Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Победное отчаянье. Собрание сочинений [3] - Николай Александрович Щеголев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Был для них еще один неприятный момент, когда у Вариного изголовья ставили красный кол. Старушек до озноба покоробило это обстоятельство. Доктор, недавно презрительно пролиставший «12» Блока, которого он считал советским поэтом, посмотрел на массивный красный брус и сощурился: «Эх, эх, без креста!..»

Зато над Лукошкиным поставили крест, и вскоре общая могила сровнялась с землей. Мать не переставала рыдать.

Время клонилось к обеду. Воробье нерешительно начали чирикать на деревьях, музыканты с опущенными инструментами вели себя беспокойно, перешептывались, и стоящие поблизости улавливали слово: «жрать, жрать», повторяемое на разные лады. Под влиянием свежего воздуха и прогулки по кладбищу всем хотелось того же, но вслух об этом говорили только музыканты, которым всё было на этой станции чуждо и безразлично.

Наконец стали расходиться. Доктор тихо шел за группой старушек, саркастически-печально наблюдал за ними и шептал: «совсем деревня, совсем как Россия», а старушки, действительно деревенского обличья, возмущались, отчего их собранные в складки лица делались злыми… Они негодовали, что кол и крест воткнуты в одну и ту же могилу – кол и крест

7

Сверстники Лукошкина ничем не выделяли его, пока он жил, но теперь воспоминания о нем вызывали полувосторженное удивление: в самом деле, «убил любимого человека. потом себя!..» Каждый невольно подставлял себя на его место и чувствовал, что Лукошкин сделал пока непосильную для них вещь. Грек, которого Лукошкин тогда ни с того ни с сего толкнул, обмолвился, что самоубийство было решено за день, за два.

Некоторые ожесточенно возражали:

– Ты не знаешь . Помнишь, Лукошкин накупил раз много -сотни три – папирос и угощал китайцев на заводе. Это было два месяца тому назад. Он давно ходил странный.

Янек, полячок, только начинающий мужать, но начитанный более остальных, сказал, что перед смертью, вероятно, Лукошкину в несколько секунд вспомнилась вся его жизнь.

Это тоже приняли близко к сердцу:

– Какого там черта будет человек вспоминать свою жизнь, когда ему надо застрелить любимого человека!

Грек внезапно поднял вопрос, имел ли Лукошкин Варю перед смертью, но кто-то слышал, что Варя оставила своей

матери записку, где писала: «Мама, между мной и Васей никакой грязи не было».

– Нет, нет! – отвергли все.

Спор зашел о силе воли – обладал ли ею Лукошкин. Одни говорили: «да, больше, чем всякий из нас»; а другие утверждали, что он не смог больше бороться, что жить гораздо трудней, чем умереть, и поэтому Лукошкин безволен. Но опять схватились за то, что нелегко убить любимого человека.

Они сидели на скамеечке в парке и говорили громко. Шадрин с полотенцем, перекинутым через плечо, возвращался с купанья. Его скрывали от них кусты, и он слышал конец их разговора. Опять на него напала задумчивость. Суровое недоумение вновь – время от времени – меняло его малоподвижное лицо.

– Все-таки непохоже на этого мальчишку! – опять и опять сомневался он.

И Шадрин был прав в своих сомнениях…

.. .Когда Варя и Вася, обнявшись, сели у тополя, они оба думали с отчетливостью, что в последний раз смотрят друг на друга. Но Варя не смотрела на Лукошкина. Словно чего-то страшась, она сидела повернутая к нему в профиль и только боковым зрением улавливала неясные, но такие знакомые очертания его загорелого и непобритого сегодня лица, с волосами, покрывавшими лоб.

Лукошкин тоже не прямо, а искоса – точно не смотрел на нее, а шпионил за ней – видел ее засмуглевший локоть с круглой темной на нем ямкой, кожу, от которой шло тепло, вылощенную солнцем на шее и на слегка впавших за последние дни щеках.

Варя полузакрыла глаза… Она подумала о том, что она сделает через минуту, и стиснула зубы. Только минута, только счет до шестидесяти. Но секунды, казалось, расширились, потому что веские, медленные мысли умещались в них. Там был и холод существования на поверхности этой земли, и безразличная, тупая, но всё же явная ненависть к человеческим существам – ко всем, ко всем, без исключения!.. Но нет, – Варя сильнее покосилась на опустившийся профиль Васи, и что-то иное, чем ненависть, правда, исходившее от него, захлестнуло ее. Это была волна, это было как бы облако, окружавшее их и старый тополь, под которым они сидели.

И ни с того ни с сего всплыло лицо ее матери, изрисованное глубокими уже морщинами, и еще – материнские шершавые, заскорузлые руки, прикосновение которых к Вариным щекам всегда слегка царапало кожу. И, однако, кто мог погладить ласковее, чем мать? Ее сильно ввалившиеся щеки возникли вдруг перед Варей так отчетливо и так раздельно, что Варя на секунду позабыла о своем ближайшем намерении. И тогда-то она заплакала.

Облако как будто стало меньше, образ матери отлетел, показались – братья, – Ваня и Митя, – их маленькие лица (здесь Варя заплакала еще горше, но – облако совсем исчезло!), из-за Вани и Мити уже выглядывал Шадрин своим немного азиатским взором, а за ним толпа лиц станционных знакомых, среди которых даже Шадрин стал стушевываться. Только имя его, короткое, странное – «Шадрин!» – ненавистно отозвалось еще раз в ее голове.

В следующий момент всё смолкло внутри ее и вне ее.

Правая Варина рука, от которой к Лукошкину исходило тепло, висела безвольно у бедра, но пальцы, круглые, крепкие, не выпускали синеватого металлического куска, имевшего назначение – убрать огромную тяжесть, что накопилась за последние чудовищные дни. Рука стала медленно подыматься, точно чья-то чужая рука, – в этот момент неожиданным страшным холодом повеяло от нее на Лукошкина, – но подымалась она со странною легкостью, точно подымаемая постороннею злою волей.

Лукошкин холодными загорелыми трясущимися пальцами притронулся к ее локтю. Рука не остановилась в своем подъеме, неся кусок металла, хитроумно приготовленного людьми в угоду смерти, к виску…

Лукошкин еще, пожалуй, не вполне верил в то, что произойдет, неминуемо должно произойти в следующие пять-шесть секунд. Он даже удивленно словил себя на том, что полушепотом бессмысленно считает: «один, два, три. » – рассматривает переползающего через шнурок его ботинка коричневого жучка, только что слетевшего на запыленный ботинок с ветки, с еще не успевшими спрятаться прозрачноватыми подкрыльями. Эти подкрылья медленно, чуть заметно, как минутная стрелка, втягивались под твердые шоколадного цвета крылья, и приблизительно в тот миг, когда подкрылья окончательно исчезли под глянцевитыми шоколадными пластинками, Лукошкина оглушило сбоку, а Варя стала отдаляться от него – совсем, навсегда! – клонясь на левую сторону.

Он сидел, оглушенный и обледенелый, точно не было июня, а был январь, точно комары и мошки не носились в травинках у его ног, точно жучок на его ноге не был жив… Но – «Боже, скорее, скорее!» – сказал он с усилием, как если бы проглатывал кусок, становившиеся всё время поперек горла, и торопился, выдергивая – и остервенело, и осторожно в то же время – револьвер из скрючившихся, еще тепловатых Вариных пальцев. Но синий шнурок, прикрепленный к револьверу, перекрутился раз вокруг ее согнутого маленького мизинца. В беспамятстве почти, только быстро, быстро, точно упражнялся в скороговорке, шепча: «Боже, скорее, скорее!» -Вася отцеплял шнурок. Это удалось ему в несколько секунд, но секунды казались широкими, тяжелыми, расплывчатыми, вероятно потому, что с ним не было уже Вари, – это значило, что ее не было нигде.

И тогда – с ужасающим нетерпением, рукою полуотнявшейся и ледяной, Лукошкин не поднес, а как-то подбросил к голове револьвер и неслушающимся пальцем нажал спуск. Но прежде чем он достиг цели, палец бессильно вздрагивал целых полторы секунды, пока второй выстрел гулко отдался в глухих уголках парка.

Статьи и рецензии

Мир В. С. Яновский. «Парабола», Берлин. 1931

Говорят, автор – выходец из Советской России… Во всяком случае, в отличие от прочих молодых парижских авторов книга Яновского вся соткана из русских влияний. Ничего французского, ни на иоту прустизма…

В описаниях природы кое-где звучит Бунин: «Деревья в миллионный раз меняли уборы и монотонно выбрасывали недоконченные формы: зеленые почки, влажные листья, цветы. Ночью в садах глухие шорохи выдавали чей-то спешный труд, -ненужным узором, старинным орнаментом отделывались растения». Зато как контрастирует с подобными описаниями эта книга в остальном. Следы Бунина, видимо, только остатки литературной выучки, внешнего лоска. Подлинные учителя у Яновского иные! Достоевский, разумеется, эпилептическая тень которого висит над людьми этой книги, спорящими о Боге и космосе. Леонид Андреев с его вечною думкой о смерти присутствует тут. В одном месте, например, Шелехов «собирает внутреннюю силу» воскресить мертвых, совсем a la Василий Фивейский. Порнографические моменты, которыми, говоря к слову, изобилует книга, выписаны местами под Андреева.

Но здесь более явно влияние другого автора, попутчика, что, опять-таки, поражает в эмигрантском молодом писателе. «И ночь пришла парная, влажная. Потной бабой разметалась земля. Как сорокалетняя дева, которая ждет, чтобы с нее впервые содрали одежды». Не разительно ли совпадает эта цитата со следующей цитатой из Пильняка: «Под ночью – раскорякою -пьяная, потная, подлая, дебелая, валялась баба Рязань»?

Напрасно искать что-нибудь светлое в этой книге, какую-нибудь, хоть захудалую, окрыленность. «Разве вам не кажется, что здесь, здесь… – сердито хлопал доктор себя по лопаткам. – Здесь у человека место для крыльев? – Нет. Думаю, что под этим местом, при неблагоприятном стечении обстоятельств, скопляются Коховские палочки». По существу, все люди романа заняты только констатированием присутствия бацилл, вероятно, чтобы приспособиться к ним, забывая, что лучшее против бацилл средство менее думать об их существовании.

Людей в романе много. Всех в краткой заметке не охарактеризуешь. Зато есть в романе два представителя животного мира: кобель и кот, и, наверно, процитировав места относительно их, мы найдем сжатую общую характеристику людей, населяющих роман. «Глаза кобеля блестели загнанным, озлобленным блеском, отшельническим, ненавидящим огнем. Он осторожно повернулся, изогнувшись всем телом, – прикрывая, охраняя больное место, – и вполз под темное крыльцо». «На низкой железной печурке лежал черный тощий кот, злобно желтея одиноким глазом. Его спина в шрамах и полосах; левый глаз вытек; усы и мех повылезли. Весь его мрачный и ожесточенный вид повествовал о невероятно тяжкой, безрадостной жизни, полной горестей, забот и унижений». Эти две характеристики полностью применимы к людям романа, который читаешь, как приговор над всей эмиграцией, хотя утешаешь себя тем, что написан он человеком ушибленным и ущемленным.

Уходишь от романа только с одним иллюзорно утешительным выводом о живучести людей, ухитряющихся существовать даже при таких физических и психических условиях, созданных автором этой нужной, своевременной, но почти отталкивающей, книги.

О детективных романах

В кругах узко литературных клеймят неизбывным презрением тот сорт писателей, который хорошо охарактеризовать выражением «коммерция от литературы».

Первое место среди этих литературных коммерсантов занимают, конечно, детективные писатели. Они наживают себе состояние, – возьмите Уоллеса, Оппенгейма, или японского детективиста, Эдогава Рампо. Смешно, – но факт: это самые влиятельные теперь писатели, хотя их творческие усилия минимальны.

Положение следующее: художественная критика и рафинированные литературные круги пренебрегают коммерсантами от литературы, но в библиотеках они нарасхват, в магазинах их покупают, и депрессия не действует, – и говорят: человек нынче устал, стремится забыться от нудной действительности…

Разумеется, это положение сугубо отвратительно, но кто здесь виноват? Не художественная ли критика, не рафинированные ли литераторы? Вероятно, – да!

Пора серьезней пересмотреть вопрос о детективных романах. Ведь, скорее всего, потребность в них возникла вследствие почти полного отсутствия за последнее время произведений художественных и, вместе с тем, внешне занимательных.

Занимательностью современные писатели пренебрегают: они пишут не романы, не рассказы, а какие-то плохо спаянные фрагменты, лирические по большей части. Вполне естественно, что стал ощущаться пробел, который и поспешили восполнить пресловутые коммерсанты от литературы с присущей им предприимчивостью. И пошли, и пошли «кровавые призраки», «таинственные убийства» да мерзостные «черные руки». А художники слова совместно с серьезными критиками смотрят недоуменно, как растет тираж у их злейших соперников.

Как выйти из этого тупика? – Конечно, только так…

Начать перестраиваться психологически, будить в себе закосневшую коммерческую жилку. Присмотреться к Пушкину, – так даже странно становится: он был больше коммерсант, чем нынешние художники слова, хотя время было не такое коммерческое, как наше. А Достоевский, который всегда остро присматривался к бульварным писателям типа Эжена Сю, потому что хотел, чтобы его романы помимо внутренней ценности обладали внешней занимательностью! Разве от этого потеряли его романы в глубине?

Нет, никогда не взойдет в русской действительности новый великий писатель, пока торжествует с одной стороны беспочвенное презрение к детективным романам, и с другой слепое увлечение фабулярностью, как таковой, как целью.

Да, детективные романы – самое позорное порождение нашего времени, но на плечах подлинных художников слова и серьезной критики лежит добрая половина этого позора.

О Марианне Колосовой

Нет во всей эмигрантской художественной литературе явления более действенного, чем ее творчество! Но надо оговориться – в каком смысле действенного…

Вот новая книга стихов с энергическим заглавием: «Не покорюсь!..», пронизанная боевыми лозунгами и призывами эмиграции к подпольной и открытой борьбе против теперешней власти в России. Расценив книгу с этой стороны, не стоило бы даже писать о ней в литературной газете, если б Марианна Колосова не проявила себя за эти годы довольно выработавшимся мастером стиха. Несомненно, ею должна гордиться боевая часть дальневосточной русской эмиграции, которая, кроме Колосовой, не выдвинула из своей среды не то что поэта, но и грамотного стихотворца. Марианна Колосова в курсе современных формальных достижений: прекрасна и точна рифмовка, выразительны и разнообразны ритмы, начиная от Кольцовских трехстопных хореев с женскими окончаниями, кончая проникновенными тяжкими ямбами, особенно пятистопным. Всё подточено, подчищено до приятной (изредка неприятной) гладкости.

Но это внешняя, так сказать, агитационная действенность… Другой, подлинно художественной действенности, к сожалению, стихи большею частью лишены. Есть термин: «лирический фельетон», придуманный Н. Асеевым для сорта стихов, которыми поэт прямолинейно откликается на злободневное событие, чтобы не испытывать тяжести отрыва от жизни (удел современного поэта), идти с современностью в ногу. Марианна Колосова в этом отношении счастлива: ее

стихотворения, в большинстве, – лирические фельетоны, она идет в ногу с эмиграцией, и, пожалуй, ее личная трагедия – в то же время трагедия всех эмигрантов, так или иначе стремящихся найти Россию.

Талант Колосовой приводится в движение внешним: злобой дня. Слишком много воли рассудка, сознательности, слишком много головного: как спасти Россию? И – ответ действенностью!

Тут Колосова впадает в глубокое заблуждение, сознательно приспосабливая творческие силы к чисто практическим целям. Ныне почти вся советская литература – только на другой политической платформе – разделяет это заблуждение. Только там воспевают темпы строительного плана, а здесь – темпы спасения России.

Где-то давно печаталось стихотворение Колосовой, заканчивавшееся словами девушки к человеку, которого она любит:

…Ведь я русская, – понимаешь? – русская!

Как ты смел полюбить эстонку?

Думается, что в тех строках поболее национальной скорби, чем в ряде хорошо, даже одушевленно, сработанных фельетонов, вроде «Задачи», «Санкт-Петербурга» и прочих, потому что создала их не злоба дня, а сознание творческой необходимости.

Не надо далеко идти за примером! Книга заканчивается циклом «Огни». Здесь меньше фанатической воли, больше мольбы, больше того, что Пастернак определил следующими словами:

И чем случайней, тем верней

Слагаются стихи навзрыд!

поэтому стихи этого цикла близятся к подлинному искусству, которое прошибает, правда, не сразу, но которое незаметно вгрызается в душу. Я говорю особенно о стихотворении «Дома». Оно лишено подхлестывающих призывов, но оно активнее, т. к. проще и правдивее говорит о человеке, чем стихи первой половины книги. Над теми думаешь с уважением: они сыграют роль в грядущем освободительном движении, преклоняешься перед целеустремленностью автора, но их не принимает душа!

Мысли по поводу Лермонтова

Еще не начав заново перечитывать Лермонтова, я пытался вернуться памятью к тем дням, когда я впервые ознакомился с классиками. Хотя это было так давно, я все-таки помню впечатление от Л. Нечего говорить, что оно было значительно… Отдельные строфы врывались в память, преследовали особенно навязчиво; например, эта:

И ниц упал испуганный народ.

«Молитесь, дети, – это смех шайтана».

Сказал мулла таинственно, и вот,

Какой-то темный стих из Алкорана

Запел он громко.

До слез потрясла строфа:

Поутру, толпяся, народ изумленный

Кричал и шептал об одном;

Там в доме был русский кинжалом пронзенный,

И женщины труп под окном.

Стихотворение «Сидел рыбак веселый на берегу реки» -первое стихотворение, подействовавшее на меня особою музыкой.

Позднее в третьем, четвертом классе среднеучебного заведения выбили во мне огромный, незаживающий след те вещи Л., которые обыкновенно производят впечатление на гимназистов этого возраста. Разумеется, здесь было: «И скучно, и грустно, и некому руку подать», которое я и теперь считаю лучшим стихотворением Л., хотя мода на него проходит, и особенно «Выхожу один я на дорогу». Из поэм выделялись «Мцыри» и «Песня про купца Калашникова».

Стихи поэта почти всегда срастаются с его земным обликом, поэтому перед теперешним перечитыванием Л. я долго вглядывался в портрет этого человека, одетого по-военному, с лицом каким-то восковым и с мертво опущенными, как бы свинцовыми веками. Я так давно не возвращался к нему мыслями, что мне начинало казаться, что что-то новое забрезжит мне в его поэзии, что теперь, в более зрелом возрасте, мне станет понятна его неповторимая красота и значительность.

Я так внимательно останавливаюсь на своих внутренних процессах, предшествовавших перечитыванию Л., потому, что мне хочется высказать свое впечатление от Л. и указать значение его и влияние на мою личную жизнь. Это, может быть, никому не нужно, – но разве нужнее те груды «общих мест», произносимых там и сям о классиках, что наши классики -«солнца русской культуры», что надо их беречь от каких-то тайных посягновений, точно классик – это некий фетиш, мертвый божок? Не увеличится наша любовь к Пушкину, если мы десять раз назовем его «солнцем», и наша любовь к Л. не должна ограничиваться словами «великий русский поэт». Надо делать нашу любовь активней, умнее, осторожнее… Надо спрашивать себя беспрестанно: «а жив ли во мне Л., а жив ли Пушкин?» Если не жив, зачем притворяться, что жив.

Вспоминается чья-то превосходная идея профильтровать классиков, которым приносят плохие услуги потомки, смешивая все их произведения в одну кучу. Вот Л. – полное собрание сочинений, – да это сильно разбавленное вино! Совершенные вещи тонут в море ученических.

Раскрываю страницу, – стих. «Романс», начинающееся погрешностью против грамматики: «Невинный, с нежною душою, не знавши в юности страстей прилив…» Переворачиваю одну страницу, нахожу стихотворение с сильным началом: «Не обвиняй меня, Всесильный.» и т.д. … «за то, что лава вдохновенья клокочет на груди моей». Нет сомненья, что поэт мыслил лаву, клокочущую не на груди его, а в груди, но по размеру подходил предлог «на». Почти в половине его стихотворений есть выражения, звучащие совершенно не по-русски, которые нельзя оправдать тем, что русский язык находился в ту пору в стадии развития, – после Пушкина нельзя уже писать, например, так: «Но, досады жесткой пылая в огне, перчатку в лицо он ей кинул».

То, что я пишу, конечно, не разнос Л. Я не имею на то права, да, кроме того, это было бы неблагодарно, – Л. подарил мне много высоких переживаний. Я только констатирую факт, что Л. относился к своему таланту пренебрежительно, как пренебрежительно относился он и к своей физической жизни. Факт неоспорим, – биография Л., даже кратчайший ее конспект, говорит, что мы имеем дело с человеком желчным и беспокойным. Он кочует всю жизнь и не уживается нигде. Сначала кочует из университета в университет. Впоследствии в школу гвардейских прапорщиков. Гусар лейб-гвардии, он, на свое счастье, страшно близко принимает к сердцу гибель поэта Пушкина, пишет пылкое стихотворение: «На смерть поэта», где бросает язвительный вызов определенным влиятельным общественным кругам:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов.

В этих строках есть нотка личной задетости, помимо глубокой скорби за Пушкина. Кто, как не сам Л., был обломком рода, обиженного игрою счастья. Какое огромное падение: его отец – небогатый армейский офицер, имевший предком шотландского знаменитого барда Лермонта, жившего в 11 веке.

Неизвестно, отразились ли эти обстоятельства на характере Л. Критик марксистского толка написал бы статью: «Трагедия Лермонтова в марксистском освещении», где подробно исследовал бы причины, предавшие поэзии Л. тот, а не иной оттенок. Канва его мыслей была такова, что дворянин, род которого утерял свою былую значительность, переживает себя разночинцем. И отсюда он вывел бы и желчность Л., и многие причуды его биографии.

Хочется все-таки думать, что это не совсем так, что личность гораздо свободней, чем видят ее марксисты, что не только общественные условия создают ее, что дело где-то в центре личности, в глубине души, что ли. С этой стороны я хочу посмотреть на Л.

Собственно с Л. (о Пушкине скажу несколько слов потом) начинается новая русская поэзия, которая до самых последних лет носит в себе хаос.

С Л. поэты привыкают быть ослепленными своими страданиями и страстями. С Л. отсутствует у русских поэтов объективное к себе отношение, что придает русской поэзии ей только свойственный исступленный характер. Об идеализме русской литературы мы достаточно наслышались, но никто не задумывался, спасительные или не спасительные идеалы рисовала русская поэзия. Идеал Л., во всяком случае, не был спасительным. Лермонтов почти до самой смерти находился во власти байроновских настроений, оправдывая свое пристрастие к английскому поэту сходством характеров: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…» Несомненно, что Байрон влиял на впечатлительного Л. своей, действительно, подавляющей индивидуальностью и, может быть, сыграл в жизни Л. роковую роль, так как «показывать миру свои когти» он обучился у Байрона. На свое несчастье, он забывал, что он не в Англии, но в Росси, в стране, где возможно всё, где размеры таланта никогда не спасали людей от гибели. Кроме того, он страдал недостатком рассудительности, он так сильно любил людей, что не был в состоянии презирать их внутренне и смиряться перед ними внешне. В светском обществе его самолюбие уязвляли поминутно, он играл в холодность, разочарованность и заносчивость, стали его укрощать и, наконец, укротили в 1841 году рукою некоего Мартынова.

Я сейчас не пишу монографии, я хочу провести одну только мысль, что Л. отнесся к себе небрежно сам, скорей, даже не небрежно, а злобно, почти как враг. Он был в вечном с собой разладе, и вся жизнь его при пристальном рассмотрении представляется перманентным самозамариванием, саморазрушением. Он вел ненормальный образ жизни, – то ночные оргии, то ночная работа. Но к этому приспособилось бы его железное тело, если б не примешалась еще причина психического характера. Л. внутренне никогда не давал себе свободы в противоположность непосредственному Пушкину. Немудрено, что образ «темницы» часто мелькает в его стихах. «В каменный панцирь я ныне закован, каменный шлем мою голову давит». Скованность сквозит в выборе тем Лермонтовым, он значительно однообразней Пушкина и почти всегда выражает равнодушие ко всему, – самая пагубная для поэта черта. Об этом хорошо говорит Гоголь: «Безрадостные встречи, беспечальные расставания, странные, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые, стали предметом его стихов и подали случай Жуковскому весьма верно определить существо этой поэзии словом «безочарование». Безочарованием Л. сковал свой мозг так, что потом не стало сил освободиться.

У Л. была какая-то роковая способность идти по намеченному раз пути хотя бы и к гибели. За Байроном он пошел и в стихосложении, но, к счастью, здесь влияние Байрона не оказалось таким пагубным, напротив, русский стих обогатился новыми мелодиями. Это он впервые принес размерные перебои, характерные для английского стиха, но в русском языке считавшиеся недопустимыми настолько, что даже после Лермонтова поэты не решались их употреблять, пока их не узаконили совсем недавно символисты. Но особенно эта преемственность его стихосложения от Байрона подчеркивается изобилием у Лермонтова мужских рифм, которые характерны для него, как ни для кого из предыдущих и последующих русских поэтов. У Пушкина количество мужских и женских рифм находится в приблизительном равенстве. Не то у Л., который даже крупные поэмы, («Боярин Орша», «Мцыри») строит исключительно на мужской рифме. У Пушкина нет ни одного стихотворения с таким звучанием:

Ты видишь на груди моей

Следы глубокие когтей;

Они еще не заросли

И не закрылись; но земли

Сырой покров их освежит,

И смерть навеки оживит.

Мужская рифма придает поэме «Мцыри» особую выразительность. После каждой строки точно стоит точка, точно поэт, читающий вслух стихи, обрубает каждый стих ударом ребром ладони. Надо заметить, что пристрастием Л. к мужской рифме символизируется именно его скованность, вернее, «самосковываемость, самоурезывание, самоограничение», так как мужская рифма вообще менее свойственная русскому языку, в котором наибольший процент слов имеет ударение на втором или на третьем слоге от конца слова, нежели на последнем. Писать поэмы одной лишь мужской рифмой был явно неблагодарный труд, но никаких трудов не боялся Л., чтобы себя сковать. В данной поэме, впрочем, он явился победителем, но сколько раз он бывал побежденным.

В своем слепом стремлении сделать себя сильным путем колоссального самоограничения и отгораживания от радостных сторон жизни Л. пошел так далеко, что потерял свободу и власть над собой, которую так желал иметь. Терять свободу ему помогало и отсутствие объективного отношения к себе и своим страстям, – Л. до конца своих дней не изжил в себе юношеского эгоцентризма: «я – центр мира».

Он никогда, например, не написал бы на себя эпиграмму, как это сделал Пушкин:

Великим быть желаю,

Люблю России честь,

Я много обещаю,

Исполню ли, – Бог весть.

Так написать о себе может только человек, способный покинуть на мгновение свою оболочку и взглянуть на себя спокойными глазами со стороны. Как раз от Пушкина остается впечатление, что он сам видел себя точно таким, каким мы теперь его себе представляем: «миляга, простой рубаха-парень, кутила, шалун», видел высшим духовным оком, но это духовное око у него отнюдь не возмущалось зрелищем «кутилы и волокиты». Не помешай ему злые люди, он закончил бы свою жизнь так же, как прожил, завидно легко, потому что он прежде всего не рисовал себе себя неким идеалом, демоном, подобно Л., а что у него выходят иногда хорошие стихи, он думал, что это так, – свыше. Не лишенный, однако, рассудительности среднего человека (назовите его обывателем), он понимал, что и свыше ничего не слетает даром, что много надо корпеть, потеть и думать, чтобы уложить в четкие стихи то, что слетело свыше. Писать ему по-русски было трудно, так как с детства он говорил, читал и писал по-французски, но он не унывал, работал, вкладывая в работу большой жар, – ведь по его жилам текла горячая неутомленная кровь. Но он не был бы гений, если б только жар и опьянение он вносил. Была у него и трезвость, сознание, что для русской словесности не надо жалеть сил, -и он не жалел… Кто еще в русской литературе написал более просто, просветленно и проникновенно о труде:

Миг вожделенный настал. Окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату приявший свою, чуждый работе другой?

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,

Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

Эти черты Пушкина, несмотря на их видимую простоту, являются, вероятно, самой таинственной загадкой, которую Пушкин вместе с собой подставил под выстрел Дантеса и унес в могилу. Непонятен нам, русским, неисступленный труженик, – непонятно, каким образом так легко промаялась на этом свете его усложненная, многосторонняя натура, без видимых конфликтов с самим собой. Отсюда вывод: наша тяга к Пушкину – тяга к непонятному, к тому, чего у нас нет, – а у нас, действительно, нет Пушкинской гармоничности, – мы все тоскуем об утраченной гармонии.

Сколь с этой точки зрения ясней нам Л., внесший в русскую литературу хаос своей путаной души. Да, – начиная с несчастного, вечно двадцатишестилетнего Михаила Юрьевича Лермонтова, русская литература стала самой исступленной и самоуглубленной из всех европейских литератур. Не от него ли пошла аскетическая муза мести и печали Некрасова и современная околдовывающая муза, питавшаяся цыганскими надрывами, «ночами безумными, ночами веселыми», муза пышноволосого аристократа, носившего в себе немецкую кровь, – муза Блока.

Повторяю: нам понятнее Л., но почему все-таки Пушкину посвящаем мы дни нашей русской культуры? Не хороший ли это знак, что мы хотим излечиться от нашего тайного пристрастия к Л., ставим памятник ежегодно Пушкину, хотя, в сущности, лишь Л. – властитель наших дум.

* * *

Собственно, я сказал всё, что намеревался, но, боясь, что буду не понят вполне точно, делаю резюме вышесказанного…

Оно, т.е. вышесказанное – только тощий плод моих личных отношений и пристрастий к великому русскому поэту. На объективность я менее всего претендую. Но я много жил Лермонтовым, много прикидывал к своей слабой – слава Богу -незавершенной личности его могучую личность. Безраздельный восторг – первая стадия моего отношения к Лермонтову, восторг, далеко еще сейчас не изжитый, как ни бился я вытравить его чисто рассудочным путем. Я стремился всё время к здоровью, – так, одно время я внезапно рванулся к Тургеневу, совершенно чуждому мне писателю, рванулся потому, что приметил в Тургеневе черты, которыми я не обладаю. На этой же основе я стал стремиться к Пушкину.

Но не так-то легко было сбросить тяжелую власть, тяжелое очарование Л., одним только обращением к другим источникам, а сбросить ее я решил бесповоротно. Пришлось сознательно делать то, что делают бессознательно люди, больные неразделенной любовью, а именно выискивать в предмете своей любви, в данном случае в Л., – мелкие погрешности, немногочисленные шероховатости, чтобы как-то стряхнуть порабощающее очарование.

Тут я и подошел вплотную к Пушкину, который помог мне в борьбе с Л., оздоровил меня, и Л. не то что отошел на задний план, но где-то во мне притаился и ждет минуты, когда я снова устану выздоравливать, когда мне захочется надрыва, а я – русский, и мне соблазнительны надрывы…

Числа IX. Париж

С первого номера «Числа» заставили смотреть на себя как на некоторое единство – до такой степени все участники журнала охвачены общим веянием, еще не могущим быть формулированным в точных понятиях, но уже достаточно определенным. Теперь – уже девять номеров вышли в свет. Единство по-прежнему остается, но, если участники по первым номерам как-то не отделялись для нас один от другого, теперь многие из них уже имеют лицо.

Начинается книга – как обычно – стихотворным отделом, который производит прекрасное впечатление. Екатерина Бакунина тонко углубляется в психологию одиночества. Гиппиус – в прозрачных, классического совершенства стихах – изумительно выявляет свои лучшие стороны: поэтичность, простоту, редкую музыкальность. Немного непонятен Валериан Дряхлов, – по числовски болезненно психологичный, но слишком уж нарочито пишущий неряшливо. Его устремление к раскрепощению стиха, как и у всех, впрочем, числовцев, от всего внешнего, формального – понятно, но некоторые словесные ходы звучат у Дряхлова настолько неуклюже, что отзывают не раскрепощением, а напротив – рабством. Одно верно: Дряхлов запоминается, трудно сказать, ввиду ли значительности его созерцаний, или ввиду вышеупомянутой словесной неуклюжести. Ладинский в этой книге прекрасней, чем всегда: каждое из двух стихотворений – цельная музыкальная фраза с едва уловимыми нюансами. Печальны, проще, чем всегда, достойные «Чисел» стихи Юрия Мандельштама. Сухим блеском сверкают стихи Оцупа, колоссально сконцентрированные – скупые и холодные. Что-то от Некрасова есть в них, какая-то небывалая смесь временного и вечного, фельетона и самой углубленной лирики. Противоположность Оцупу – Поплавский, безвольный, расплывчатый, очень часто восклицающий и всплескивающий руками по-детски беспомощно. София Прегель едва ли не единственная из числовцев, которая умеет и любит описывать вещи. Свое детство она помнит именно в вещах. Стих прост и искусен, – быть может, эта искусность замечается потому, что стихи не поют, не кричат «о самом главном», а описывают. Стихи Раевского торжественно заданы, как философские проблемы. Этому вполне соответствует их суровость. Червинская радует еще более, чем в прошлых книгах. Это нелогичные стихи (стихи могут быть и логичными) плывущих образов, всегда жалостных, сумеречных, и между ними в скобках всегда есть «о самом главном». О Щеголеве как об участнике «Чисел» говорить еще слишком рано.

Прозаический отдел начинает Буров: «Мужик и три собаки». Это необыкновенно нежная человечная проза, написанная с большим давлением крови. Русский миллионер, из мужиков, берет себе в жены княжну, пользуясь ее экономическими затруднениями. Она его ненавидит, живя в его роскошном огромном доме. Драма развивается… Миллионер – недаром он из мужиков – поступает с ней однажды по-мужицки, жестоко ее оскорбляя. Она стреляется и долгое время борется со смертью. Организм, наконец, одерживает победу, и тут совершенно случайно миллионер перестает быть для нее миллионером, обнаруживаясь просто слабым любящим человеком. И говорит она: «я думала, что ты только богатый. а я тебя, Никита, не променяю теперь ни на кого в целом мире». В романе Галсуорти «Человек Собственности» сюжет почти тот же. Сомс, богач, тоже «покупает» себе жену, красавицу Айрен, на той же почве развивается драма, но выводы, делаемые великим английским писателем -как непохожи они на выводы Бурова! Сомс никогда не станет человеком, Айрен никогда не будет его любить, а всё больше ненавидеть… Удивительно, что здесь в приблизительно одинаковом сюжете, данном, видимо, самой жизнью – русский писатель, числовец, эмигрант – пусть в маленьком масштабе – более ясен и светел в своей философии: – «всё еще будет по-хорошему. Жизнь – что море, а дни – что бурные речонки, и выпадают часы, что целой жизни стоят.» – нежели английский писатель. Внешне Буров чем-то неуловимым связан с Ремизовым, который представлен на этот раз в Числах «Шишом еловым».



Поделиться книгой:

На главную
Назад