, откуда он может получить наслаждение. Наконец, чтобы возымел добрую надежду; вообще как телам, пораженным болезнями, не пойдут никоим образом на пользу предписания врачей, если не применяется для исцеления от болезни пригодное лечение, так тоскующей душе не принесут никакой пользы утешения, если не показать ей каких-то наслаждений.
(з) В таком случае наилучшим образом [действовал] Агамемнон[151]: поскольку он был вынужден вернуть отцу Хрисеиду и испытывал по этой причине сильнейшую печаль, он позаботился отнять Брисеиду, почти равную красотой Хрисеиде у Ахилла (из-за которого [затем] был вынужден вернуть свою [пленницу]), чтобы выбить клин клином и унять тоску по утраченной подружке утешением с другой. Подобным образом можно сказать и относительно прочих невзгод, однако ради краткости мы [это] опускаем. Но вернусь к предмету обсуждения; если речь стоиков бесполезна для утешения в бедствиях, есть ли надежда, что она может кого-то побудить претерпевать бедствия, такие, как мучения, опасности, смерть?
III. (1) Ты, однако, здесь будешь спорить со мной с помощью авторитетов (потому что не можешь [вести спор] с помощью разума), так как мы видим, что, кроме тех, кто был назван, имелось много других, которые полагали, что ради добродетели не следует избегать никаких тяжких трудов,
[и] среди таких более всего выделяются Катон, Сципион и среди всех вместе Лукреция[152]. Эти примеры меня совсем не убеждают, и я могу содеянное этими тремя лицами во имя закона стоиков опровергнуть. Неужели ты считаешь, что непременно мужественно поступает всякий, кто переносит трудности и не только не отказывается принять смерть, которую встречает, но и сам идет ей навстречу? Кто больше выносит, чем, к примеру, пираты, которым всегда хватает опасностей, или разбойники, которые среди опасностей проводят дни и ночи, или наихудшие слуги, которые предпочитают каждый день подвергаться истязаниям, чем исправляться? (2) Скажу и о тех, кто лишил себя жизни; чтобы не останавливаться на многих примерах, удовлетворюсь одним – с законом[153], который предписывал оставлять непогребенным того, кто наложил на себя руки, прежде чем в сенате не была изложена причина смерти. Этим законом дается понять, что многие худо поступали, убивая себя, среди них, если тщательно взвесить, пожалуй, [и] были те три человека, которых я только что назвал. Но я не хочу так спорить, чтобы не казалось, что я требую выкопать [их] из могил и оставить непогребенными и что я хулю столь высокие имена. Хотя какой вред мертвым оттого, что они лишаются погребения? (3) Итак, что следует сказать [относительно этих трех]? Неужели ради добродетели они хотели умереть? Нисколько, но ради наслаждения. Каким же образом? Если кто-то не может жить ради наслаждения, у него есть близкое [к этому]: избегать неприятностей. Ведь Катон и Сципион, каждый в меру своей возможности, понимали, сколь тяжело будет для них (обратите внимание на слабость души!) увидеть Цезаря, правящего в Риме, а именно недруга их обоих, и увидеть не только Цезаря, но всех приверженцев Цезаря облеченными высокой властью и одаренными высокими постами; помпеянцев же, чьими вождями они сами, бесспорно, были, теми, кто [должен] будет терпеть надменность победителей, как побежденные и пленные. (4) Это, как мне представляется, в общем ясно выразил Демосфен, показывая учителя Платона, когда он говорит: «Но кто считает, что он рожден для родины, обрекает себя на смерть, чтобы не видеть ее порабощенной»[154]. Слушай причину: «Их более, чем смерть, устрашает унижение и бесчестие, которые придется выносить на порабощенной родине». Так, устрашившись этой тягостной судьбы, Катон и Сципион предпочли преимущество смерти жизни. Но сколь мужественно, я уже сказал. Ибо, на мой взгляд, они бы сделали превосходнее, не бежав от судьбы, но сражаясь с ней, свирепствующей против них, хотя многие сами создают себе злую судьбу.
Замечательно [говорит] Вергилий:
И в другом месте:
И потому в одном месте он порицает самоубийц, так как они [убив себя] были невинны, говоря:
(5) Даже сам Брут, большой авторитет, особенно в философии, в написанной им книге «О счастливой жизни» не одобряет за то, что он так умер, этого самого Катона, своего дядю по матери и тестя, кого он считал и называл лучшим из всех[157]. Я все же не всех порицаю, кто убил себя, ибо сам закон, который я привел, позволяет людям убить себя, если прежде они изложили причину смерти в сенате. Я хотел бы сказанное отнести только к Катону и Сципиону.
IV. (1) А о тебе, Лукреция, что сказать? Хотя я понимаю, что ты была строга, однако осмелился бы утверждать, что ты даже не слышала, что такое добродетель. Еще не прилетала в Италию первая ласточка философов Пифагор[158], еще не видели ее, не слышали. Кто тогда научил тебя целомудрию, тем более столь суровому? Разве тебе дано было знать о Дидоне[159], которая основала Карфаген? Не думаю, и ты не позавидовала [бы] ее славе. Какое же соображение тебя подтолкнуло, склонило, устремило к столь безрассудному поступку? Понимаю: стыд перед женщинами! Ты испугалась, как бы о тебе не распространилась зазорная молва, если каким-то образом дело стало бы известным. Как бы прежняя слава, [обладая] которой ты ступала величественная и гордая, не обратилась бы в мерзкие пересуды. Если бы тебя не удерживал этот страх и если бы ты была уверена, что никто не разузнает о твоей тайне, то посмеешь ли ты отрицать, что принимала бы своего любовника, и не раз? (2) Когда ты была девушкой, то ты терпеливо и кротко вынесла мужа. Теперь, потеряв девственность и познав на опыте, какое благо заключено в брачной жизни, разве противилась бы ты любовнику, если бы не было страха за молву либо за жизнь? И какому любовнику? Не говорю [уж], самому знатному, самому богатому, самому красноречивому, самому храброму, но наверняка молодому и прекрасному. Ты же обвиняешь его в бесчестии. Я признаю это, но:
В самом деле, чтобы поставить тебе в вину кое-какие вещи из многого, [скажу]: не было верным, что ты предпочла [скорее] умереть, чем обмануть мужа; что за злодейское решение! (3) Ты сделала [это] вынужденно. [Но] за дела, которые мы делаем по принуждению, нет как никакой похвалы, так и никакого упрека [порицания]. Представь, что тебя не принуждали. Неужели ты ужасаешься этого преступления? Поверь мне, ты ошибаешься: не преступление это, а опасный поступок. Сделай так, чтобы муж не узнал. Когда с осторожностью обманываешь мужа, это не значит обманывать его. «Да разве я обману моего Коллатина?» – говоришь ты. Ах, простота, хотя и родилась в Риме! Так ли ты неопытна в [этих] делах и так ли доверчива, чтобы думать, будто Коллатин довольствовался только тобой даже и тогда, когда он находился в лагерях и нет его дома? Посмотри на Секста, которому не достаточно его [супруги]. Вполне справедливо, чтобы своим мужьям (а они все одинаковы), занимающимся с другими женами, и вы подражали сходным образом. «Но мой, во всяком случае, хранил святость брака!» Следовательно, если бы он не хранил, также и ты не хранила бы? «Я сама не говорю этого, но [говорю], что он был таким, кому я обязана верностью и чистотой!» (4) Разве самоубийство [идет] от верности браку, если ты, делая это, низвергаешь и разрушаешь весь брак и все доверие супруга? Тот учинил насилие, ты претерпела. Зачем, безумная, ты караешь себя, словно того, кто нанес обиду [виновника?], зачем ты мстишь себе за свой ущерб? Зачем полученную рану ты бередишь сама своими руками, чтобы больше теперь твоя вина была, чем Секста? Он совершил насилие над другим, ты над собой. Он использовал тебя как супругу, ты отнеслась к себе самой, словно к врагу. Он не применил никакого железа, но свое тело, ты непривычный для женщины меч обратила не против него, но против себя. Он тело твое ничем не повредил, ты себя погубила. Суровая, жестокая, [зачем] ты столь малую вину преследуешь столь жестокой карой? Если твоя служанка, которая, неся сосуд, разбила бы его, задетая каким-то прохожим, и бросилась бы в [тот] самый колодец, откуда брала воду, чтобы ты и остальная семья не порицала ее за пролитую воду и разбитый сосуд, разве ты похвалила бы ее за честность? Если хочешь здраво рассуждать, то не больший ущерб произошел оттого, что оскорблено твое целомудрие (лишь бы не узнали), чем оттого, что был разбит сосуд, полный воды. Чего сомневаться, правильно ли ты сделала, убив себя? Ни одна из римских матрон не последовала твоему примеру.
(1) Посмотрим также немного на других, поскольку и они следовали не добродетели, но чему-то иному. Муций[161], когда отправился в лагерь Порсенны с намерением убить царя, мог при благом исходе на многое надеяться, раз видел, что Гораций Коклит[162] за выдающееся деяние был удостоен награды и был в высшей славе и высшей милости. Нет оснований говорить, что без надежды возвратиться живым [невредимым] отправился убить царя тот, кто, даже не выполнив дела, не смог избежать рук врагов. Ведь хотя и был он схвачен, однако его не убили, что могло бы случиться [с ним] после убийства царя или даже скорее. И тем не менее почему ему не надеяться на возможность возвратиться в безопасности, исполнив дело? Ведь он видел, что избежал большей опасности Гораций, который, сражаясь против целого войска Порсенны, мог быть либо пленен, либо убит, и, прыгнув с моста, когда отовсюду неслись вслед стрелы врагов, он, вооруженный, тем не менее спасся вплавь. (2) Имеются также другие причины, которыми он, видимо, мог быть побужден: скудость средств, крайняя нужда родственников, несчастья очень многих [людей], что видеть было горше смерти; не знаю, может быть, также слава после смерти. А если его прославляют за то, что с невероятным терпением сжигал руку, то потому и сжигал, чтобы жизни не потерять и врага обмануть, чего и достиг.
VI. (1) Деции[163] же, отец и сын, видя, что уже дрогнул строй, предпочли погибнуть за войско, чем с войском; последовать славе, нежели бесчестию, что часто делали грабители, разбойники и гладиаторы, желая оставить сыновьям [хоть] такое наследство, чем никакого; им, можно сказать, подражал их внук [праправнук?] в войне, ведомой с Пирром.
VII. (1) А Регулу[164], как передают некоторые серьезные авторы, карфагеняне подмешали яд, не быстродействующий, но такой, что медленно действует на внутренние органы, о чем он сам заявил в сенате. Хотя он и не мог долго жить из-за этого, но несчастье [ущерб] краткой жизни он возместил многочисленными выгодами: и приданым дочери, и славой. Кроме того, могли быть и многие другие причины его поступка, даже если бы он не испил яда, но я коснусь только двух, исключая ту причину, которую приводили некоторые, [а именно] что он стыдился жить пленником. Во-первых, он опасался навлечь на себя наивысшую ненависть, если бы после возвращения пленных была либо потеряна надежда на победу, которая была уже в руках, или, во всяком случае, на которую все надеялись; либо если бы продлилась дольше война, либо если бы карфагеняне победили, либо если бы он сам вторично попал в плен; Регул понимал, что, поскольку все это во власти судьбы, он не может этого обеспечить. Во-вторых, ненависть к карфагенянам могла быть [в нем] такой сильной, что он охотно отдал жизнь ради их погибели. (2). То, что часто случается, но будет достаточно [здесь] одного примера. Слушай, что о Домиции пишет Лукан, лгущий менее всех:
Послушай слова его же, умирающего, исполненные непокорности и оскорблений против Цезаря, который слушает его:
Ибо если Домиций не признавал достойным жить благодаря милости Цезаря – все же какого великого мужа, чтобы не сказать гражданина, – чему удивляться относительно Регула, если он с презрением отвергал спасение, которым был обязан карфагенянам, врагам не только наиболее жестоким, но и побежденным в справедливейшей войне, в особенности если он мог предвидеть скорее, чем Домиций, наказание от врагов и славу родины? (3) Хотя кто знает достоверно, что Регул ни на что не надеялся в отношении собственной жизни и возвратился в Карфаген для верного наказания? Что касается меня, то я вижу, почему он без труда мог надеяться. Да ведь для пользы и достоинства карфагенян следовало сохранить Регула невредимым или вернуть римлянам в качестве дара. Уже превосходящих врагов скорее [можно было] смягчить благодеянием, чем ожесточить несправедливостью и бесчестием. Если бы Регул предвидел подобную безумную ярость карфагенян (пусть шумно протестует, кто хочет), он бы, думаю, остался у себя на родине, и остаться было бы, без сомнения, простительно.
VIII. (1) Я мог бы сказать о Кодре, мог бы о Менекее, мог бы о Сократе, мог бы о сагунтинцах, мог бы о тех, которые были окружены на плоту Опитергия[167], и о многих других. Действительно, высочайшей похвалы храбрые мужи достигают со смертью.
Но следует позаботиться о краткости. Достаточно сказать одно: к славным заслугам перед родиной все были призваны [побуждены?] какой-то наградой. Ибо, поскольку добродетель не может ничего дать, никто ничего не совершает или не обязан совершать ради добродетели, от которой, словно от военачальника, не платящего жалованья, следует отложиться [отпасть]. (2) Тут появятся все те философы и объявят, что слава – плата за добродетель, и притом [плата] самая превосходная, наилучшая и вечная, как [плата] за позор – бесславие. Что вечная и самая превосходная награда прежде всего и побудила тех самых, кого ты назвал – Муция, Дециев, Регула, Кодра, оказать наибольшие услуги отечеству. Поэтому Платон, солнце философов, говорит Дионисию: «…когда мы умрем, и о нас самих не умолкнут речи. Так что об этом надлежит позаботиться. Необходимо, по-видимому, подумать и о будущих временах. Именно в силу какого-то природного свойства люди с рабской душой нисколько об этом не заботятся, а люди достойные делают все, чтобы в будущем о них хорошо отзывались»[168]. (3)И у нас Вергилий приписал самому Юпитеру подобную речь:
И в другом месте:
И Саллюстий в начале сочинения «О заговоре Катилины» сразу же [говорит]: «И так как сама жизнь, которой мы радуемся, коротка, подобает оставлять о себе как можно более долгую память»[171]. И Цицерон: «Ибо жизнь мертвых заключена в памяти живых»[172]. И Квинтилиан о Сократе: «Он приобрел память во всех веках посредством небольшой утраты – глубокой старости»[173]. (4) Я лично не стал бы порицать авторов, говоривших так, как они думали. Но в наши времена многие нас побуждают к тому, чего сами избегают [делать][174]. Поэтому всегда хватает этих учителей, наставляющих словно с ораторской кафедры: «Почему же, о мужи, вы устрашитесь пойти на смерть за общую родину, если мы вас непременно будем всегда прославлять [и] вы всегда будете жить в славной памяти? Вспомните стольких храбрейших мужей: Эпаминонда, Фемистокла, Сципионов, Марцеллов, Фабиев и многих других, которые чем больше брали на себя, тем больше почитаются». (5) Я желал бы заполучить какого-нибудь одного из этих учителей, ему я ответил бы вот [как]: «Почему ты не прикусишь свой пустой язык? Разве не ты говоришь мне со стены, убеждаешь, поощряешь, чтобы я сражался не только храбро, но даже сильно рискуя жизнью? Думаешь, что никто не знает, почему ты это делаешь? Наверняка [потому], чтоб тебе достались власть, богатства, выгоды. Почему не сражаешься скорее ты сам? Почему ты сам не стремишься стяжать эту славу? Но, надо думать, у тебя в жизни есть вещи дороже, чем посмертная слава. Хотя сам ты, наставник других, в таком случае не ценишь настолько высоко славу, ты [еще] будешь порицать, почему это я не осмеливаюсь на то, чего, как вижу, ты [сам] сильно боишься? И ты не стыдишься скорее на словах хвалить то, что осуждаешь на деле? Разумеется, – я погибай, ты живи, я, пав наземь, – проливай кровь от многих нанесенных ран, ты извлекай доход из моей смерти. Но [зато] меня, сраженного и бездыханного, ты обессмертишь либо словом, либо сочинением, либо каким-нибудь необыкновенным титулом. Иди-ка лучше ты сам и умри, а я тебя мертвого похвалю. (6) Но вообразим, что к этому побуждает, восстав из мертвых, кто-то из тех древних и по преимуществу один из тех, что пали за родину. Пусть это будет самый выдающийся – известный юноша Курций[175]. Как мы ему ответим? Благие боги, легко и истинно. Если ты совершил [это] ради славы, как и совершил, то не должно называть твой поступок добродетелью (honestas). «Но она [слава] есть спутница honestatis, и потому honestas получила название от honor, т. е. от славы». Хорошо увещеваешь. Ясное дело, не honor происходит от honestas, но honestas от honor и славы[176], чтобы ничего из себя не представлять, как в действительности ничего и не представляет. (7) В таком случае Эпикур тонко считал то honestum, что было прославлено народной молвой, ибо греческое слово
И в другом месте:
То есть прекрасной и почтенной. Итак, «honestum» названо от красоты и почета (honore). Поэтому наши предки пожелали сохранить храм добродетели (virtus) и храм почета, так чтобы в первом был долг, во втором – цель, в первом – труд, во втором – цель труда, первый сам по себе следует отвергнуть, если не достигают второго[180]. (8) Но допусти, что добродетель что-то собой представляет, а слава ее спутница. Если сама добродетель – глава и госпожа, надо ли добиваться ее служанки и спутницы? Не смею сказать и не хотел бы, чтобы [это] было сказано: всякая жажда славы происходит из тщеты, высокомерия, а также честолюбия. Что это иное, если не желание видеть либо себя выдающимся среди других, либо других менее значительными по сравнению с собой, что служит источником раздоров, ненависти, зависти? Общность же и равенство между людьми порождают благожелательство и мир. Пусть это будет как я указал [выше], как несказанное.
IX. (1) Но отошлем Курция в его могилу, где находятся его душа и тело, а скорее ни то, ни другое[181], и не будем заставлять его жить, слушать и говорить. Ибо это могло бы помешать нам, считающим, что, сколько бы слава ни значила, она не будет ни в чем полезна Курцию, т. е. всем погибшим за родину. Стало быть, вы будете лишены не только титула добродетели, но также славы, которая, как вы говорите, является спутницей правых деяний. Несправедливо ведь трудиться для посмертной славы. В самом деле, важно ли для умершего то, чего он не чувствует?[182] Ты на моей могиле воспеваешь на лире и кифаре мои труды, усердие, ты кончину мою оплакиваешь, а уши мои [этого] не слышат. Я на устах всего народа, а члены мои беспрестанно разлагаются. Эти вещи касаются меня не более, чем осыпание могилы лилиями, розами и [другими] цветами. Они не поднимают лежащего навзничь тела, не доставляют удовольствия, не радуют. Так и к душе, освобожденной от тела, не относятся те похвалы, они вообще скорее утеха живущих, чем умерших. (2) Насколько это серьезно, стоики оценят. Действительно, все блага до такой степени принадлежат живущим, что если что-то кажется отданным умершим, то этим все-таки наслаждаемся мы, живые, как то: великолепием гробниц, статуями предков, которые служат украшением не тем мертвым, но потомкам их фамилии, пока они живы. И поскольку я упомянул о статуях, это побуждает меня сказать главным образом о Горгии[183]. Ему афиняне публичным декретом поставили золотую статую в гимнасии, то, чего никогда никому [не делали]. Представь, что Горгий не знает об этом публичном почете. Разве сочтем мы, что он по этой причине [из-за статуи] получает какое-то счастье или благо? Отнюдь нет. Ибо душа и тело чувствуют благо. (3) А разве то, что для живого не имеет значения, будет иметь значение для мертвого? Представь, что на статуе не высечены никакая надпись и никакое свидетельство, как, например, у Фидия на щите Минервы[184]. Подобное выпало на долю тем, о которых упомянул Эсхин [в речи] против Ктесифонта[185]; в честь них, [как] достойных уважения, побежденные мидяне установили каменные статуи в портике Герм без надписи. Какая, полагаем мы, польза этим людям, когда народ не знал, кто же они были? Или скажу о мертвых; какое благо прибавилось освободителям Афин Гармодию и Аристогитону[186], уже умершим, оттого, что Ксеркс, победив тот город, перенес их медные изображения в свое царство, и что затем по прошествии долгого времени Селевк[187] позаботился о возвращении их на прежнее место, и что, наконец, родосцы, после того как приняли их у себя на общественный счет, поместили их, привезенных в свой город, даже в священные храмы? (4) Разве не статуи почитаются, сами же они, [умершие люди], лишены почета? Так что желательнее быть статуей, которая почитается, чем трупом, более презренным, чем любая статуя. О, прекрасное благо посмертной славы, в сравнении с которым камни оказываются счастливее! Разве лишь случайно согласимся с Вергилием, сказавшим, что Палипур[188] радуется в подземном мире потому, что горный отрог, в котором он был [погребен], заваленный камнями, будет назван его именем и тому подобное. Это суждение не внушает никакого доверия, так как ни Эней никогда не спускался с Сивиллой в подземный мир, ни Палипур не был кормчим троянского флота или, во всяком случае, не дал своего имени горе, ни Вергилий не мог знать те вещи, которые происходят в царстве мертвых, и [вообще] нельзя доказать, что оно существует. (5) И не понимаю, как тот же автор в другой книге признал, что почетные погребения и похороны не имеют значения для усопших, когда сказал об умершем Палланте:
Относительно его мнения или взгляда. Из этого ясно, что он, как это очень часто случается у других поэтов, превознес высшими похвалами людей, которые никогда не существовали, как то: Ниса и Евриала, Пандара и Бифию, Палланта и Лавза с Камиллой[190]. Кто, [будучи] в здравом уме, может сказать, что они счастливы благодаря той самой славной известности, в которой они, видимо, пребывают всякий раз, как мы читаем поэтов. Подобным является рассуждение об умерших, для которых равно не быть теперь, как если бы они никогда и не были. (6) Право же, когда я вижу, как прославляется кто-то, кого не называют по имени, или прославляется ложным именем, или неизвестно – кто, или, наконец, после смерти, я думаю, что не человек удостаивается почета, но только добродетель сама по себе славится в человеке. Доколе я буду бояться сказать открыто? Почитать умерших людей с помощью статуй, гробниц, погребений и прочие подобные вещи не более мудро, чем почитать [таким же способом] остальных животных. Обойду молчанием Буцефала Александра, собаку Ксантиппа, комара Вергилия, попугая Овидия и многих других, о которых мы знаем; я сам видел в одном городе крайней Галлии вырезанными на мраморе вот эти две строчки [стишка]:
(7) Пойдем теперь и позавидуем собачьим [надгробным] надписям! Не следует слушать некоторых, не тех, по крайней мере, безумцев, но более алчных к этому жалкому вознаграждению, которые заявляют: хотя после смерти нам не будет важно, что о нас будут говорить, теперь, однако, нам велено позаботиться о том, что скажут потомки. Если это так, то приложим усилия к тому, чтобы мы, мертвые, не коченели, не разлагались, не исчезали. Если это требует от нас предусмотрительности, то я признаю и предусмотрительность о славе в будущем. Но глупости, в самом деле, и то и другое. Ведь погребенные как не испытывают никакого мучения, так и никакого наслаждения. Молчу о том, что часто после смерти не приходит никакой славы, на какую мы надеемся, откуда становится ясным, что и радость и труд [ради славы] были глупостью. (8) Если во сне, который так похож на смерть, мы не имеем чувства [ощущения] славы, разве будем иметь в смерти, которая есть вечный сон? О тех, которые так думают, следует сказать, что они совершенно спят или мертвы. Впрочем, иной мог бы воскликнуть в данном случае: что ты делаешь, несчастный, зачем в тщетном труде будешь себя изнурять, зачем, слепец, отвергаешь столько радостей жизни ради будущей памяти [увековечивания своего имени]? Сегодня мы умираем, завтра о нас молчат. Никто не думает кроме как о настоящем, о прошлом забывает, между тем как им владеет желание будущего. Кто вспоминает о Камилле Цинциннате, Папирии[192], высших военачальниках? Сколь многие из-за нехватки писателей не передали потомкам никакого имени? (9) А ты, поскольку многое терпел, о многом неусыпно заботился, многое делал, так что даже смерти не избегал, возлагаешь надежду на то, что ты будешь на устах у людей, хотя видишь, что сами цари и великие правители изгнаны как бы в вечную тьму безмолвия? Скажи-ка на милость, кто был во главе римского государства пятым, кто четвертым, кто третьим [царем] в прошлом? Вопроси народ. Даже о втором не сумеют ответить, а если кто-то среди десяти тысяч узнает, то вспомнит, словно во сне, поскольку об этом никогда не думает. Невероятно, чтобы такие государи не сделали в жизни ничего достойного памяти – доброго или злого; но то, что они сделали, все это погребено вместе с государем [сделавшим это].
(10) Век следует за веком, каждый беспокоится о себе и не только не знает, что сделали предыдущие, но даже не стремится узнать, а если узнает, то либо дурно судит, либо не очень восхищается, поскольку часто случается, что кто-то один своей известностью лишает славы прочих, так что лучше быть вообще без звания, чем быть среди последних, подобно тому как в коллегии сенаторов, ораторов, юристов, медиков те, кто в самом низу, обнаруживают больше ничтожности, чем достоинства.
(11) В общем, чтобы сказать теперь о моем взгляде, вас призываю в свидетели, боги, хранители неба, земли и моря, если бы мне была дана свобода выбора, что из двух предпочесть, [скажу]: я не выше ставлю посмертную славу Ромула и Нумы Помпилия[193], чем безвестность какого-нибудь скотовода, о котором не сохранилось никакой памяти, или, чтобы обратиться к вещам более схожим, не больше ценю славу тех, чем Тарквиния Гордого, (скажу смелее), чем бесчестье Ферсита и Синопа[194] или, если есть что-то более достойное презрения, чем Ферсит и Синоп, или [бесчестие] того, кто, как говорится у Феопомпа, сжег храм Дианы в Эфесе[195], чтобы прославиться через это преступное [деяние], чего и достиг, поскольку не мог стать известным никаким похвальным деянием. Но при этом и те прославленные за их смерть мужи были совершенно глупы, однако еще глупее были эти, которым было позволено жить более счастливо, чем этому эфесскому выродку, и которых бесполезное [ненужное] соображение, или скорее ярость, толкнули к смерти. (12) От убитого человека остается только имя, которое не является частью человека, зачем стараться о его прославлении, когда это не относится к сохранению тела? Если славу, которая есть некий звук, выходящий из чужих уст, ты не почувствуешь, тело твое не почувствует, без которого, т. е. без ушей, слава не может ощущаться? Лучше те, которые (как в одном греческом стихе) признают, что за их смертью последует всеобщий мировой пожар[196]. Эти вещи были сказаны против алчущих посмертной славы.
X. (1) Почему слава, по крайней мере живущих, не должна цениться? Я не буду отвечать тебе вместе с Ювеналом: что им в славе любой, если она только слава?[197]
Но скажу, что она нелегко достается и быстро начинает колебаться, и, кроме того, даже в наименьшей степени она не должна сравниваться с нашим наслаждением. Ибо не чаще мы пользуемся, как говорится, водой и огнем, чем наслаждением. Куда бы ты ни обратился, оно тут, [наготове], никогда не забыто, короче говоря, без него во все времена и у всех народов нет никакой жизни. (2) Но к чему я [это] говорю, неосторожный? Беру назад свою речь, отрицаю, что слава ничего собой не представляет, и даже утверждаю, что она есть вещь значительная и такая, к которой следует стремиться, однако постольку, поскольку мы признаем ее разновидностью наслаждения. Ведь если она не является разновидностью добродетели, чего никто не отрицает, значит, что она разновидность наслаждения. Третьего не дано. В самом деле, когда я среди вина и гирлянд хвалю свою прекрасную и прелестную подругу, то она, слушая [меня], гордится и больше мнит о себе. Так и ты, по обычаю женщины легкого поведения, чтобы не сказать публичной, наслаждаешься одобрением и болтовней народа. Так, Демосфен (клянусь, в этом месте я неохотно говорю об ораторах, но это, разумеется, совсем неоскорбительно для него [Демосфена], если правильно оценить), Демосфен, говорю, услышав, что какая-то женщина, проходя мимо, разговаривает с другой и, понизив голос, говорит: «Это знаменитый Демосфен», действительно возгордился, и вполне заслуженно[198]. Со мной часто случается подобное среди женщин не из-за ораторского дара, которым не обладаю, но из-за моих шуток, скорее от природы, чем от искусства. (3) Итак, сколько раз, надо думать, говорили: «Это известный Метродор, это известный Аристипп, это известный Иероним, это известный Эпикур» – и говорили не только с восхищением, но и с благожелательством? Почему я говорю о философах? Фемистокл, не чуждый их наставлениям, а также верховный военачальник[199], говорит, что он охотнее всего слушает тот голос, которым возглашается его слава. Клянусь Юпитером и остальными богами, я бы поверил, что многие восхищались известным Сарданапалом[200] за жизнь, которую он вел, чем за то, что он был царем. Разве не говорит Симон Теренцию: «Одну вдруг вижу девушку наружности… – приятной, вероятно? – И лицом она уж так скромна, уж так прелестна!
Лучше нет»[201]. Разве эта похвала не превосходит похвалу Демосфену, о которой я сказал прежде? Здесь старец хвалит красоту женщины, там женщина – красноречие старика. Ежели, следовательно, жалкая блудница причастна славе, то не посчитаем ли мы, что слава занимает место наслаждения?
XI. (1) А ежели кто-то провел бы мне более тонкое различие между истинной и неистинной славой, то он ничего бы не добавил. Ведь он определяет славу нормой добродетели, каковая, добродетель, как мы уже показали, ничего собой не представляет. И меня совершенно не смущает, что многие авторы, как ты говоришь, стояли на противоположной стороне; я больше поверю примерам, чем предписаниям, делам, чем словам. Ибо вижу, что никто никогда не выбирал, каким способом прославиться, лишь бы прославиться. Хотя всякий, кто совершает что-то из надежды на эту награду, непременно отходит от добродетели или когда терпит и мужественно действует, или, что наиболее близко к ним, когда проявляет какую-то щедрость. (2) Ибо что означают великолепие эдилов, портики, театры, праздничные игры и множество других вещей, посредством чего руководящие мужи государства захотели себе снискать и снискали славу, откуда были названы «популяры»[202], не потому, что были из народа, но потому, что пользовались расположением у народа? Если бы ты взвесил эти вещи на весах стоиков, то они бы тотчас же оказались достойными порицания (ибо чего те не порицают), если на неких народных весах, то показались бы славными. Нечто подобное происходит в настоящее время: во многих государствах на общественный счет содержатся медведи, например в Берне – львы, во Флоренции, а также в Венеции собаки – у заморских царей, орлы в городе Аквилее и многие вещи этого рода[203]. (3) Все это делается ради славы и свидетельствует, на мой взгляд, о великолепии людей. Так вот, извращенное рвение тех (стоиков) доходит до того, что ни Филипп, ни Пирр, ни Александр, ни Ганнибал и прочие вожди, которые из надежды на славу начинали войну с другими, не числятся среди славных, словно историки писали о стоиках и киниках, а не об известных царях и военачальниках. (4) Также коснусь немногого из занятий литературой; спрашивается, чего хотели для себя поэты, столько трудясь дни и ночи? Конечно, славы, не добродетели, той славы, для достижения которой, как они заявляли, все стараются изо всех сил. (5) В самом деле (опущу других) Овидий свидетельствует не только о себе, но обо всех, говоря:
И затем гордится, что достиг этой славы:
Но в каком месте написал Овидий этот стих о славе поэтов? В самых вольных из всех книг – «Об искусстве любви», чтобы было понятно, что он надеялся достичь наивысшей славы с помощью этой работы и других подобных, как и оказалось [в действительности]. И в самом деле, что иное есть слава, как не похвала за выдающиеся дела, и она тогда совершенна, когда прирастает благожелательством непосредственно тех, кто хвалит и кто слушает. Хотя она может приобретаться в большем изобилии одним способом, нежели другим, однако и более низкие вещи имеют определенное значение и сохраняют свое достоинство. Ведь славятся не только авторы эпических стихов, имеются и лирики, и создатели элегических стихов, как Каллимах, Алкей, Сафо – у греков, Гораций, Тибулл, Проперций – у римлян, которые, хотя и говорят о вещах малопристойных, тем не менее весьма хвалимы. (6) «Не можем мы все всего»[206], мало того, не хотим: не все наслаждаются одним и тем же.
как говорит Персий. И Гораций:
Итак, пусть каждый пользуется тем видом наслаждения, каким желает, лишь бы не впадал в порок. Кто любит сладкое, пусть себя услаждает сладким, кто кислое – кислым, лишь бы имели в виду соображение здоровья. (7) Из этого должно быть понятно, что я думаю о тех, кто вместо славы приобретает бесчестье, каковым был, как известно, хвастливый воин[209]. Многие сегодня подобны ему, как, например, этот наш нелепый поэт Пархиний, по его собственному мнению, до того сладкозвучный, что уступает одному Гомеру по причине его большой древности. В его присутствии все рассыпаются перед ним в тем больших похвалах, чем больший смех они могут вызвать, когда он отсутствует. С этой точки зрения я легко допускаю, что одна слава называется истинной, другая ложной, одна доброй, другая дурной.
XII. (1) Я, однако, не обрезаю так славу до живого (как поступают стоики с моими утехами), что утверждаю ее только в славных делах и словах. Она, конечно, будет состоять и в благах судьбы (начну отсюда), души и тела. Блага судьбы, как то: род, владения, власть, руководящие посты; [блага] души, к примеру, память Митридата, наемника Кинея[210], и чтобы сказать кратко, таланты поэтов и других писателей; [блага] тела, например, красота и храбрость тех мужей, которых я назвал выше, и также красота женщин, например Елены, Поликсены, Фирны; ясное дело, что даже сами Фаиды, Хрисиды, Бахиды[211] и прочие жрицы богини Венеры, если только они прекрасны, не исключены из почета славы. (2) Из нее исключаются бородатые козлы, я хотел сказать, стоики, которые, хотя выбиваются из сил в приобретении славы (пусть сами [это] отрицают), никогда, однако, не смогли добиться, чтобы кто-то из них назывался славным, что им выпало на долю заслуженно и с полной справедливостью. В чем же причина того, что в то время, как ты, [стоик], усердно служишь молве, которая есть единогласие народа, ты предпочитаешь искать ее среди очень немногих и даже вне людей, нежели среди множества. Будто кто-то мог быть славным без людей, с единственным свидетелем – безмолвным уединением. Гораздо лучше делают ораторы, у которых чем более каждый нравится множеству людей, тем лучшим оратором считается, как показали родосцы, услышав сначала речь Эсхина, затем Демосфена. (3) Однако и стоики не ищут славы в безмолвном уединении и в собственной совести. Но так как они не могут достигнуть ее [славы] правым путем, ищут ее окольными путями. И потому известный последователь стоиков Туберон, хотя вообще был ценим народом, однако, потерпев провал и будучи чуть ли не заклеймен позором, оставил общественное поприще, так как когда он устроил для римского народа поминки по поводу смерти дяди [тот был последним Африканцем], то вместо триклиния он накрыл на пунийский лад обеденные ложа и вместо серебряных выставил самосские чаши, «словно поминали не божественного человека Африканца, но умер Диоген-киник»[212], по словам Цицерона.
XIII. (1) Добавьте теперь, что эта слава, о которой мы спорим, ищет не только удовольствия для ушей и, так сказать, поэтический плод, но также и нечто иное. В самом деле, почему мы радуемся тому, что нас считают за добрых, справедливых, деятельных? Надо думать, потому, что приобретаем себе авторитет и веру. С какой целью? Чтобы о нас говорили другие так: он храбр, предприимчив, поставим его в наших войсках предводителем. Он тщателен, деятелен, честен в делах управления, кому другому лучше доверить управление нашим государством? Он силен благоразумием и красноречием: изберем его в наш сенат, чтобы он был нам защитой и вместе с тем украшением. (2) Об этом, об этом, говорю, заботятся алчущие славы. Примеров этому не только множество, но даже бесконечное [число]. Но приведем один, насколько это необходимо. Цезарь, как никто другой, добивался красноречия и популярности. К чему же он стремился, защищая права римского народа? К добродетели, что ли? Совсем нет (результат это доказывает), но к тому, чтобы достичь высшего достоинства, высшей власти, чего и добился. (3) Что также можно доказать от противного. Никого не ужасает бесславие и позор потому, что он боится бесчестного, но потому, что он боится, как бы не стать предметом насмешки со стороны прочих, не быть ненавидимым, не потерять доверие к себе, не быть всеми подозреваемым, как бы наконец не создалось опасности для его жизни; такими были М. Скавр, П. Клодий[213] (но таковы очень многие), которые хотя и были один очень жадный, другой очень низкий [человек], однако стремились казаться незапятнанными и умеренными гражданами. И потому очень мудро говорит Квинтилиан: «Никто не столь плох, чтобы желать казаться [таким]»[214]. Из всего этого следует вывод, что всякая слава служит цели наслаждения, подобно тому как всякое бегство от бесславия служит тому, чтобы избегнуть душевного страдания.
XIV. (1) Но от меня не ускользает, честнейшие мужи, что вы ожидаете здесь, чтобы я коснулся того, что можно высказать относительно справедливости, да к тому же и само дело [этого] требует. Конечно, поскольку я вначале подробно говорил о воздержности и скромности, затем о мужестве, следует обсудить справедливость. Ведь о рассудительности не нужно говорить много, она в известной мере является помощницей и предшественницей остальных [добродетелей]. (2) Но эта очень сильная преграда в вопросе о справедливости должна быть подорвана и отброшена, словно строй ветеранов и принцепсов. Если все следует измерять выгодой, например пользой богатства, власти, славы и прочих вещей, т. е. тем же наслаждением, то, следовательно, говорят они, [противники], будут уничтожены всякое милосердие, всякое благодеяние, всякая строгость, благодарность, святость и сразу, словно бы сломав и разбив запоры справедливости, прорвутся в свободные ворота злодеяния. Отсюда же родятся грабежи, отсюда обманы, отсюда предательство, несправедливость, обесчещение, убийства, которыми род человеческий побуждается ко взаимной погибели. (3) Думать так до такой степени нам чуждо, что нет [для нас] никакого человека, столь свирепого и столь отбросившего все человеческое, которому не было бы присуще что-то честное и в котором не пребывало бы словно семя добродетели, заставляющее его действовать не ради себя, но ради высокой нравственности, без какого-либо понятия о пользе[215]. Ганнибал, жестокий и коварный военачальник, тем не менее с почетом похоронил Фламиния, а также Марцелла, самых грозных своих врагов, павших в войне; старательно отыскал среди трупов Павла, чтобы предать его погребению; кости Гракхов отослал на родину, в то время как прах их почетно захоронил; он больше сохранил, чем разрушил, городов и укреплений, захваченных войсками[216]. Также тиран Дионисий, беспримерный образец жестокости, не наложил на сиракузян столько поборов, сколько можно было, и в отношении двух известных пифагорейцев дал наглядный пример человечности[217]. (4) Напротив того, если все следует сводить к цели пользы, то [тогда] дурных подобает хвалить, добрых порицать, и порицать тем более, чем более они были наставлены во всех добродетелях и украшены ими, как те, например, которые даже не колебались претерпеть собственную большую потерю, лишь бы ревностно служить делу добродетели, как Юний Брут, который покарал смертью детей, замышляющих предательство; Торкват, приказавший отрубить голову доблестному сыну из-за незначительного нарушения им (воинской дисциплины); Фабриций и Курий, которые отвергли большую массу золота, предложенного Пирром и самнитами[218], наконец, весь римский народ (чтобы умолчать о других примерах), который вел очень тяжелые войны не только ради союзников и друзей, что является признаком верной души, но и ради всех угнетенных и терпящих несправедливость, что есть признак милосердия; и он должен быть назван либо поступавшим честно, либо, чего никогда, как известию, не говорилось, бесчестно. (5) Никого ведь не найти, чтобы он не восхищался ими, не прославлял их, не хвалил и, что более, не вспоминал с любовью и благожелательством о них, которых тем не менее никогда не увидит, тогда как, напротив, известного продавца испорченных зданий Пифия сиракузского и Т. Клавдия Центимала[219], о которых говорит, осуждая [их], Цицерон, люди порицают словесно и ненавидят, хотя их [самих] при покупке не обманули. Ибо они любят славу добродетели, ненавидят позор бесчестия, считают, что польза, которая лишена справедливости, достойна наказания, ущерб, который идет от справедливой причины, например помощь неимущему, удостаивают высшей похвалы. Так нам возражают те [противники].
XV. (1) Что касается меня, то я, право, никогда не стал бы отрицать, что существуют и добродетели, и злодейства, и непосредственно те вещи – доверие, доброта и тому подобное, которые они, [противники], назвали запорами для преступлений. Но те, кто сводит это к цели высокой нравственности, не объясняют [этого] правильно. Поэтому я смело сказал бы, что те, которые были названы, во всяком случае не поступали честно, но и не бесчестно, каковые два качества суть ничто. В самом деле, как я сказал в разделе о мужестве, что означает поступать справедливо, например быть щедрым, благодетельным, милостивым? [Это] то же самое, что [поступать] честно. Далее, что значит честно? То же самое, что поступать добродетельно. Но что есть добродетель? Благо, скажешь ты, желанное не ради [чего-то] другого, но ради него [самого] и достойное похвалы по своей природе. Но что [это] за благо? Субстанция ли, действие или качество? Ты скажешь, действие. Но какое действие? Добродетели и высокой нравственности, скажешь ты. Но я не знаю, что такое высокая нравственность и добродетель. (2) Так мы возвратимся туда, откуда пришли, чтобы Гораций мог по справедливости заметить: «Спорным примером спорный вопрос разрешить невозможно»[220]. Откуда явствует, что высокая нравственность есть некое пустое и бесполезное слово, ничего не выражающее, ничего не доказывающее, и ради нее ничего не следует делать! Не ради нее совершали значительные дела и те, которые были названы. Какая же причина заставила их действовать? [Причины] могут быть многочисленны; но какие они были, я не ищу [и] не исследую. Достаточно того, что высокая нравственность, т. е. ничто, причиной не была. Хотя этого для моего доказательства было достаточно, однако надо ответить подробнее и обстоятельнее и показать, что те [герои], о которых упоминается, руководствовались не добродетелью, а одной лишь пользой, к которой все и следует свести. Ибо (отвечу в самых общих чертах) пользой только то надо называть, что или лишено ущерба, или, по крайней мере, больше, чем ущерб. Полезнее ли рыбам питаться пищей, бросаемой в течение нескольких дней в воду, с тем чтобы их можно легче [оттуда] выловить? Или полезнее ли ягненку пастись на более тучных пастбищах, когда тем быстрее он будет заколот, чем быстрее пожирнеет? (4) Им подобны, можно сказать, те, кто предпочитает малые блага большим; вернее, даже благами не должны считаться те, что влекут за собой большее зло. Даже и вы делаете так, когда наставляете в добродетели. Ты можешь спасти человека, попавшего в опасное положение, не явившись в суд? Ежели ты предпочел бы явиться в суд, как назначено, ты совершил бы ошибку. Но сдержать обещание – честно, возразишь ты. Напротив, ты бы поступил бесчестно. Не бежать из строя, не покидать поле сражения – проявление мужества, но когда все побегут, оставаться – безумие. Щедрость похвальна, ничего не оставлять себе пагубно. Терпеть раз и другой злословие указывает на терпеливого человека. А если дерзость того, кто тебя беспрестанно хулит, ты никогда не сдержишь и не подавишь, то впадешь в порок равнодушия. (5) Этого не делают как у вас, так и у нас люди понимающие, впрочем, те и другие служат пользе. Они предпочтут, конечно, меньший ущерб большему, как и большие блага меньшим[221]. Да ведь и в тех [случаях], что я приводил, видно, что то, что вы называете более честным, является более полезным. Почему, в самом деле, предпочтительнее бежать, чем оставаться в строю, когда остальные побежали? Не раздавать щедро или, как говорится, расточать все имущество, но оставить что-то для себя? Не быть всегда терпеливым, слушая злые речи, а изгнать хулителя? Очевидно, потому, что это полезнее для жизни, состояния и молвы. Таким образом, большие блага, каковые суть большие выгоды, предпочитаются меньшим благам или, по крайней мере, меньший ущерб большему. (6) Что же такое большие блага и что меньшие, определить трудно именно потому, что они меняются в зависимости от времени, места, лица и прочих подобных вещей. Но, чтобы разъяснить суть дела, скажу вот что: главное условие большего блага заключается в отсутствии несчастий, опасностей, беспокойств, тягот; следующее в том, чтобы быть любимым всеми, что является источником всех наслаждений. Что это такое, все понимают, и [свидетельство тому] – многочисленные книги, написанные о дружбе; это ясно и из противоположного, поскольку жить окруженным ненавистью подобно смерти. Согласно этому правилу мы оцениваем и определяем добрых и злых людей из того, умеют они либо не умеют сделать выбор между этими вещами.
XVI. (1) Скажу сначала о злых; тиран Дионисий был, несомненно, злым не потому, что захватил власть (ибо она желанна и любой сделал бы так), но потому, что в то время как он других грабит, убивает, не оставляет ничего святого, наконец, в то время как внушает всем страх, он сам непременно их же боится, как в известном стихе: «Неизбежно, чтобы многих боялся тот, кого многие боятся»[222]. Сколь гнетуще это беспокойство (умолчу об опасностях и трудностях), признавался у Ксенофонта, наряду с другими, Гиерон[223], тиран того же острова, что и Дионисий. Зачем искать других? Тот же самый Дионисий, желая разъяснить другу, что значит жить как тиран, показал это не словами, как Гиерон, но примером[224] (что повсюду более ценится). (2) Итак, этого человека я назвал злодеем потому, что он предпочел любви граждан, т. е. безмятежной и радостной жизни, пышные пиры, роскошное великолепие, произвол власти. Для него было бы лучше, чтобы он был, как говорит Вергилий о Галле: