Варино лицо маячило немного ниже его глаз, в странных облаках. Светящиеся точки медленно, как комары, плавали в воздухе – признак легкой дурноты… Варя едва заметно, кончиком белых ровных зубов, надавила на нижнюю губу: этим она перекусила последнюю ниточку, за которую Лукошкин еще цеплялся.
Он ощутил приступ острой ненависти к себе. «О, ты, баба!.. Учись у нее…» И на ее вопрос: «ты можешь достать револьвер? Помнишь, ты говорил?» – он мотнул головой, придавая этому движению решительность и – страшно подумать! – окончательность.
Но в следующую секунду он почти пошатнулся. Светящиеся точки в глазах размножились необычно и плавали, как медлительные мошки, взад и вперед, возвращаясь каждая неизменно на свое место.
Варя сказала:
– За себя, по крайней мере, я всё решила.
Что-то неповоротливое пыталось неуклюже прыгать в его голове. Варины до сумасшествия близкие черты за роем медленных мошек не шевелились. Он понял, что больше ничего не может быть сделано. Она решила, – конец всему.
«Баба ты!.. Боже, помоги мне держать себя!» – думал он с отчаянием, но молитва, не произнесенная вслух, мало ему помогала. С полминуты он страшился заговорить, – может сорваться, выдать голос. «Держи же себя!» – в отчаянной злобе мысленно прикрикнул он на себя, и – чужим голосом (он звучал в его ушах, как посторонний голос, голос третьего):
– Варя… И я решил, раз ты решила. Как ты этого не хочешь понять? Ты думаешь, что я останусь жить без тебя. Но ведь ты убьешь Ваню, маму, Митю. Или ты о них не думала, Варя?..
Эти слова звучали бледно и невыразительно.
– Я тебе сказала, что думала больше тебя. Но. если тебе ничего, что Шадрин нам уже не позволил встречаться, тогда – как хочешь. – и Лукошкину стало холодно от того, что казалось ему презрительной отчужденностью с ее стороны. Это было для него равносильно смерти. Кроме того, ему показалось – показалось ли? – что она из его глаз выудила словечки: «трусишка, баба», которые он по инерции повторял.
– Я достану револьвер! – сказал он, весь напружившись, останавливая на ней ставшие странными глаза: это уже не он смотрел на Варю, а его деды и прадеды, все духовного звания, -смотрели как на зачумленную. Но он был с ней, а не с ними.
В это время затрубил гудок, – пора было идти на завод. Она смотрела на него внимательно, как сыщик на карточку преступника, которого надо запомнить.
– Я сейчас на завод, Варя. Мне пора. – сказал он как-то не к месту и печально-покорно притронулся к ее плечу всё еще прохладной рукой: он хотел еще что-то сказать, но передумал, не решился, и – черный, в несколько минут исхудавший, с нависшими на лоб волосами – исчез, путаясь в полыни и в кустах.
Варя смотрела ему вслед. Она больше не позволит себе плакать, хотя горько пахнет растертой под ногами полынью, и нудно пилит над ухом привязавшийся комар.
4
Вечером, часов в девять, сам не свой и внутренне совершенно несогласный с Варей, Лукошкин проник в свою комнату в заводском общежитии. «Бедная, милая, она передумает», -смотря в окно, думал он шепотом, а самому хотелось стиснуть виски и бежать безудержно сквозь кусты парка, по полыни, под круглой луной, кричать и разбиваться головой о деревья.
Он сел на кровать, стоявшую под окном, от которого веяло свежестью. В синем окне, в самом центре, остановилась круглая равнодушная луна и так, казалось, застыла. Он полузакрыл лицо рукой и скрючился – авось заснет! – на заплатанной походной кровати. И, наверное, потому, что на минуту он забыл о том, что не заснет, как это иногда бывает, сон слетел к нему или, скорее, навалился на него…
Совершенно необъяснимо и в то же время вполне понятно, – так всегда бывает во сне, – воротилось его детство, хотя он остается взрослым. Вот – седобородый, с большой пролысью и с печальными глазами отец в чесунчовой рясе; вот – маленький деревянный дом в Калужской губернии, с садиком, с малинником, с курятником и разгуливающими курами. Вася и отец стоят почему-то на кухне, у желтого скобленого стола и смотрят друг на друга любовно. Им очень хорошо обоим.
Но это не длится и секунды. В кухню быстро входит странное существо – женщина необычайно маленького роста. Сердце екает у Васи от изумления и испуга при взгляде на нее. Ведь с этим существом, с этою женщиной он несколько дней назад перемигивался в автобусе – да, именно, в автобусе, хотя во времена его детства никаких автобусов еще в Калуге не было.
Он и тогда, в автобусе, считал, что эта женщина – выродок, но есть в ее лице, как тогда, так и сейчас, что-то странно привлекательное. Испуг Васи оправдывается – отец хмурится и недобро глядит то на Васю, то на вошедшую, а затем сурово спрашивает, как смела она войти
«Да это проститутка!» – проносится молнийка в Васиной голове, и он косится – не в состоянии прямо взглянуть – на отца. А отец уже просто пронизывает его взглядом, и в первые моменты этот взгляд испуганный. Этот испуг в отцовском лице быстро дорастает до ужаса, до такого ужаса, что дальше некуда, и на этом ужас переходит в необузданный гнев. Отец готов на всё, готов растерзать кого угодно, потому что у него -Вася чувствует – мелькнула догадка, что с этой женщиной его сын спутался, и теперь она пришла предъявлять на него свои права.
Трое, они смотрят друг на друга несколько минут не мигая. Наконец Васе невмоготу это молчание, и он сам глупо попадает впросак, страстно и истошно крича, что нет у него с этой женщиной ничего общего и не было, и, чтобы быть и показаться отцу особливо правдивым, упоминает даже о том перемигивании в автобусе с нею три дня назад. «.Но больше не было ничего, поверь мне, больше не было ничего!» – надрывается он. Отец смотрит тем же сомневающимся, пронизывающим взором. Во взоре, однако, мелькает слабая надежда, и он опускается, приковывается к женщине.
Та хихикает, и ее глаза бегают. Тогда отец прямо и тоскливо обращается к ней:
– Что, было у вас что-нибудь с ним?
Ужас Васи доходит до пределов: – «Это – обычная шантажистка… Конечно, она солжет, что было.»
Но его предположения не сбываются. странно, – женщина перестает хихикать, иное, гордое, почти царственное выражение изменяет ее лицо, когда она четко, полупрезрительно отвечает отцу: – «нет!» – И ни слова.
Новая неожиданность. Отца
<............................................>
«Это – папа. что сделала она с папой?» – вскрикивает он и сбегает с веранды, туда, в сад, навстречу лезвию странного оружия – не то секиры, не то ятагана, – но, наталкиваясь на лезвее, чувствует, что совсем не больно, и просыпается с ужасным сердцебиением.
Луна, немного побледневшая, стояла теперь высоко, затмевая мелкие, разбросанные близ нее звезды. Лукошкин присел на постели, поеживаясь, и глядел на неподвижные сучья деревьев. Хотелось рыдать, но привычка, приобретенная еще в десятилетнем возрасте, стискивать слезы, какие бы они ни были, как что-то недостойное мужчины, и теперь брала свое.
Еще часа два до рассвета. Он вновь улегся и закрыл глаза, должно быть, чересчур плотно, так как под черными покровами век замелькали странны фосфорические рожи, словно маски с остроугольными чертами лица. Это было невыносимо. Он опять открыл глаза, примирившись с мыслью, что сегодня больше не заснет, и стал ждать терпеливо заводского утреннего гудка.
И ему вспомнился один вечер прошлого лета, странный вечер, проведенный им, по обыкновению, в парке… Такие же неподвижные стояли деревья с широко расставленными косматыми и узловатыми руками, так же застревал лунный свет в их по-летнему густых макушках. Только кой-где его желтовато серебряные пятна были, как монеты, разбросаны по земле. На дамбе, заменявшей аллею, было почти темно, хотя веранда Желсоба была озарена электричеством, как обычно по воскресеньям, и станционная знать на ней пила пиво, квас, водку, ела «бевстроганы», как было написано на меню.
Лукошкин, в серых брюках и коричневом пиджаке, гулял по дамбе с тремя своими сослуживцами, его приблизительными сверстниками. Рядом с Лукошкиным шел грек, которого звали Левка, и рассказывал про последнюю охоту. Он уснащал ругательством почти всякое свое слово. Даже когда им попадались на дамбе женские силуэты, он не останавливался и не снижал голоса к удовольствию слегка робевших слушателей, которые отвечали на его громкие ругательства приглушенным смехом.
Никто из них не осмеливался ругаться так громко, чтобы слышали женщины. Только Лукошкин иногда пробовал состязаться с греком, но у него это выходило как-то не смешно. Левка сквернословил, Лукошкин и другие смеялись, – всё было как всегда.
Но в следующий момент, – он помнит, – с ним что-то произошло. Длилось это не более минуты, но оставило след. Им навстречу подвигались две девических фигуры. Одна девушка – ее голос был Лукошкину незнаком – говорила другой самые пустые слова вроде: «она пришла ко мне – я говорю ей…» Словно кто-то подтолкнул кровь Лукошкина, текшую до той поры вяло, не замедляя и не убыстряя своего течения.
Девушки еще не успели миновать их, как Левка выругался новым, изысканным ругательством, подслушанным им недавно у кузнеца.
От приступа внезапной злобы к нему Лукошкин едва не задохнулся. С шипением: «Да что ты ругаешься!» – он толкнул грека так, чтобы тому стало больно. Левка отшатнулся, но сохранил равновесие и сжал кулаки. Из-за темноты никто не заметил изумления в его заблестевших глазах.
– Ты что это? – сердито и негромко спросил он Лукошкина, уже замахиваясь сухощавой, привычной наносить удары рукой.
«Что я, в самом деле!?.» – смутился и сам Лукошкин и сказал вслух, зубоскальским тоном:
– А ты чего ругаешься при барышнях?.. Хоть бы постеснялся, Левка. Мне за тебя стыдно.
– Пускай привыкают! – опустил Левка руку, видимо, еще недоумевая, шуткой или вызовом был этот толчок. Остальные захохотали. Так Лукошкин сумел «сохранить лицо».
В этот же вечер он выбрался в кинематограф, где показывали старинные картины, отстававшие от городских, по крайней мере, лет на пятнадцать.
До начала оставалось несколько минут. Толпа человек в двадцать тискалась у кассы. Зайдя сбоку, он через минуту уже клал рваный, сморщенный полтинник на подоконник кассы.
«Вам один?» – послышался голос новой кассирши, которую он еще не видел, но о которой ему передавали: «хорошенькая!» Дрожь мурашками разбежалась по его спине, он почти испуганно наклонился к окошечку и увидел, что перед ним была
Это лицо было чистое, смуглое, окутанное плотными прядями темных волос, с остро смотревшими глазами и с губами, сложенными внимательно. Чистый правильный лоб чуть-чуть хмурился, еще не успевшая прорезать кожу «умная» складка намечалась между бровями, и впоследствии – доживи Варя до старости – эта складка образовала бы некрасивую пористую припухлость посреди двух резких морщин. Несмотря на твердость его выражения, молодое, почти детское, это лицо весь вечер сначала вытесняло из Васиного зрения Лию-де-Путти, вампирствовавшую в зигзагах мигающего света на грязноватом полотне, а потом, ночью, в его комнате, плавало большими светлыми кругами над его походной кроватью.
Всю ту ночь он не заснул, и не кровать, начавшая рваться по бокам и проваливаться, была причиной бессонницы, а это крутящееся светлое лицо, которое лишь с наступлением рассвета стало меркнуть и выцветать, оставив после себя тоскливое, недоуменное ожидание.
Та ночь очень походила на сегодняшнюю. Только сегодня он забылся, как только лег, а тогда он забылся к утру, но как тогда, так и теперь он видел отца. Отец стоял тогда над ним в своей чесучовой рясе, с крестиком на плоской, как бы расплюснутой под колесами паровоза цепочке, седобородый, с печальными глазами, и говорил: – «проснись, пора же, Вася!» -«Правда, пора.» – подумалось Васе, и, когда он проснулся, гудел утренний гудок.
Эти воспоминания еще более или менее ясно представали перед ним, но голова мало-помалу тяжелела, и связность утрачивалась… Фосфорические рожи обнаглели, прыгали вокруг Вариного лица, которое стояло у него в глазах точно таким, каким оно было вчера за обедом.
Кажется, светало. Он вновь открыл глаза. Луна с сероватыми щербатинами бледнела теперь где-то необычайно высоко. Звезд не было, кроме одной блестящей крупной звездочки в верхнем просвете окна, одной-единственной, но и она, несмотря на ее трогательное мягкое сияние, не утишала, не утоляла нестерпимой боли, заставлявшей его крепче сжимать губы. И, если прежде сжатые губы придавали ему решительный, даже задорный вид, теперь, по мере роста рассвета, серовато ложившегося на лицо, оно приобрело покорное, обреченное выражение. Звездочка незаметно исчезла.
Варя тоже не спала всю ночь. До часу или двух она работала над отчетом по кассе, закончила его и так и не легла спать. Она сидела, локти – на подоконнике, щеки – опершись о ладони, -и шептала, разжигала себя. «Шадрин.» – время от времени произносила она и, спохватившись, – не слишком ли громко, -оглядывалась на прикрытую дверь своей маленькой комнатушки. «Он содрогнется, он должен содрогнуться», – и она воображала лицо Шадрина бледным, землистым, испуганным.
Только под утро она вызвала иное лицо. «Вася!» – губы ее стали мягкими. Она помнит, как в первый раз рассмотрела его тщательно в поезде, когда они случайно ехали в город в одном вагоне, друг против друга. Теперь ей девятнадцать, тогда было восемнадцать, но она уже успела насмотреться на фатов, веселых самцов, дон-Жуанов разного рода. Она умела распознавать их, чуть ли не с первого взгляда.
Но что такое этот мальчик, что сидит напротив, черноватый, со стиснутыми губами, с мягким светом в темных глазах?
Он – взрослый, почти мужчина, однако – присмотреться к нему – потупил взор, побагровел сквозь смуглоту (здесь все смуглые на станции), и а глазах только-только не выступили слезы. – Вот – она это всё видит! – он пересилил себя, взглянул на нее исподлобья. В этом взгляде для нее ясно сказано, что он – один среди товарищей, мало думающих, поющих: «рви цветы, пока цветут, – пройдут златые дни; а не сорвешь, так сам поймешь – завянут все цветы». Что он застенчив и не рвет этих цветов. Что сейчас в его худой, но крепкой груди колотится сердце, колотится так, что чуть не выскочит. Что он не выспался, потому что окружены красной каемкой неуверенно смотрящие, часто мигающие глаза. Что он напуган ею, противосидящей, именно потому, что она ему нравится…
На секунду ей самой стало неловко далее разгадывать его, и она опустила веки, чуть-чуть задыхаясь. Но достаточно было слова «чепуха», имевшего на нее волшебное действие, чтобы вполне успокоиться. Она стала думать о привычных делах и минут через пять, взглянув в окошко, просто спросила его:
– Скажите, пожалуйста, какая это станция?
После этого вопроса им обоим выяснилось, что говорить, оказывается, невероятно легко. Слова сами приходят, и не беда, если они не приходят, – молчать тоже легко! Так началось их знакомство, и вот нынче к чему оно пришло.
Одна слезинка звездчатым блеском засияла на ее щеке. Варя сбросила ее, сказала: «чепуха», и пошла умываться. Лопнувшие часы показывали шесть, только на несколько секунд не совпадая с гудком.
5
В воскресенье предвиделось хорошее гулянье. Дневные облака порассеялись. Появились первые парочки…
Он и она пошли сначала по большой, усыпанной гравием аллее, но, дойдя до узенькой тропинки, ведшей в заросли вяза и высокой, иногда полуторааршинной полыни, свернули туда. Так они достигли старого тополя, почти не говоря ни слова. Ни разу ни он, ни она не засмеялись, не улыбнулись.
Мимо, по тропинке, промчалась веснушчатая девочка, остриженная под машинку, со встопорщенными, выгоревшими на солнце волосами. Ее, запыхавшись, преследовала другая, и эта другая кивнула сидящим. Но ни словом, ни жестом они не выказали, что заметили ее кивок.
Далеко в парке три или четыре девических голоса, не совсем в лад, пели входивший в моду романс, где самыми плоскими словами говорилось о вечной силе любви. Кто-то еще прошел мимо, взглянув на них с откровенным любопытством.
Тогда он и она пересели, и куда! – на землю, прямо под старый тополь, плечо к плечу, облокачиваясь о широкий, покрытый изуродованной корой ствол. Неподалеку раз двадцать кукушка произнесла: ку-ку, ку-ку. В Желсобе налаживали электролу, слышалось начало марша «Под двуглавым орлом», переименованного нынешней администрацией в «Красное знамя».
Она, не поворачиваясь к нему, вдруг заплакала – очень тихо, очень горько.
Секунд через двадцать совсем близко от железнодорожного собрания, под старым тополем, прозвучало два револьверных выстрела…
Скоро под тополем собралась большая толпа. Он стоял высокий, раскидистый, неподвижный, – только его верхние, любующиеся небом ветки иногда тихо и как-то тревожно вздрагивали. От испуга у всех людей были смущенные лица.
На левом боку лежала девушка, очень миниатюрная, но прекрасно сложенная. Молодой человек еще сидел, облокачиваясь о ее колени. У него был прострелен висок, – он хрипел и покачивался. Все знали, что это Лукошкин и Веснина.
Двое мужчин из толпы схватили Лукошкина за плечи и за ноги и понесли. «Доктора, доктора!» – завизжали женщины. Доктор, задыхаясь, уже спешил навстречу. Лукошкина внесли в амбулаторию. Шла кровь из обожженной трещины в кости, он содрогался, лицо земленело; но несколько женщин, проследовавших в амбулаторию, смотрели на него неприязненно, даже злобно, потому что Варя Веснина, убитая не кем иным, как Лукошкиным, валялась там, в парке, и ее до завершения следствия нельзя было трогать.
Лукошкин жил около часа. Многие – с ужасом за него -думали, что он выживет. Что, как тогда?.. Но он, к счастью, не выжил: хрип и дерганье останавливались, и злобные взгляды женщин медлительно потухали, по мере того как тело на амбулаторном диване становилось мертвым телом. «Кончился!» -прошептала какая-то женщина деревенского обличья. Доктор смотрел сначала на труп пытливо и беспомощно, но, заслышав шепот, он быстро оглянулся на женщин, и – «совсем деревня, совсем как Россия!» – подумал он.
В половине шестого в приемную вошел Шадрин. Он, видно, шел купаться – махровое полотенце висело у него на плече. От бледности его смуглое лицо казалось мышиного цвета. Еще минуту назад он ничего не знал и шел к реке, но навстречу ему попалась дочка доктора, Лена, с заплаканным лицом, и Шадрина удивило то, что она так прямо, плача, шла на него, не отводя от него слегка косящего взора.
– Что ты, Лена?.. Или нашалила? – спросил Шадрин: он умел быть ласковым с молодостью.
– Вася и Варя застрелились… Васю принесли к нам, а Варя там, в парке. – протянула она своим уже женственным, несмотря на то, что ей было всего четырнадцать лет, голосом.
Удивительно: Шадрин вздрогнул и побледнел.
– Так Вася здесь? – спросил он и вошел в амбулаторию, где женщины спрашивали у доктора, что было написано в записке, найденной при Лукошкине, которую доктор запер в шкаф, говоря, что это не его дело. Шадрин помялся, повздыхал около неприязненно настроенного против него доктора. Ему ужасно хотелось тоже спросить, написали ли самоубийцы стереотипное: «прошу никого не винить», или оставили что-либо более самобытное, но он не осмелился – Шадрин
Шаркающей походкой, не свойственной обычно ему, он побрел к старому тополю, у которого толпа уже начала редеть по сравнению с первым наплывом. По совету одной женщины младший Варин брат, Митя, сбегал домой – принести простыню. Он украдкой копался в комоде в спальне, а в столовой стонущая мать сидела как в столбняке с соседкою, рыхлой и спокойной, которая говорила: «Все мы, никто не застрахован от несчастья. Вот у меня.» – и рассказывала что-то свое.
Митя прибежал к дереву с простыней. Ваня накрыл ею Варю, стараясь не коснуться ее пальцами, которые сильно дрожали.
Подошел Шадрин и внимательно взглянул на Ваню, «сознательного не по летам», который – худенький, загорелый -трудно сдерживал перекатывавшийся в горле, никак не проглатываемый клубок.
С минуту Шадрин стоял неподвижно. Он не знал, как ему вести себя. Но годы умственной и физической тренировки взяли свое: «что я стою!» – зашипел он на себя и повторил тихо вслух, подойдя к Мите:
– Что стоять, Митя?.. Ночью надо будет караулить сестры. Идем – принесем фонарь и всё, что надо, а Ваня останется…
Ваня только еще больше нагнул опущенную голову.
Скоро они возвратились с огромным газовым фонарем. Надо было его привязать и наладить. Шадрин, ставший деловитым и распорядительным, приказал Мите вскарабкаться на тополь и прикрепить фонарь веревкой к самой толстой ветке. Сам возился над фонарем с помощью молодого лысеющего электротехника. Фонарь не налаживался, в нем всё полыхало странное, синее, как угарный огонек, пламя, и люди стали сторониться, опасаясь, что фонарь взорвется. Но он не взорвался, а вспыхнул ярким пламенем и, как маленькое ночное солнце, осветил заросли. На него с яростью набросились ночные бабочки, мошки; громко, как мелкие камешки, зашлепались медведки, падая и ползая по белой простыне, покрывавшей Варю.
Воскресное гулянье было испорчено. На дамбе стояла тишина. В кирпичных казенных домиках зажигались огни, и вокруг столов люди обсуждали с разных сторон самоубийство Вари и Васи…
Шадрин в своей комнате спал хуже, чем обычно: во-первых, самоубийство взволновало его все-таки; во-вторых, он сегодня так и не выкупался. Ему думалось против воли. Особенно он удивлялся, что Лукошкин застрелил Варю. «Страшно, страшно не похоже на этого мальчишку!..»
6
Советская администрация железной дороги взяла на себя устройство похорон.
Было тихое, необычно ясное, располагающее к бодрости утро. Из города прибыл духовой оркестр из пятнадцати человек сквернословящих музыкантов. Они были отмольцы, и Шадрин вызвался быть их гидом к купальне. Он выспался и чувствовал себя свежо. Не жалея белых, надетых ради случая брюк, он быстро шагал с ними по глухой, заросшей тропинке сквозь траву, и манжеты брюк немного позеленели. Музыканты раздевались, открывая солнечным косым лучам проникотиненные и проалкоголенные тела. Шадрин не купался – не хотелось раздеваться, да и время не терпело, – и рассматривал их с безотчетной брезгливостью. Ему было не совсем приятно, что они – отмольцы: все станционные отмольцы прежде всего были здоровы и красивы телом.
Грубо хохоча и шурша сопротивляющейся водой, музыканты испытывали истинное удовольствие, и с ними – Шадрин. Он громко и холодно засмеялся, когда на музыкантов, выходящих из воды, стали набрасываться зеленые жужжащие грозно овода, прилепляясь плотно к их покрытым капельками воды телам. Музыканты с испуганностью горожан сбивали оводов у себя и у других, обращая к насекомым самые разнообразные ругательства.
Шадрин, называвший музыкантов «ребята», спросил их, хотят ли они «кушать сейчас или уже после похорон – с большим аппетитом, не торопясь и не давясь. Они согласились, немного помявшись, на второе.
Вся станция уже толпилась у амбулатории: разговаривали, улыбались, но прилично, негромко. Общественное мнение в таких случаях предписывает соблюдать строгую грусть.
Музыканты вскинули вверх отливавшие золотом инструменты, и раздался похоронный марш. Тут лица у всех по-настоящему потемнели, потому что ничто не предостерегает «помни о смерти» так хорошо, как это делает обыкновенный – даже не шопеновский – похоронный марш. Перед ним бессильны и человеческие слова, и могильные памятники, и кровавые сцены.
Над маленьким станционным кладбищем с тесно расположенными, не оправленными в камень, запущенными могилами помахивали тихонько макушками неизменные вязы и тополя. Зелень вершинных листьев отливала золотом, а внизу было тенисто, сыровато. Земля никогда по-настоящему не просыхала, и странным запахом – «земля, и в землю отыдеши» – веяло от деревянных истлевающих крестов да от бордовых кольев над могилами покойников, похороненных по-граждански.
Серьезная, темная, несмотря на яркий день, процессия приблизилась к свежей яме, вырытой на двоих.
Варю несли впереди. Она почти не изменилась: ранение было навылет и не раздробило кости. Виски обмыли и прикрыли волосами. Несколько отмольцев робко, боязливо несли ее красный гроб, но одета она была, по странности, как невеста, в фату. Белый гроб Лукошкина несли его сослуживцы, с ужасом иногда посматривая на его исковерканное лицо. На нем был белый, сшитый недавно из последних денег парусиновый костюм.
По Лукошкине никто не плакал вслух – у него здесь не было родственников, – но мать Вари громко, иссушающе рыдала, наводя на людей страх и тоску. Ваня и Митя заволакивали землю грубыми новыми башмаками, ежеминутно спотыкаясь, хотя ни один из них не отводил глаз от земли. Их подбородки упирались в грудь – они теперь, действительно, казались худыми и малокровными, – но ни слезинки не вырвалось ни у того, ни у другого. Только когда один раз плач матери сорвался и замер на очень высокой ноте, у Вани покривилось лицо, а младший, Митя, не то икнул, не то фыркнул, из последних сил сдавливая то, что намеревалось самовольно выпрыгнуть у него из груди. Старший на него покосился и еще крепче прижал к груди подбородок, несколько минут не отрывая глаз от своих пропыленных ботинок.
Один отмолец, лет двадцати четырех, сказал надгробное слово о Варе. Он покраснел от напряжения и говорил мыча, заикаясь и коснея. Говорил еще кое-кто постарше и, наконец, говорил Шадрин. Он назвал Варю энергичной девочкой и особо выделил то, что она перед своим страшным неразумным решением сдала всю отчетность по кассе желсоба, чтобы никому не доставлять хлопот на этой земле. Сочувственно он описал и
Лукошкина, обходя политическое положение последнего. Он не хитрил, Шадрин, – он говорил не о Лукошкине, а о молодости вообще, – стало быть, правдиво. Только конец он смял, как и все, кто говорил, сорвавшись в казенщину:
– Да, они порвали с жизнью, которая есть борьба, борьба во что бы то ни стало, но мы, мы не последуем их примеру… Это не выход!
Впрочем, ему это, может быть, не было казенщиной.
Многие взглядывали на него с ненавистью. «Сам, мерзавец, до чего довел, а теперь разглагольствует», – шептали пожилые женщины и упоминали что-то о старухе-матери Шадрина.