Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Загадка Пушкина - Николай Леонардович Гуданец на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но вдруг оказалось, что на этом пути можно снискать не лавры корифея бунтовщиков, а опалу и унылое прозябание в глуши на медные деньги. Более того, неровен час, можно и вовсе очутиться за решеткой, как Владимир Раевский.

Наступает отрезвление.

Путь поборника «Истины свободной» (II/1, 266) показался поэту чересчур тернистым. Заглохло бодрое мужество, в прошлом году диктовавшее стихи «К Овидию» и второе послание к Чаадаеву, «В стране, где я забыл тревоги прежних лет…» (оба написаны в 1821 г.).

Апрелем 1822 г. датировано короткое стихотворение «Один, один остался я…» (II/1, 259). Это еще не кризис, но к горлу поэта уже подступила отчаянная горечь. И он изливает ее в певучей, мягкой, укоризненной жалобе.

Судя по всему, Пушкин ощутил сильнейшую потребность излечиться от «либеральной чумы», которая чересчур дорого ему обходится. Он явно стал чураться своих «падших» собратьев по масонской ложе. Наблюдательный П. И. Долгоруков 28 апреля 1822 г. пишет в дневнике: «Пушкин в бытность Орлова и Пущина почти вовсе не ходил к Инзову. Теперь редкий день у него не обедает. Старик его ласкает, и я уверен даже, что предпочитает его многим другим, несмотря на то что Пушкин прежде так пренебрегал им»171.

А подспудно поэта мучила нешуточная проблема. Его отклик на первое послание Раевского остался неоконченным черновым наброском. По совершенно понятным причинам Пушкин уже отринул обещанные арестованным другом «лавры Бейрона» и закаялся обличать деспотизм. Возникла настоятельная необходимость дать объяснения, но при этом подыскать уважительную причину своего отступничества, чтобы не выглядеть перепуганным ренегатом. Во что бы то ни стало избежать позора и брезгливого презрения.

Вот какие головоломные нравственные поиски стали фундаментом Кишиневского кризиса.

Среди такого невеселого разброда чувств, в разгар творческих мук Пушкин получает еще одно стихотворное послание, обращенное к нему Владимиром Раевским из тюрьмы.

В середине 1822 г. подполковник Липранди, будучи проездом в Тирасполе, ухитрился навестить Раевского в заточении. Поэт вручил ему свое новое стихотворение, «Певец в темнице», специально для передачи Пушкину.

Дальнейшие события с отменной дотошностью описаны в мемуарах офицера: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. „Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“, — и пр.»172.

Вряд ли Пушкин мог выразить еще яснее свой решительный отказ от «либерального бреда», который может довести до Тираспольской крепости.

Мемуарист пишет: «Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

Как истукан немой народ Под игом дремлет в тайном страхе: Над ним бичей кровавый род И мысль и взор казнит на плахе.

Он повторил последнюю строчку… и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца“»173.

Опять-таки предельно ясен ракурс, в котором Пушкин видит случившееся. Отдавая дань мужеству несгибаемого Раевского, он озабочен прежде всего тяжестью неотвратимой кары за его гражданскую стойкость.

В своих воспоминаниях Липранди подчеркивает, насколько сильным потрясением отозвалось в сердце поэта вышеприведенное четверостишие: «На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва ли Раевский не первый высказал. „Однако, — прибавил он, — я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо“, — и несколько раз повторял помянутый стих…»174.

Какая же идея так восхитила Пушкина и неотступно завладела его воображением? Ведь процитированное им четверостишие Раевского на самом деле не содержит никакой определенной мысли. Взамен риторических фигур и логически связного рассуждения строки содержат лишь броские образы. Этот добротный поэтический прием подразумевает, что читателю надлежит извлечь смысл из текста самостоятельно. Сообразно своему душевному складу, одни люди вычитают их этой строфы призыв к жертвенной борьбе, другие содрогнутся от неодолимой угрозы.

Ну, а выискивая в памяти «что-то подобное» образу «немого народа», Пушкин мог бы прежде всего наткнуться на собственные строки, написанные чуть более года тому назад:

Народы тишины хотят, И долго их ярем не треснет (II/1, 179).

Уместно еще раз напомнить не только эту цитату из жизнерадостного послания В. Л. Давыдову, но и то, как Пушкин за обедом у Инзова смело намекал, что в войнах неаполитанского, прусского и гишпанского королей против их подданных «нетрудно расчесть» предрешенный исход: народы непременно «возьмут верх»175.

Этот эпизод, описанный в дневнике П. И. Долгорукова, произошел 27 мая 1822 г. За прошедшие с тех пор два-три месяца историческая обстановка в европейском зарубежье и России вроде бы не претерпела кардинальных изменений. Случилось иное. В стихотворении друга, присланном из крепостного застенка, для Пушкина внятно прозвучал мотив сурового наказания.

Вне всякого сомнения, Владимир Раевский выразил в своем четверостишии возмущение и протест против угнетения. А Пушкин вычитал из его строк мысль о том, насколько бессмысленна и опасна проповедь гражданских добродетелей.

Раевский не только сыпал соль на свежую рану, призывая друга шествовать по тернистой стезе гражданского служения. Сам того не заметив, он подсказал Пушкину замечательное оправдание для дезертирства с гибельного поприща.

У Раевского «немой народ» изображен дремлющим и запуганным, безучастным к тем, кто жертвует собой ради его свободы. Именно в этом Пушкину почудилась «хорошая и сильная мысль», которая «давно вертелась в его голове».

Дело за малым, оставалось предпринять ловкую подтасовку понятий.

Вместо забитого и угнетенного народа в ответном послании Раевскому появится «хладная», «ничтожная и глухая» толпа, которой «смешон глас сердца благородный» (II/1, 266). Проповедь свободолюбия окажется безнадежной и безрассудной, а главное — унизительной для поэта. Жалкое малодушие, как по волшебству, окутает пышная тога оскорбленной в лучших чувствах добродетели.

Впрочем, в июле 1822 г. до решающей метаморфозы еще оставался крохотный шажок.

Стихи Раевского о «немом народе», который «дремлет в тайном страхе», глубоко запали Пушкину в душу, и вот 2 августа 1822 г. он набрасывает неоконченные заметки по русской истории XVIII века. Особый интерес представляют его чаяния скорой отмены крепостного права: «нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестиян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас на ряду с просвещенными народами Европы» (XI, 15).

Спрашивается, о каком таком «единодушии» тут идет речь? За неимением выборных властей и свободной прессы, на Руси есть один-единственный источник проявлений «твердого единодушия», он же оплот и гарант оного, это самодержавный государь. Опять же, как видим, Пушкин уже разочаровался в революции: он возлагает надежды на «мирное» объединение сословий «противу общего зла». Нетрудно догадаться, что единственной силой, способной сплотить весь народ ради чаемого блага, остается лишь вездесущая и многочисленная тайная организация. Масонство.

Погруженный в думы о прошлом и будущем Отечества, покамест мечтающий преподнести «стадам дары свободы» Пушкин еще не знает, что вчера, 1 августа судьба нанесла ему решающий удар. Кудреватый росчерк царского пера упразднил под корень все российские ложи вольных каменщиков.

VII

Вот ведь что интересно. К примеру, Д. Д. Благой в своей фундаментальной монографии о Пушкине мимоходом поминает узловые события Кишиневского кризиса: «В 1822 году была разгромлена властями кишиневская ячейка тайного общества, был арестован и посажен в тюрьму — Тираспольскую крепость — В. Ф. Раевский. И вот в поэзии Пушкина резко зазвучали ноты глубокого разочарования, скептицизма»176.

Но, сказав это, ученый вообще не утруждает себя никакими умозаключениями, сразу переходит к дальнейшим событиям. Наверно, он многое понял, но испытывал неловкость, а скорее всего, не решился высказаться прямо.

Советский орденоносный пушкинист уж подавно не смел упомянуть, что последней каплей в горькой чаше сплошных злоключений 1822 года стал запрет масонских лож.

Подобно воспарившему навстречу свободе Икару, злополучный поэт оказался низверженным на грубую твердь.

Старинное тайное общество, которое оплело густой сетью всю Европу, на глазах Пушкина обнаружило свою презренную немощь. Один собрат брошен в тюрьму, другой отстранен от должности, а третьего — мастера ложи! — взашей выгнали со службы, и он распродает скарб, чтобы наскрести денег на отъезд.

Да и сам Пушкин, едва вступивший в ложу, оказался под запретом и вне закона. Осиротевший брат из развеянного по ветру запретного братства. Он одинок, и опереться не на кого. Вожделенное тайное общество разгромлено, того и гляди, его самого засадят в каталажку.

Ему не на что надеяться. Император никогда не смилуется над опаснейшим человеком в России, из-за которого пришлось наложить запрет на масонство.

Ему некуда и не на что бежать. Пришедший на днях почтой гонорар за поэму от Гнедича, жалкие пятьсот рублей, смехотворен. Горстка ассигнаций лишь ненадолго отсрочит агонию нищеты.

Полный, окончательный, бесповоротный крах.

Да пропади оно все пропадом!!

Нарастала вспышка яростного просветления, и поэт ясно понял наконец, кто же главный виновник его злоключений. В его мозгу грохочет мерная поступь чеканных ямбов, и в строфах вслед за суровыми мужскими клаузулами беспомощно зияют безударные слоги.

Я говорил пред хладною толпой         Языком Истины [свободной], Но для толпы ничтожной и глухой         Смешон глас сердца благородный. Везде ярем, секира иль венец,         Везде злодей иль малодушный Тиран                            льстец         Иль предрассудков раб послушный (II/1, 266).

Это концовка второго послания В. Ф. Раевскому («Ты прав, мой друг — напрасно я презрел…»), и она датируется предположительно июлем — октябрем 1822 г.

Вот он, перелом!

После строфы о толпе «ничтожной и глухой», перед последним четверостишием в тетради пляшут лихорадочные обрывки строчек: «Я замолчал … И встретил я то малое число … [Встречались мне наперсники молвы], // [Но что ж в избранных] я увидел, // Ничтожный блеск одежд» (II/2, 781)

Нетрудно угадать, кто эти «избранные» и при чем тут блеск раззолоченных мундиров и орденов. Поэта напрочь разочаровали впавшие в ничтожество братья-масоны, беспомощные отставные генералы Пущин и Орлов.

Но главное — найдена тема, которую Пушкин впоследствии перепевал на разные лады всю жизнь. Поэт и толпа. Вскоре он начнет с этого мотива стихотворное послание Ф. Н. Глинке:

Когда средь оргий жизни шумной Меня постигнул остракизм, Увидел я толпы безумной Презренный, робкий эгоизм. (II/1, 273)

Спустя год вариация горестной темы сурово зазвучит в неоконченном стихотворении «Мое беспечное незнанье…» (июль-ноябрь 1823 г.):

Пред боязливой их толпой, [Жестокой], суетной, холодной, [Смешон] [глас] правды благо<родны>й, Напрасен опыт вековой. Вы правы, мудрые народы, К чему свободы воль<ный> клич! (II/1, 293).

Дальше идут общеизвестные заключительные строки «Сеятеля», поэт перепишет их туда из этого черновика.

Как видим, разницы между «хладной толпой» из Второго послания к Раевскому и «мирными народами» в «Сеятеле» нет. В пушкинском тогдашнем разумении эти два понятия сливаются воедино: равнодушный, холодный, тупой, боязливый, безумный, ничтожный, лишенный благородства «народ», он же «толпа». Оскорбленный в лучших чувствах Пушкин не скупится на эпитеты.

Во всем виновата презренная бездушная толпа. Выходит, из-за нее и ради нее поэт изнывал от хандры и безденежья, довольствовался флиртом с несносными молдавскими толстушками, зевал на убогом представлении в дрянном театре. Какая нелепица.

Теперь он опомнился наконец, уже на краю бездны. Теперь перед ним всерьез маячат крепостные казематы и каторга.

Хватит играть с огнем, пора взяться за ум. Быть тише воды, ниже травы.

Но какова обида! Он горячо жаждал блага и вольности для этих безропотных скотов, хамов, быдла, мирных рабов. Он храбро призывал к подвигу трусливое отребье рода человеческого. Какой беспримерный афронт. Это из-за них он измучился в молдавской грязи, вдали от роскошных увеселений столицы. А они…

В клокочущем от страха и досады мозгу Пушкина самым причудливым образом перемешались и охочая до стихов салонная публика, и неграмотные крестьяне, и разгромленные иноязычные повстанцы. Все они слились в единую «холодную толпу», которая, сволочь эдакая, не услышала рифмованный «чести клич», не взбунтовалась, не сокрушила самовластье с дрекольем и вилами наперевес, не заступилась за своего поэта-трибуна.

Да чтоб им всем пусто было! Чтоб им провалиться!

Именно так он и написал. Яснее некуда.

Два послания к Раевскому с достаточной точностью помечают хронологические рамки Кишиневского перелома.

Еще весной 1822 г., в первом послании к узнику Пушкин признает, что мог бы гордиться своими вольнолюбивыми и сатирическими сочинениями, хотя они не выдерживают сравнения с главной заслугой поэта, «мечтаньями суетного сна». Именно благодаря непреклонной страсти к воле подвергшийся гонениям поэт стал «известен меж людей». Однако пройдет меньше полугода, и его читатели превратятся в насмешливую «хладную толпу». Как ни удивительно, в глазах Пушкина глухота «ничтожной толпы» послужит убедительным оправданием его отказу от благородной приверженности Истине и Свободе.

Давайте стряхнем гипноз благозвучных рифмованных строчек и оценим высказывание поэта строго по достоинству. Пушкин охладел к проповеди «истин благородных», поскольку они якобы отвергнуты статистическим большинством народонаселения. Здесь нет и помину о такой исконной русской ценности, как стояние за правду, или хотя бы о чести аристократа. Это не что иное, как пресловутая буржуазная мораль успеха в чистейшем, дистиллированном виде.

В изнанке красноречивого разочарования содержится признание поэта в том, что его свободолюбие было прежде всего продиктовано стремлением снискать успех и симпатии «толпы». Насколько могу судить, еще ни один продажный писака на свете не осмелился так простодушно сознаться в своем приспособленчестве. И ни один писатель в мировой истории не заявлял, что отрекается от своих убеждений лишь потому, что не сумел завоевать симпатии широкой публики. Обратите внимание, Пушкин ниспроверг вовсе не какие-то там завиральные концепции — речь ведь идет, ни много, ни мало, о благородстве, правде и свободе (См. II/2, 780–781).

Как известно, все люди, наделенные умом и совестью, мечтают о том, чтобы установить справедливый и гуманный общественный порядок. Или, по крайней мере, продвигаться к этой заветной цели. Не каждый из них способен подняться на открытую борьбу, но большинство готово по мере сил способствовать общему благу. В крайнем случае — хотя бы не стать пособниками кривды и зла.

Весь этот «либеральный бред» решительно и навсегда отвергает Пушкин осенью 1822 года.

Хотя не установлена точная дата, когда поэт работал над вторым посланием В. Ф. Раевскому, его черновик безусловно создан после того, как Пушкин прочитал написанные в тюрьме строки друга, глубоко задумался, набросал исторические заметки о России в прошлом веке. А затем узнал о высочайшем гонении на масонов.

Вот когда его ошарашило. Точно обухом по голове.

Итак, Кишиневский кризис произошел осенью 1822 года. Легкая размытость даты не столь существенна, все случилось и свершилось именно тогда. Потом шло своим чередом срастание, заживление, рубцевание.

До сих пор большинство пушкинистов считало, что кризис протекал в Одессе в 1823 году, а его кульминацией стало стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» Выявленный нами сдвиг хронологии всего на неполный год — отнюдь не пустяк.

Ведь исследователи традиционно соотносят пушкинский кризис именно с политическими событиями 1823 года. Еще Б. В. Томашевский указывал на то, что этот год «был временем торжества реакции»177, а Л. П. Гроссман утверждал, что Пушкин отчаялся в связи «с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева»178.

Но если нравственная катастрофа постигла Пушкина не в 1823 г., а раньше, во второй половине 1822 г., возникает крупная хронологическая нестыковка.

Судите сами. Вождь испанских повстанцев Риего был арестован лишь в октябре 1823 г., а конституции в Испании и Португалии оставались в силе вплоть до 1824 г. В Греции 22 января 1822 г. повстанцы провозгласили независимость и приняли демократическую конституцию. О полном разгроме революций по всей Европе пока говорить не приходилось.

И вот на таком историческом фоне Пушкина вдруг постигло глубочайшее разочарование в революционных и демократических идеалах. Это, мягко говоря, не убедительно.

Е. Г. Эткинд в относительно свежей книге о Пушкине точно подметил кризисные настроения в посланиях В. Раевскому и Ф. Глинке, соответственно указав правильную дату перелома: 1822 год. Однако проницательный исследователь почему-то называет все ту же общепринятую причину метаморфозы: «безоговорочный юношеский оптимизм Пушкина преобразуется в трагическое мировоззрение. Это связано не только с повзрослением поэта, но и с провалом привлекавших его европейских революционных движений»179.

Уточненная мной хронология влечет строгий вывод: первостепенными причинами кризиса явились вовсе не те, которые принято выпячивать. Отнюдь не исторический контекст поверг Пушкина в мизантропию и пессимизм, испанцы с греками тут ни при чем. Да к тому же их «ничтожную толпу» никак не мог бы рассмешить «глас сердца благородный» из уст русского поэта, причем по вполне уважительной причине, из-за языкового барьера.

Значит, когда Пушкин презрительно сетовал на «холодную толпу», он подразумевал вовсе не многострадальные народы Европы, а своих читателей. Тех, к кому непосредственно обращены его стихотворения. Извините, но поверить в искренность этих жалоб способен лишь законченный пушкинист.

Помнится, Ницше устами Заратустры съехидничал, мол, «поэты слишком много лгут»180. Во Втором послании Раевскому содержится даже не ложь, а разнузданное попрание очевидности. Стихи напрочь противоречат всему, что мы знаем о тогдашней жизни Пушкина. Говоря точнее, они написаны вопреки всему тому, что сам поэт безусловно знал.

Только в лицейской лирике Пушкина сквозят нотки неуверенности в себе, например, в послании кн. А. М. Горчакову «Встречаюсь я с осьмнадцатой весной…» (1817):

Чего мне ждать? В рядах забытый воин, Среди толпы затерянный певец, Каких наград я в будущем достоин И счастия какой возьму венец? (I, 255)

В дальнейшем от глубокого комплекса неполноценности не остается и следа. Знаменитый поэт, избалованный преклонением публики, преисполнился стойкого сознания своей исключительности.

Еще до изгнания из столицы Пушкин успел вкусить от даров громкой славы.

В мемуарах И. И. Лажечникова сочными красками описана известность молодого Пушкина, «которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, — Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам»181.

О том же свидетельствует и брат поэта: «Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты»182.

Лицейский однокашник Льва Пушкина Н. А. Маркевич вспоминает, что в 1818 году «ода „Вольность“ гремела повсюду», а «к 1820 году Пушкин стал знаменитостью окончательно. Везде повторялись, списывались его стихи. Не могущие пройти цензуру были у всех в копиях и в устах. Только и слышно было: „Читали ли вы новую пьесу у Пушкина?“ Будуары, Марьина роща, общая застольная в ресторации, место свидания с любовницею, плац в ожидании генерала, приехавшего делать смотр, — везде раздавались стихи Пушкина. Журналы, где он их помещал, расходились до последнего экземпляра»183.

Вряд ли восторженный питомец Лицея сильно преувеличивает, поскольку рассудительный П. А. Плетнев высказывается схоже, хотя и с ноткой неодобрения: «От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали Пушкина с восхищением, питая и собственную, и его суетность этою славою, которая так неотступно следовала за каждым его шагом. Он сделался идолом преимущественно молодых людей, которые в столице претендовали на отличный ум и отличное воспитание»184.

Также И. И. Пущин сообщает в своих записках: «тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его „Деревня“, „Ода на свободу“, „Ура! В Россию скачет…“ и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов»185.

Так что Ю. М. Лотман странным образом заблуждается, когда в очерке о творчестве Пушкина пишет: «Он покинул столицу безвестным юношей»186. Тем более, двумя главами ранее ученый сообщил: «6 мая 1820 г. через царскосельскую заставу выехал поэт, уже заслуживший известность и признание не только в кругу друзей»187. Интересно, тут сказалась рассеянность или же парадоксальная привычка Лотмана излагать свои мысли бездумно?

В начале этой статьи уже упоминалось, какой переполох вызвал слух о том, что царь намеревается сослать Пушкина в Сибирь. Тогда целая толпа известных, уважаемых и влиятельных персон бросилась защищать молодое дарование.

Мог ли после этого поэт искренне жаловаться на трусость и равнодушие своих почитателей?

Каким манером умудрился он увидеть вокруг себя «хладную», «ничтожную и глухую» толпу?

Остается предположить, что избалованного громкой столичной славой Пушкина огорошило невежественное равнодушие провинциальной публики. Ничего подобного. Еще в мае 1820 г. «в Екатеринославе уже знали Пушкина, как знаменитого поэта, и пребывание его в городе стало событием для людей, восторженно к нему относившихся»188.

После высылки на юг популярность «певца Людмилы и Руслана» ничуть не померкла и даже упрочилась. «Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось»189, — рассуждает Ф. Ф. Вигель.

И. И. Липранди в своих мемуарах мельком упоминает о «кишиневской молодежи, увивавшейся за Пушкиным»190.

Стараясь образумить Пушкина после очередного пьяного скандала в биллиардной, тот же Липранди втолковывал ему, что дуэли с офицерами Орловым и Алексеевым будут неравными «потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да еще и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны»191. Ответных жалоб на «хладную толпу» не последовало, поэт согласился на примирение.

В марте 1824 года гр. М. С. Воронцов пишет гр. К. В. Нессельроде о Пушкине, отмечая, что в Одессе есть «много людей», которые, «будучи восторженными поклонниками его поэзии, стараются показать дружеское участие непомерными восхвалениями его»192.

Ранее в этой статье уже цитировались воспоминания И. Д. Якушкина, который в Каменке польстил самолюбию Пушкина, читая наизусть его стихи. И заодно поведал ему, что у прославленного поэта есть целая армия горячих поклонников, рекрутированная из разумеющих грамоте русских офицеров.

Впоследствии Пушкин смог убедиться в этом непосредственно. Гуляя в окрестностях Одессы, он забрел в расположение артиллерийской роты. Дежурный офицер спросил у подозрительного штатского его фамилию. Узнав, что перед ним сам Пушкин, артиллерист пришел в восторг и немедля распорядился дать орудийный салют в честь встречи со знаменитым поэтом. Лагерь переполошился, отовсюду сбежались офицеры. Выяснив, отчего раздался залп, они «подхватили Пушкина под руки и повели с триумфом в свои шатры праздновать нечаянное посещение»193.

И вот после всего этого расстроенный вконец автор осыпал рифмованными упреками «боязливую, жестокую, суетную и холодную» толпу, состоящую сплошь из «надменных, низких, жестоких и ветреных судей» (II/1, 293), равнодушных к его стихам, исполненным истины и благородства. В буйном умопомрачении Пушкин корежит свою привычную стилистику, взамен изящного лаконизма его обличительные строки обретают избыточность на грани безвкусицы. Поэт взахлеб и наотмашь клеймит читателей, нанизывая целые грозди желчных эпитетов. Неспроста все это.

Примечательно, что в письмах Пушкина с юга нигде нет и тени жалоб на безразличие «глухой толпы». Наоборот, 13 мая 1823 г. поэт сообщает из Кишинева Н. И. Гнедичу: «Я что-то в милости у русской публики» (XIII, 62). Впрочем, тут же он самокритично намекает, что гордиться нечем, если принять во внимание «меру понятия, вкуса и просвещения» его читателей (XIII, 62).



Поделиться книгой:

На главную
Назад