Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] - Николай Александрович Щеголев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Трудно классифицировать этот род литературы, несомненно созданный Ремизовым. Здесь лица вымышленные разговаривают с лицами невымышленными, имя какого-то Василия Куковникова тесно сплетается с именем Льва Шестова, знаменитого философа, проживающего сейчас в Париже. Здесь Ремизов свободно, ничем не смущаясь, говорит обо всем, главным образом о Толстом, Достоевском, Гоголе – трех китах, на которых держится вся сокровеннейшая суть Ремизова. В то же время эмигрантщина и ее житейское здесь удивительно – между строк – отражены. Ходит взъерошенный Ремизов по Парижу, собирает анкету: «для кого писать?» – и странное охватывает вас состояние при виде этого чудака, наделенного величайшим словесным мастерством. И нежалкий он, и всепонимающий он, но чудной. Чудной – вот в чем трагедия Ремизова, глубокая -потому что почти недоступна глазу – трагедия.

Фельзен продолжает «Письма о Лермонтове» не менее удачно, чем всегда. Совершенно по-новому видится Лермонтов сквозь призму Фельзеновского самокопания. У Фельзена, поистине, есть какой-то, давно и неразрывно с ним слитый, удивительный «интеллектуальный воздух». Говоря о Фельзене, непременно вспоминают Пруста. Это правда: творческий метод Фельзена восходит к Прусту, – сам автор это подчеркивает, – но «интеллектуальный воздух» у Фельзена только Фельзеновский, и это самое главное.

Нельзя обойти Шаршуна и его «Отрывки из романа». Шаршун всё пишет о Долголикове – не то юродивый, не то современный эмигрантский герой. Это нервное мнительное существо, мечтатель, художник, нарциссист, – в нем перепутано всё до ужаса, разобраться немыслимо, но это живое существо и это, может быть, даже человек, – да, более человек, чем люди, ходящие в офис и домой, душевно пустые, мертвые! Их много – ох, как страшно много! – поэтому хватаешься с надеждой за Долголикова, как за человека. Но какой спутанный образ. Какое смятение разнохарактерных черт, какая неврастения… И это человек, – невольно сентенциозно шепчешь про себя. Грубостью и имажинизмом Шаршун заставляет вспоминать Эренбурга. Кстати, неврастения обоих имеет много общего, -неврастения горожанина, который уже никогда не увидит полей, лесов, степей, неврастения даже не современного горожанина, а будущего, когда механизация убьет всю живую природу. Шаршун уже живет в этом времени.

Самое лучшее в «Числах», пожалуй, статьи. Оцуп твердо зовет «к победе над грубым миром. Ее может и не быть. Но стоицизм не для победы наверняка. Он скорее для сохранения достоинства в поражении». Поплавский уясняет в своей статье сущность русской трагедии в России, где «личность ничто».

Он говорит о духе большевизма, который далеко не наносное веяние в России, а коренное… И подчеркивает роль эмиграции: «мы заговорим с народом тогда, когда он захочет нас слушать, а пока мы знаем, что никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом».

Терапиано в статье «На Балканах» говорит об эмиграции как о своеобразном маленьком новом государстве, где «есть свой Пруст и своя Контесс де Ноай». Всероссийский великодержавный масштаб утерян, трагедия Исхода из России уже перестала ощущаться как трагедия, поскольку мы образуем теперь новое государство.

Антон Крайний говорит об оскудении литературы современности, о «падении человеческой талантливости».

Кроме еще нескольких столь же интересных статей, есть в «Числах» обширный библиографический отдел. И в статьях, и в кратких рецензиях – один подход к литературным произведениям, один критерий, упомянутый Антоном Крайним: «поиски человеческой талантливости».

«Числа» дают огромный материал, и этот материал настолько ценен, настолько своевременен, что с болью читаешь на обратной стороне заголовного листа: «настоящий сборник набран и отпечатан в мае тысяча девятьсот тридцать третьего года в типографии Паскаль в количестве шестисот экземпляров на бумаге альфа». Уже шестисот, – тогда как первый номер вышел в количестве более чем тысяча.

Еще раз констатируешь факт: люди не покупают нынче книг.

Памяти Андрея Белого

Россия (не С С С Р, и даже не эмиграция, а вечная Россия русского мессианского сознания) пережила недавно невозместимую потерю. В СССР., видимо, от лишений и недоедания, на пятьдесят четвертом году жизни умер Андрей Белый.

Нельзя даже приближенно передать, что Россия потеряла с этою смертью… Пройдет время. Имя Белого и весь его облик – в буквальном смысле пророческий – будут всё далее уходить от нас в вечность, над тайной которой Белый столько бился, и по мере этого увеличиваться. Лет через пятнадцать Белый обрастет огромной литературой, которая воздаст ему должное и возведет, по крайней мере, к Гоголю и Достоевскому. В этом не может быть никаких сомнений!.. Белый своею мыслью озарил и оплодотворил десятки, если не сотни, писателей. Его мысль всю его жизнь не уставала работать в самых разнообразных областях, для него не было ничего мертвого и неинтересного. Как художник он создал ряд романов, среди которых «Петербург» – несомненно, величайший после романов Толстого и Достоевского. Как поэта его также без малейшей натяжки можно возвести до самых вершин русской поэзии. Как критик и как философ он не менее замечателен. От него пошли современные критики-формалисты, футуризм много попользовался Белым, символизм в его лице имел самого блестящего теоретика. Как от кремня, от Белого во всех направлениях летели искры. Эти искры разбросаны по его многочисленным писаниям. «Имеющие уши» подхватывали эти искры и лелеяли, и долго еще будут подхватывать и лелеять.

Сейчас – ужасно даже подумать, ужасно сопоставить тот гигантский облик, до которого разрастется Белый, хотя бы через десять лет, с мыслью о том, что ведь Андрей Белый в начале января 1934-го года умер, и умер от тяжелых условий жизни, вероятно, в нетопленой московской комнате, питаясь хлебом и водой.

Разбор содеянного Белым – дело десятилетий и столетий. Его объем подавляет сознание. Не надо в этой статейке даже пытаться говорить о его творческих свершениях!.. Но, так как я никогда не отделяю литературы от жизни, литературы от личности автора, я расскажу так сдержанно, как могу, про вторжение Белого в мою жизнь. Я расскажу о моей личной потере…

В шестом классе среднеучебного заведения я впервые натолкнулся на Леонида Андреева. Этот писатель тогда свел меня с ума. Всё, что я мог достать здесь Андреева и об Андрееве, я перечел, как в лихорадке. Пожалуй, меня захватил не сам Андреев, а какой-то иной мир, начавший мне приоткрываться через Андреева.

Однажды я набрел на небольшую книжку: «Воспоминания о Леониде Андрееве». Там об Андрееве вспоминали Телешов, Бунин, Блок, Андрей Белый и др. Имена двух последних были мне тогда почти незнакомы. Правда, в критической литературе об Андрееве, которую я проглотил, мелькали их имена: Блок сказал то-то, Андрей Белый – то-то, и для меня уже тогда эти имена звучали необычно и обещающе, точно я предчувствовал, что именно в них или через них мне откроется новый мир; но только после прочтения небольшой статьи Белого об Андрееве этот мир стал мне по-настоящему приоткрываться. Помнится: Белый там писал, что Андрееву, несмотря на его бытовизм, был важен не быт, а Бытие. «Андреев с нами», – говорил Белый, а я думал: «с кем это с нами?» Скоро я узнал, что это – «мы» -символисты!

Я стал вникать в этот мир. В этом мире люди «летают на звуках», в этом мире я почему-то всегда видел огромного человека непременно с изумленными очами и лбом величиною с купол. Это был Андрей Белый, хотя в то время я еще не знал, как он выглядит…

Но этого для меня недостаточно. Белый еще не живет для меня полною жизнью. Узнать, как он выглядит, становится моим страстным желанием. Мне не с кем посоветоваться – знакомых у меня в ту пору мало, и они ничего не знают о Белом. Но я упорствую, постепенно – кажется, от Шкловского – узнаю, что Андрей Белый – «в миру Борис Николаевич Бугаев». По Эренбургу или по Гиппиус узнаю, наконец, как это Бугаев выглядит. Оказывается, у него именно такие глаза, как я думал, изумленные, «широко отверстые», и огромный лоб, и еще – дыбом стоящие волосы на полулысой голове. Оказывается, он не передвигается, а носится, и, когда он присутствует в комнате, от него исходит ветер – из каких миров?

Жадность моя ко всему, что связано с Белым, разжигается. Мне уже не хватает словесных описаний. Мне нужно знать, как скомпонованы эти отдельные черты на Беловском лице. Мне хочется иметь его фотографию. Скоро и это желание удовлетворено. Мне попадается альбом фотографий современных русских писателей. Листаю его лихорадочно, – неужели нет? – А. Толстой, Ф. Сологуб. Блок. Белый. так вот он какой! У него покатые, видно, худые до последней степени, плечи, на них обвисает мятый пиджак (портрет уже поздний, советский!), из воротника высунуты тонкая жилистая шея, а на лице, до сумасшествия внимательном к чему-то невидимому, горят большие светлые глаза, о которых он сам где-то писал: «ужасны глаза мои!..» Облик человека, который дышит не простым воздухом, а кислородом, облик сгорающего человека!

Белый становится всё осязаемей. Он становится – свой, родной. Но я ношу эту свою привязанность к нему одиноко, мне не с кем ею поделиться, а она тяжела. Некоторые из моих «читающих» знакомых или ничего не знают о Белом, или пожимают плечами: – да, но странный, странный это писатель.

Тогда я замыкаюсь в себе и больше никого не ищу. Пусть я буду один со своими странными привязанностями… Но жизнь меня формирует, – хочу я этого или нет, я становлюсь всё менее мечтательным и лишь с одной мечтой ни за что не хочу расставаться. Это – мечта когда-нибудь увидеть Белого, только взглянуть на него.

До самого последнего времени я не терял этой надежды. Совсем недавно господин, приехавший из Германии, рассказывал мне про свои встречи с Белым на курорте, еще когда Белый проживал в Германии. В седом серебряном пуху вся лысая голова Белого, но глаза те же, неизменные, изумленные. Чинные немцы косились на него, когда он в халатике выходил на пляж. По вечерам он учился танцевать фокстрот и танцевал долго, бешено, подпрыгивая, взлетая. Чинные немцы звали его: профессор, а про себя, конечно, думали: сумасшедший! Радость расцветала во мне, когда я слушал этого господина: а ведь Белый еще живуч!..

И не смутила меня заметка, проскользнувшая в одной из местных газет, сообщавшая, что Белый сейчас работает над своим «архивом Белого» и намеревается выпускать свои «посмертные сочинения». Я увижу Белого, – думал я.

Только последние две недели, идя по улице, перебирая по отроческой привычке стихотворные строчки свои и чужие, я припомнил внезапно одно его стихотворение его «мертвого» периода, когда он засушивал себя книгами неокантианцев, когда он писал: «черствая чувственность – роковой наш удел».

Стихотворение всё не вспомнилось, лишь немногие строчки, особенно:

Но равнодушно и мертво

Остановившееся сердце.

Почему именно эти две строки, – я не мог понять, да и не анализировал. И вообще это стихотворение я не так уж сильно любил, – однако всплыло оно, а не другие, любимые, вроде:

Мать-Россия, тебе мои песни,

О, немая, суровая мать!

Там, где глуше мне дай и безвестней,

Непутевую жизнь отрыдать.

Поезд плачется…

И только теперь я знаю причину. Это Андрей Белый – я верю в это – сам послал мне весть, что «равнодушно и мертво остановившееся сердце», то самое сердце Бориса Николаевича Бугаева, страстно проколотившееся пятьдесят четыре года.

Но почему вы так поторопились, Борис Николаевич? Может быть, лет через десять я – уже как русский человек – буду

иметь право поехать в Москву. Могу же я надеяться, что получу это право. До сих пор я верил и надеялся, хотя порой мне бывало страшно, и еще сейчас я верю и надеюсь, но никогда мне не было так больно и страшно, как сейчас…

…Равнодушно и мертво

Остановившееся сердце!

О творчестве (Отрывок из доклада)

Коммерсант, фабрикант, т.е. то, что мы обозначаем английским словом «продьюсер», обязан заботиться, чтобы предметы, им производимые, удовлетворяли потребителя. Он – поэтому -будет плохой продьюсер, если [1] он не знает их потребностей и вкусов в тот или иной период времени. Его продукты в таком случае не станут приобретать.

С этой точки зрения всегда было трагично, а сейчас трагично в удесятеренной степени положение иного продьюсера, – продьюсера литературных ценностей, в частности произведений, написанных стихом, т.е. размеренными строчками с рифмами и аллитерациями.

С одной стороны, он трагически сходен с экономическим продьюсером, коль скоро и его продукты требуют сбыта, с другой – как продьюсер, и в целях наилучшего производства – он трагически с фабрикантом-продьюсером не совпадает, так как чем менее творчество поэтическое упирается на массовость и скоропреходящую злободневность, тем оно продуктивнее в смысле его подлинности и долговечности.

Это несоответствие, несмотря на всю его видимую прозаичность, является, однако, очевидным и реальным фактором современной литературной действительности. Отмахнуться от него как от чего-то низкого нелегко. И даже не в экономическом смысле нелегко, – поэты как-нибудь проживут без гонораров, как-нибудь по-другому устроят свою жизнь, не в этом соль. Соль в том, что творцу нужно всё время ощущение взаимодействия между ним и какой-то аудиторией, непременно реагирующей на то, что он сказал или написал. Речь не идет о согласии этой аудитории с творцом, поэтом в данном случае, а именно о ее реагировании. Пусть иногда даже отрицательное реагирование, но не снисходительность, не индифферентность.

Эта индифферентность современного читателя имеет одну неприятную черту, а именно: она есть индифферентность к поэзии вообще, к поэзии во всех почти ее проявлениях, но она прикидывается, что она индифферентна лишь к современным поэтическим явлениям, которые в крайнем своем выражении могут быть обозначены словом «заумь». Современный читатель притворяется, что он не любит современные стихи, заумные стихи, и он и себе не признается, что, в сущности, поэзия сама по себе ему нужна. Но в этой косности он никогда не дойдет хотя бы до Смердяковского крайнего утверждения: «стихи – вздор-с, ну рассудите сами, кто же на свете в рифму говорит» – не дойдет, потому что ведь были же Пушкин, Лермонтов, которых и проходим в гимназии (нет, конечно, поэзия -великая вещь), но современная поэзия вовсе не поэзия! Так безразличием к современной поэзии маскируется безразличие к Поэзии с большой буквы, которая всегда едина, для которой нет ни настоящего, ни прошедшего, ни будущего.

Вот почему защиту поэзии в лице современной поэзии я начну с защиты именно зауми как крайнего выражения современной поэзии. Защита будет преимущественно психологическая. Существует выражение: «понять – простить». Вот к этой способности понимания я и буду апеллировать: «Поймете – и тогда простите».

Дело в том, что есть, по моему мнению, два сорта зауми, которые профан по неведению не различает. Есть заумь и заумь. Такое, например, стихотворение:

25, 25… целых 8.

Далеко стонет бледная Лебедь,

Этот Март невесенен, как осень.

25, 26 – будет 9.

Будет 9. Иль 100, 90.

Под землей бы землею прикрыться.

Узел туг, а развяжется просто:

900, 27, но не тридцать.

900, да 17, да 10.

Хочет Март Октябрем посмеяться.

Хочет бледную лебедь повесить.

Обратить все 17 – в тринадцать.

Стихотворение это принадлежит поэту-символисту, З. Гиппиус. Напечатано в девятом номере Чисел. Это, без сомнения, заумь, потому что, хотя никогда истинная поэзия не может быть передана иначе, как только теми словами, какие употребил поэт, всё же идея незаумного стихотворения может быть с грехом пополам выражена в точных понятиях. Идея процитированного стихотворения только чувствуется, смутно угадывается, уточнить и постигнуть ее рассудком до конца невозможно.

Этого рода заумь я бы назвал заумью символической, или заумью символистов. Причина такого рода поэзии (я опять упрощаю и опошляю) заключается в бессилии слова. Когда-то пламенно восклицал Надсон: «холоден и жалок бедный наш язык». Но восклицать, но констатировать бессилие языка мало. И вот символисты подошли практически к делу. То – из хаоса человеческих мыслей и чувств, что не укладывается в адекватные понятия, они пытаются передать посредством эквивалентов, символов. В данном стихотворении дело обстоит именно так. Таковы истоки – мною это очень грубо очерчено – поэзии символической, символической зауми, – да будет позволено мне так выразиться.

Но есть иная заумь. Она, пожалуй, философски неотделима от символической зауми, но практически, формально между ними есть отчетливая граница. Эту заумь я назову заумью футуристов.

Исключительно ярко и обнаженно формулирует в стихотворной форме сущность этой зауми Велемир Хлебников. Он говорит в одном месте:

Вчера, в полминуты пополудни,

Мир скончался на моих руках.

Я проснулся и в испуге

Стал шептать пустые слова.

Тельман… Сахту… Скуе…

Дело в том, что слова человеческие есть лишь обозначения мира вещей, вещного мира. И вот Хлебников говорит: «мир скончался», – о каком скончании мира он говорит? Разрешить этот вопрос нам поможет Крученых, который в одной из своих теоретических статей говорит (передаю неточно по памяти): «Лилия прекрасна, как лилия, как цветок, как вещь», но ужасно

слово «лилия», затасканное до омертвелости. Теперь нам ясно, о скончании какого мира говорит Хлебников, – разумеется, не о скончании мира вещей, который никогда не перестает быть прекрасным, но о скончании мира слов, обозначающих эти вещи. Вот почему хотя бы Крученых слово «лилия», мерзкое ему многократным повторением, как становится мерзким романс, вначале сильно действующий, если он распевается на всех перекрестках, – заменяет это слово словом: «еуы» его собственного изобретения, полагая, что это слово прекраснее слова «лилия». Попытка эта, конечно, курьезна, но нельзя не согласиться, что она – только крайнее выражение переживания, которое должно быть психологически всем знакомо. Как часто от лиц, совершенно к литературе не причастных, можно слышать следующее: «вот писал, или писала письмо, так много хотел сказать, а перечтя, увидел, что ничего не вышло, – совсем не то, что я хотел сказать». Если не пишущему вообще человеку это переживание не совсем чуждо, что же говорить о поэте, который взвешивает «цвет, запах и вкус» слова? Вот почему, если не внешне, то психологически, по человечеству, так сказать, надо признать правоту за заумниками. Пусть эти попытки курьезны, пусть даже на грани безумия стоят они, -понять их значит: простить…

Гежелинский «Об искусстве»

Когда в Германии был написан Вертер, началась своеобразная эпидемия. Молодые люди стали носить желтые панталоны и синий фрак – костюм Вертера, и самоубийства участились. А после написания Байроном Чайльд-Гарольда – сколько Чайльд-Гарольдов расплодилось по всей Европе, включая и нашу Россию. Все мы помним «москвича в Гарольдовом плаще», который еще нынче не перестает формировать поведение многих людей.

Вся мировая литература держится, собственно говоря, на этом. Художники создают известные типы, образы, «образы поведения». В этом действенность искусства. В сущности люди, особенно в период юности, не знают, как им вести себя в этой жизни. Тогда-то им приходят на помощь образы искусства. Эти образы формируют человеческую психологию, побуждают людей яснее разобраться в их пристрастиях и антипатиях. Нынче, например, кинематографические образы играют огромную роль в этом формировании. Появились Греты Гарбо, Рудольфы Валентино, Тарзаны, Джоны Барриморы…

Но, в сущности, все эти «образы поведения», несмотря на их видимое разнообразие, можно свести к двум-трем основным, корневым образам. Эти последние, сочетаясь разными способами, вступая во взаимодействие, и создают видимое разнообразие психологических типов. Попробуем откопать эти корни.

Во-первых, Аполлон. Это – стройность, солнечность, уза-коненность, миропорядок. И это – прежде всего – существование, не омрачаемое мыслями о смерти, приятие жизни так, как если бы она была дана на веки вечные.

«Но, – по слову поэта, – бурь уснувших не буди, под ними хаос шевелится». Аполлиническая ясность неизбежно затмевается, миропорядок оказывается не толь уж прочным перед темным ликом Фатума. Здесь выступает на сцену образ Диониса. Это – опьянение, экстатичность, отдача себя хаотическим силам. Здесь начинается трагедия, как только эти два образа вступают в борьбу, и вся история, по существу, является ареной борьбы Аполлона и Диониса.

Однако и Аполлону, и Дионису не хватает полноты. Они -как бы две стороны какого-то целого… И история выдвигает тогда образ Христа, которому суждено утихомирить трагические начала и ввести начало литургическое.

Правда, власть дохристианских образов Аполлона и Диониса далеко еще не изжита, они не лишились еще их формирующей силы, трагическое мировоззрение еще господствует, но в этом-то и лежит задача современного искусства, чтобы разрешить трагические диссонанс посредством образа Христа.

Символизм в искусстве пытался сделать это и порой приближался к осуществлению этой задачи, но есть одно «но!». Дело в том, что символизм – музыкальный синтез искусства -пытался дать именно музыкальный образ, а у музыкальных образов, при всех их преимуществах, нет должной определенности. Как писал Блок:

С неразгаданным именем Бога На холодных и сжатых губах.

Именно: имя Бога все-таки остается неразгаданным, -символизм признает себя бессильным. Он весь еще в трагедии, и необходим какой-то иной синтез, в котором трагические основы были бы окончательно вытеснены литургическими, христианскими, при этом с должной определенностью и отчетливостью.

Вокруг этого стержня вращаются мысли данной книги. Книжка маленькая и издана небогато, но мысли всегда остаются мыслями и никогда не потеряются, в какой бы незаметной оболочке они ни содержались. Впрочем, об этом в самой книжке есть хорошие слова:

«Даже гиганты и великие строи, и они будут заброшены и зарастут травой после какого-нибудь открытия, звучащего странно и нелепо, после тихого слова, сказанного почти загнанным в подполье, скромным незаметным ученым специалистом, которое сделает ненужным и все безумные напряжения изматывающего строительства, и “бешеный лязг, грохот, угар” и т. п.».

О роли харбинской Чураевки

Итак, перед нами во всей серьезности и грандиозности стоит четко намеченная задача, задача создания русского искусства за рубежом с беспристрастной оглядкой на Россию и на всероссийский масштаб, дабы не измельчиться и не свариться в своем собственном соку. У нас еще нет молодых творцов, молодых твердых работников искусства, у которых были бы наметаны зрение, вкус, слух, обоняние и осязание к правде жизни и к правде своей собственной личности. Жизнь русской молодежи вся изъязвлена, – язвы эти должны быть обнаружены, и для этой цели русской молодежи нужны остроглазые люди, которые видели бы больше и глубже, чем видят остальные, и могли бы напряженно выражать то, что они подслушали или подсмотрели. Чтобы бороться со своими болезнями, надо знать их. Коль скоро болезнь осознана, в особенности болезнь психического порядка, тем менее она угрожает. В этом вечная терапевтическая сила творчества.

Этих совестливых правдивых людей у русской молодежи еще нет, – их надо создать. У нас в эмиграции есть уже молодежь, отдавшаяся политике. С какой точки зрения ни расценивать их делание, оно остается русским деланием и с этой стороны естественным и необходимым. Но вопрос призвания – великий вопрос, не вся эмигрантская молодежь имеет призвание к политической работе, неизменно суживающей кругозор и подрезывающей крылья мысли, и, может быть, это не такая большая беда, что не вся молодежь кидается в политику. Не только политика сделает будущую Россию, как не делала политика прошлой России. Отсюда – вывод, который нам пора давно сделать: прямо или косвенно мы работаем для России. Эта Россия еще живет в наших сердцах, она витает в воздухе, но – рано или поздно – самые призрачные идеи оплотняются, материализуются, и то, что еще сегодня вечером – мечта, завтра утром обращается в самую реальную реальность.

Масштаб, размах нашей работы еще весьма невелик. Это – собственно – самая опасная угроза, измельчания или провинциализма. Вот почему надо вечно помнить о России и оглядываться на нее. Это огромное вековое слово, которого не вытравит, как ни бьется, история, – хотим мы этого или не хотим, остается нашей единственной защитой и оплотом от всякого рода угроз, вроде угрозы измельчания.

Угроза денационализации русской молодежи… Есть, конечно, и она. Каждый из нас знает о тех слабых русских, которые – порой – стесняются своего русского происхождения и родного языка. Слишком печалиться об утрате этих людей для России не приходится, – «плохая трава из поля вон», но – тем не менее – это может стать нашей второй задачей: через русский язык, через творчество на русском языке, через беспрестанное самораскрытие русской души в нас самих привнести некоторых слабых, сомневающихся в наши творческие ряды.

Правда, здесь есть одно «но», одно сомнение возникает. Это сомнение особенно раздувает пресловутое старшее поколение – «отцы», и не без некоторых оснований. Дело в том, что мы, молодое поколение, почти не знаем России во плоти, так сказать. Большая часть нашей сознательной жизни, а зачастую и вся жизнь нами проведена вне России. Москва, Петербург, бескрайние просторы, замызганные городишки, – эта плотяная Россия существует для нас почти исключительно в нашем

воображении. Воспоминаний, которыми единственно живет и питается поколение довоенной формации, у нас нет, и не случайно сомнение отцов: «как они могут любить Россию, не зная ее». В сущности, это верно. Нельзя любить абстракцию, во всяком случае, столь же напряженно, как мы любим существо живое, и вот – отсюда вырастает наша третья задача, которую без помощи отцов нам нелегко выполнить, но с которой мы можем надеяться справиться с их помощью. Плохо, что эту задачу очень трудно определенно формулировать. Задача эта заключается в воспитании органичности восприятия России. Она неимоверно трудна, но, пожалуй, именно здесь, в Харбине с ней легче, чем где-нибудь, справиться. Здесь – окраина прежней России, здесь жив еще русский уклад, русские основы… Наконец, здесь есть православные церкви, и кому из нас не знаком этот изумительный холодок в спине, когда мы идем к Светлой Заутрене, и – трезвонят, и – сияющие лица, и – «Христос Воскресе из мертвых.!?» В этом больше, чем в чем ином, нам открывается здесь живая Россия, Россия во плоти, и этот восторг от восприятия православной России надо холить и лелеять, обращая его в нерушимую верность и преданность. Восторг, вспышки восторга, может быть, исступленный «Достоевский» шепот: «Россия, Россия». – всего этого еще мало. Надо попытаться этот восторг закрепить, а закрепить его опять-таки можно только через творчество.

Сделаем выводы из вышесказанного. Нами намечены задачи. Их важность вполне очевидна. Остается только проникнуться важностью этих задач, сказать им: «да» или «нет», и после этого, не медля, взяться за их осуществление, дабы более не делать нецелесообразных шагов в жизни. Нельзя закрывать глаза: трудности огромны и неизбежны. Творчество наше будет протекать рядом с суровой борьбой за существование, и неминуемы срывы усталости, падения. Но думается, что наше поколение характерно именно отсутствием жалости к себе. Процветает спорт, требующий суровой дисциплины, и, хотя нет более антипатичного существа, чем ограниченный спортсмен, у которого все помыслы заняты приращением тела, но думается, что эта суровая спортивная дисциплина может быть одухотворена и направлена на неостанавливающееся творчество, в чем бы оно ни выражалось. Главным образом, оно будет выражаться в неустанном самосозидании и – да, -самосовершенствовании. А чтобы в этом самостроительстве по недомыслию не уклониться в ложную сторону, так как и самый светлый человеческий ум не свободен от ошибок, – надо опираться на живую набожность, верить в свою русскую миссию и развивать в себе мужество ради самого мужества, не требуя никаких наград…

И, когда не ждешь этих наград, они обычно приходят и осмысляют казавшуюся бессмысленной жизнь.

«Через океан». Арсений Несмелое

Теккерей где-то сказал: «храбрость никогда не выходит из моды». Это глубоко верно. Никого мы не любим более, чем храброго человека, потому что истинно храбрый не бывает злым и низким. Добрый человек, храбрый человек – это звучит почти синонимично. У всякого – самого слабого, самого закоренелого из нас – есть тайные струны, которые непременно отзовутся на храбрый поступок, на смелое слово. К этим-то струнам апеллирует Арсений Несмелов своей поэмой «Через океан», вышедшей нынче отдельной изящной книжкой.

Есть у этого своеобразного произведения свои минусы. Но минусы эти такого свойства, что трудно сказать с уверенностью, что они действительно минусы. Кто знает, может быть, именно в этих минусах кроется – местами захватывающая – выразительность этой поэмы.

Язык поэмы весьма груб, стих порой просто неуклюж, многие обороты речи звучат нарочито и искусственно; есть и неудачные словообразования, как, например: «оконтрастить», что – ужасно безвкусно и, главное, неуместно в поэме такого характера. Любителям «сладких звуков и молитв» от Несмелова тоже нечем поживиться: некоторые строфы поэмы – сплошная какафония… Но, с другой стороны, верно и то, что поэму Несмелова не представляешь в ином виде: она живет только такой, как она есть, и, может быть, совсем исчезнет, если ее подчинить да подшлифовать.

Небезынтересно проследить формальные влияния, из которых складывается своеобразное поэтическое мастерство Несмелова. Прежде всего, поэма Несмелова – «лирический фельетон». Эту форму рьяно пропагандировали футуристы в период создания Лефа как лучшее средство оформления гражданских тем. Словом, с внешней стороны она соткана из советских влияний. Отсюда – масса прозаизмов, отсюда – установка на разговорную речь, и только – местами песенный лад да свобода в обращении с синтаксисом заставляют вспомнить о Цветаевой.

Но содержание поэмы – наше эмигрантское. В ее основу положена газетная заметка. Несколько кадет, раздобыв крошечный парусно-моторный бот «Рязань», решили плыть на нем в Америку. Капитаном судна был избран случайно встреченный в порту боцман. Судно благополучно прибыло к берегам Сев. Америки, установив рекорд наименьшего тоннажа для трансокеанского рейса… Эту незатейливую тему Несмелову удалось почувствовать остро лирически. «Страшные годы России», Россию закрутила метель, и мальчиков-кадет эта метель застает на школьной скамье. Не доучены алгебра и геометрия, – «можно ль учиться, когда надтреснут старый уклад и метель в дыру», и – вот: «Русский от голода и от страха прет бесшабашно на рожон». Но автор – в лирических отступлениях поэмы – не предается печали о надтреснутом старом укладе, о брошенной школе. Перед кадетиками – иная, более совершенная школа – жизнь. Говорят, что в некоторых местах Сибири новорожденного ребенка вываливают в снегу: выживет – будет здоров, как бык, не выживет – стало быть, не судьба. В этом-то «выживет – не выживет», в преклонении перед жизненной силой человека обретает Несмелов свой весьма несложный, но подлинный пафос. Без крещения метелью, без вываливанья в снегу для Несмелова невозможен подлинный человек: или смерть – не выживет, или жизнь – выживет, но не нечто среднее – вялое прозябание… Этот пафос мужества иногда захлестывает, и кажется, что сам надышался свежего морозного ветра, нахлебался соленой холодной воды. Некоторые строфы звучат особенно страстно и выразительно и сформируют не одно юношеское сердце. Например:

Хмуро дичая от понужая,

Бурым становишься, как медведь.

Здесь обрастешь бородой, мужая,

Или истаешь, чтоб умереть.

В плен ли достанешься, на коленках

Не поползешь: не такая стать.

Сами умели поставить к стенке,

Значит, сумеют и сами стать.

Бодростью, жизненной силой веет и от песенки кадет, постепенно продвигающихся вперед «через океан», написанной веселым хореем, к которому вообще пристрастен Несмелов.

Несмотря на основной бодрый тон, сквозят там и сям в поэме скорбные нотки. И не случайно в восторженное заключение поэмы вкраплены следующие строчки:

Мы – лишь тема, милая поэту,

Мы – лишь след на тающем снегу.

Это скорбь об уходящей в вечность эпохе, о днях величайшего падения. В своей книжке «Кровавый Отблеск» Несмелов некогда восклицал: «всё меньше нас – отважных и беспутных, рожденных в восемнадцатом году». Да, годы идут, и восемнадцатый год – героическая эпоха – становится далеким прошлым. Но прав поэт, восклицающий, что:

Как торнадо, захлестнет потомков

Дерзкий ветер наших эпопей.

Уже веет ветром новой эпохи, не менее экстатической, не менее героичной. Но думается, что теперь – после ужасного опыта «страшных лет России» – слово «беспутный» потеряло свое очарование. Прекрасно, что люди умеют умирать, но они еще должны знать, за что они умирают.

Поэма Арсения Несмелова расцветает новым значением и перекликается с будущим.

Предисловие <к сборнику «Остров»>

– Прежде всего, почему «Остров»?..

Возникло это название у участников сборника как-то сообща, единовременно, непроизвольно… Но сразу показалось – не случайно. И сразу же стало ясно, что так и следует эту книгу назвать.

Большой овальный стол, накрытый белой скатертью, с тщательно замаскированной настольной лампой, в низкой темной комнате чем-то напоминал остров. Таким образом, первым толчком к рождению этого названия могло послужить чисто внешнее впечатление.

Но эти содержательность названия для нас не исчерпывается. Слово «остров» множится для нас смыслами.

Остров – нечто отделенное, изолированное от остального мира, замкнутое в себе. Действительно, наши сборы еженедельно, по пятницам, для занятий литературой (преимущественно поэзией) были для нас своеобразным уходом, изоляцией от мира, в котором грохотали бомбы, и рвались снаряды, и выли сирены, и остро пахло кровью. Два года, каждую пятницу, сходились мы у этого овального стола, на своем искусственном острове, а вокруг бушевала война, свирепствовали японские оккупанты, царил жесточайший материальный и моральный гнет. Работать литературно, высказываться художественно было негде из-за цензуры, безбумажья и прочих скорпионов войны.

Уход от действительности, замыкание от мира на своем «острове» – мы менее всего склонны это идеализировать. Но в тот период, в той обстановке – это была железная необходимость. Наш «остров» представлялся единственным оазисом среди пустыни. Каждый чувствовал – писать надо. Любовь к литературе и писательское самоуважение требовали преодолевать гнет, сбрасывать апатию и отчаяние хотя бы искусственно, хотя бы по-детски – игрой, соревнованием, и вот откуда искусственная, как бы несерьезная, «коллективная» форма этой книги: сборник стихотворений на заданные темы…

Преобладающее число участников этой книги – члены литературного объединения «Чураевка», плодотворно работавшего в Харбине до превращения Маньчжурии в «Мань-чжуго». Название «Чураевка» происходит от заглавия серии романов сибирского писателя Г. Гребенщикова «Чураевы ». Но это название было чистейшей случайностью и осталось за объединением лишь по инерции. Ничего общего с идеями Гребенщикова объединение не имело, если не считать его самого раннего, «детского», вернее «утробного» периода, когда кружок не оказывал никакого влияния на литературную жизнь дальневосточной эмиграции. На самом деле «Чураевка» представляла собой литературную школу для молодых поэтов, где подхватывалось и изучалось всё новое в советской и эмигрантской (преимущественно парижской) литературе, причем преобладало внимание к литературной технике, к «лабораторной» стороне литературного творчества, к чисто внешнему уменью. Из литературных влияний (при всей их пестроте) преобладало влияние символизма и акмеизма.

Судьба разметала поэтов, представлявших основное ядро «Чураевки», но она же сблизила их на новой платформе снова более чем через десять лет в Шанхае, куда за это время постепенно переместилась культурная жизнь всей эмиграции из задушенного японцами Харбина. Потребность объединения назрела не сразу, а постепенно. К концу 1943 года она ощутилась как необходимость. Так возникла « Пятница » (как участники сборника постепенно привыкли себя именовать).

За это время литературная жизнь дальневосточной эмиграции совершенно замерла. Печататься было негде, да и – правду сказать – не для кого. «Пятница» началась в условиях, менее всего благоприятствовавших литературным занятиям. Отпечаток этот и лежит на этом сборнике. Надо было создавать хотя бы искусственные стимулы и условия для творчества, чтоб не задохнуться в мертвящей атмосфере. И писание на заданные темы, вынимаемые из «урны» (просто-напросто стакана), в порядке «дисциплины», стало одним из условий. Все-таки стимул!..

Постепенно игра увлекла. Увлекла потому, что стала рассматриваться не как игра, а как дело долга. Впрочем, тут действовало не только увлечение или упрямое желание – во что бы то ни стало – торжествовать над условиями. Тут действовал, пожалуй, и инстинкт самосохранения. Гибель моральная, гибель физическая – это не для красного словца сказано. Угроза такой гибели была более чем реальна. Эти годы в Шанхае и других городах Дальнего Востока многих русских людей «с душой и талантом» (Пушкин) подкосили, обескрылили, обескровили, надорвали, опять-таки, или физически, или морально…

« Пятница » тоже вышла из испытаний этих страшных лет с глубокой кровоточащей раной. Мы имеем в виду смерть (11 декабря 1944 года) поэт и публициста Николая Петерец – фактического организатора и инициатора всех наших начинаний, непримиримого врага всякой халтуры, неустанного борца за качество, умевшего вносить целесообразность даже в тот тяжкий «искус молчания», который был навязан нам условиями.

Каждый из нас – на жизнь – вынес горячую благодарность к этому человеку, не терявшемуся ни при каких обстоятельствах и всегда умевшему быть человеком в самом хорошем, в самом благородном значении этого слова.

Но работать с нами он продолжает !

Вот линии работы, намеченные Николаем Петерец в области дальневосточной литературы:



Поделиться книгой:

На главную
Назад