— А чего терпеть? Говори сразу.
— А чего там говорить? Как русскому с немцем, не договориться. Ваше дело таковское, вы богом живете. Там, мол, получишь, лови журавля в небе. А что «там»? Где «там»? Сдохнешь — сгниешь.
— Лопух вырастет, — подбрасывает отец тургеневский образ.
— Что?.. — не совсем понимает тот. — Ну да! Конечно, лопух вырастет или там лебеда какая. А дух — это… Дух… Это того… Одно слово, брюхо крепче — на сердце легче.
— А куда голова, туда и брюхо — не слышал такого? — отвечает отец. — Ну хорошо, давай без бога…
И он начинает рисовать жизнь без бога — единственный, пожалуй, пункт, где он был тверд в оправдании дела, которому служил: религия нужна как основание нравственности. Во всем остальном я не уверен — он никогда не говорил с нами о боге, не учил нас, своих детей, этому, любил рассказывать анекдоты про архиереев, не ценил как художника Гусева-Оренбургского, писавшего о духовенстве, зато со смаком читал вслух чеховскую «Канитель».
С таким же смаком и легким юмором он любил подмечать все смешное и нелепое, вроде забавного казуса, который произошел с одним его соседом по приходу из ныне снесенного тоже с лица земли села Рождества — на Шани. Это был как раз из тех заурядных и замшелых сельских попиков, которые ничего не читали, ничем не интересовались и ни о чем не думали, кроме выполнения обычных треб и сбора доброхотных даяний, составлявших основу их служебного бытия. Огненно-рыжий, с белесыми, водянистыми глазами, он не мог связать двух слов и писал так, что сам потом не мог разобрать своих писаний, и вообще был настолько никудышным и никчемным человеком, что было непонятно, как он оказался в роли духовного пастыря и как он мог выполнять эти свои обязанности. Но у него была большая семья — восемь человек детей, которыми, да и им самим, управляла тщедушная на вид, но очень оборотистая «матушка», и отец мой его по-человечески жалел и, в чем можно, старался помочь ему.
И вдруг над этим отцом Василием нависла беда.
В его приходе, на берегу красивейшего пруда, до удивления напоминавшего левитановскую картину «У омута», стояло имение генерала Роговского. В имении этом генерал почти не бывал и вдруг приехал и — мало того — пожелал навестить свой приходский храм. И отец Василий примчался к моему бате, всклоченный и перепуганный — как быть и что делать? Отец попытался его успокоить — но тот, настроенный своей всемогущей «матушкой», решил «закатить» торжественную литургию со звоном во все колокола, с многолетием и пастырской проповедью: генерал-то какой! — придворный из царственного Петербурга, он, поди, самого Иоанна Кронштадтского слушал. Вот и приехал отец Василий к моему отцу, потому что сам он ничего путного не мог придумать, кроме вводной, и то, вероятно, где-то вычитанной фразы: «Дорогие братья во Христе! Куда мы обратим взоры в нашей юдоли?»
Отец помог, вернее, написал ему проповедь попроще, без всякой «юдоли», и велел выучить ее наизусть. А вообще советовал ему провести все без выкрутас — пусть идет служба как служба, как всегда, по-деревенски, — в этом будет своя привлекательность.
Но отец Василий со своей матушкой этих советов не послушались — вместо будничного, довольно потрепанного облачения достали пасхальное, сверкающее золотом и серебром, на скорую руку организовали хор, поставили на колокольню звонаря, чтобы встретить генерала колокольным звоном, и стали ждать. Ждут час, другой, обедню давно пора было и начать и кончить, а генерала нет — он так и не приехал.
Об этом конфузе отец любил рассказывать при каждом удобном случае, особенно когда встречал понимающего и созвучного ему собеседника. Одним из таких собеседников был дядя Юра, родной брат покойной мамы, и дни его приезда были всегда интересны и памятны для меня, да, пожалуй, и для всего нашего дома.
Это был прелюбопытнейший и прекраснейший по своей внутренней сущности человек. Невысокий, коренастый силач, делавший зарядку двумя двухпудовыми гирями, громогласный, подвижный, жизнерадостный, он не боялся никакого дела и никаких опасностей. Когда-то он учился в Томском, известном своими революционными традициями, университете, был исключен за политику, женился на очень сдержанной, в противоположность себе, даже суровой женщине, Анне Георгиевне, и они оба уехали в деревню учительствовать.
Перед поступлением в гимназию я прожил у них целую зиму и им, их знаниям, их требовательности, выдержке обязан тем, что вступительные экзамены сдал на круглые пятерки — в гимназию принимали тогда по экзамену.
В своих требованиях они были непреклонны, и бывало так, что они ложатся спать, а я сижу над какими-то задачками, которые не успел сделать в течение дня.
Я уверен, что сказалась на мне и та нравственная атмосфера, которая царила в их небольшой, но дружной и чистой семье. В отличие от отцовского дома с его открытой, широкой, иногда, может быть, безалаберной жизнью, здесь царила атмосфера долга и дела, строгости и целеустремленности, а если говорить о широте, то это была широта натуры. Дядя Юра завел там себе быка, по кличке «Бек», и по утрам, тоже для зарядки, схватив его за рога, мерился с ним силою на равных — кто кого сдвинет с места. На нем же он возил воду для школы и вывозил нечистоты — не гнушаться никакой работы было его принципом.
Позднее, в июльские дни 1914 года, мы провожали его уже как офицера, прапорщика, и, точно сейчас помню, такого же бодрого, улыбающегося, на фронт. Там он оказался в печально известной самсоновской армии, разгромленной среди мазурских озер, и попал в плен, о чем мы узнали из газет, где полностью публиковались тогда фамилии всех погибших или пропавших без вести офицеров. После революции он вернулся, пошел в Красную Армию и погиб где-то на колчаковском фронте.
Когда дядя Юра приезжал к нам, в доме поднимался шум-гам, он всегда выискивал что-то сделать, починить, подремонтировать или заводил с отцом, которого очень любил, бесконечные разговоры о разных вещах, и прежде всего, конечно, о политике. Содержания их я, разумеется, не помню, но один разговор врезался мне в память.
Отец со своим тонким юмором, помню, подсмеивался над ним, над его марксизмом и над его горячностью, а дядя Юра кипятился и что-то громогласно и напористо говорил о революции.
— А потом? — хитровато улыбаясь, перебил его отец и, получив какой-то ответ, спросил снова: — А потом?
— А потом? А потом экспроприация экспроприаторов! — на мгновение запнувшись, ответил дядя Юра и в такт этим словам два раза стукнул своим увесистым кулаком по столу, точно вгоняя осиновый кол в могилу всех экспроприаторов мира.
— А потом? — не унимался отец.
— А потом сияющее царство справедливости! — прогремел в ответ дядя Юра, победно глядя на своего противника.
Что стало «потом», мы знаем, и знаменитая Марксова формула в дальнейшей нашей жизни обросла и плотью и кровью, но тогда эти слова были для меня новы и непонятны и, вероятно поэтому, запомнились.
Так совершаются процессы кристаллизации, в том числе и кристаллизации личности: происходит одно, другое, третье, хотя маленькое, мельчайшее, не очень как будто бы важное, но чем-то цепляющее сознание; зарождаются зерна этого сознания, они обрастают чем-то еще, завязываются какие-то узлы, зачатки будущих кристаллов, из которых когда-то потом, впоследствии, сформируется «друза» личности.
Так, видно, формировалась и моя «друза» — из разных элементов, из разных событий, влияний, условий и обстоятельств, прошедших через какую-то внутреннюю лабораторию, химию души.
Из них, прежде всего, я хочу еще раз упомянуть самую Городню, этот поистине чудесный, своего рода уникальный уголок, заполненный смоляными запахами, красотою и тишиной. Чего стоит один овраг, который ранней весною, где-то около Егория, точно молоком, заполняется цветущей черемухой, или осенью, когда всё — та же черемуха, и клены, осины, — все горело и пылало всеми переливами всех огненных и огнистых красок. А когда, бывало, стоишь на краю этого оврага и спросишь: «Кто была первая дева?» — лес с той стороны неизменно и безошибочно отвечал: «Е-ева-а!»
Или сосны, нависающие над этим оврагом, могучие, толстокожие, как крокодилы, недоступные, кажется, никакому топору, да и самая мысль о топоре применительно к этим красавицам представлялась кощунственной: то высокие, как уходящие в небо золотистые мачты, то, наоборот, корявые и толстые, в два обхвата, сукастые, рукастые, замахнувшиеся чуть не на полсвета. Там, в этих «Соснах» — они так и звались у нас, — мы собирали грибы, ягоды, летними вечерами жгли костры, пели песни, туда я уходил с книгой, думал, мечтал, там осенью восемнадцатого года, закутавшись в овчинный тулуп, отец отсиживался ночами, боясь ареста.
И труд… За это я тоже благодарен отцу.
Ехали мы как-то с ним поездом, и вдруг, вместо обычных по тому времени стеариновых свечей, в вагоне вспыхивает электричество.
— Какое удобство! — восхитился я.
— А это удобство нужно заработать, — наставительно заметил отец, и я помню и слова и интонацию этого замечания сейчас, больше чем через шестьдесят лет.
Но он не только наставлял, он и приучал меня к этому. Да, у нас был и работник, и по необходимости была кухарка; но, когда нужно, сам отец снимал свой нелепый подрясник и брал топор или вилы, отбивал косу или чинил грабли.
А то вдруг задаст чисто плотницкую головоломку: «По одной тяпке топором десять тяпок сделаешь?» Я долго думал, но в конце концов разгадал эту очень несложную, как оказалось, задачу и сделал пятнадцать тяпок. Я возил навоз, пахал, боронил и знал, сколько борон нужно «положить» под рожь, под овес или под лен (до сих пор помню — двенадцать борон по одному следу). Знал и мужицкие приметы вроде: «овес сей в грязь — будешь князь, а рожь хоть в зо́лу, да в пору».
Я очень любил косить, особенно в утреннюю зорю, когда приходилось вставать раным-рано, еще до солнышка, когда все блестит и сверкает, словно в алмазной россыпи, и косить во весь размах, по-мужицки, оставляя за собой параллельные, точно рельсы, два следа твоих собственных пяток и чувствуя, как за этими пятками, чуть не подрезая их, идет коса отца или работника, добрейшего старикана Тимофея Афанасьевича. А потом ты берешь горсть росной, только что скошенной, живой еще травы, вытираешь косу и точишь ее — жвык-жвык, жвык-жвык; в руках приятная усталость, в душе радость и ощущение полноты жизни, а впереди завтрак — ржаные лепешки с творогом. И я очень понимал Левина, когда потом читал толстовскую «Анну Каренину».
Или жарким днем, в предгрозовье, когда сено вот-вот дойдет, еще бы чуточку, совсем чуть-чуть, а небо вдруг заволакивает, из-за леса выползает какая-то хмарь, и тебе, как хозяину, мужику, нужно решить — сгребать сено или не сгребать? Ты щупаешь его, прислушиваешься, как шуршит оно, чем дышит, к оттенкам, к запахам, к звукам, а сам следишь за движением облаков, туч, угадываешь — дождевые, не дождевые? — и ловишь какие-то неуловимые признаки — дуновение ветра, ощущение воздуха, точно сливаясь с природой, с вихрями, бушующими где-то там, в высоте, с громоздящимися облаками, причудливо наплывающими друг на друга, со всеми таинствами, совершающимися вокруг, в этом огромном и величественном мире.
Хорошо!
И одиночество. Да, и одиночество. Его я считаю тоже одним из кристаллов, из которых сложилась «друза» моей личности.
На дне любимого нами оврага протекала безымянная речушка, по сути дела ручей, который мы прозвали «Бежетка» и который то перебегал с ласковым лепетом с камушка на камушек, то образовывал довольно глубокие заводи и плёсы. В одном из них, в самой гуще черемуховых зарослей, было место моих ребячьих забав — здесь я строил плотины и крепости, здесь расстреливал камнями неприятельские флотилии или, скача верхом на палочке, рубил головы обступавших меня врагов.
В этих играх и занятиях я был одинок — младший брат мой, Борис, рано умер от дизентерии, а сестры в мальчишеских забавах были плохими компаньонами. Чего больше — плохого или хорошего — было в этом одиночестве, я затрудняюсь сказать. Но когда современная молодежь ищет развлечений, а мы в своей заботе о ней изыскиваем и изобретаем для нее разного рода массовые мероприятия, усматривая в этой массовости и непременной коллективности панацею от всех зол, я думаю о роли одиночества. Мне кажется, что здесь-то и начинается личность — когда человек живет не тем, что ему дают, во что его тянут, вовлекают и приучают, а тем, что он, оставшись наедине, находит сам, и в себе, и в окружающем его, таком богатом и, в конце концов, таком прекрасном мире, и в потребности, собственной, внутренней потребности подумать, послушать, ощутить и небо, и землю, и гнущиеся на ветру вершины берез, и легкомысленный лепет сплетницы осины, и глухой, непримиримый шум сосны или дуба в осеннюю темень, и сказочную пушкинскую красоту разгулявшейся вьюги — и принять, и вместить все это в свою душу, и спрятать до времени, в каком-то затаеннейшем ее уголке, и потом получить из всего этого что-то свое. Разве такое одиночество или, может быть, вернее, уединение — не источник и условие внутреннего богатства человека? И разве не с этого начинается личность, когда человек находит в себе силы и уверенность творить мир, в котором он живет?
Уже взрослым, женатым, уже пробовавшим и сладость и горечь пера, я приехал как-то проведать тяжело заболевшего отца и, спустившись в «свой» овраг, вспомнил всю эту детскую прелесть, и она неожиданно вылилась в стихотворные строчки:
А когда оглядываешься теперь назад, на прожитую жизнь, — сколько этих деньков-лепестков пущено по ветру, попусту, сколько не продумано, сколько недоделано, сколько растрачено сил, совершено глупостей и ошибок. До обидного много. А ветер времени рвет и рвет оставшиеся лепестки и уносит в недоступную и непроглядную даль вечности. Только сто́ят они теперь дороже, много дороже, и я все делаю, чтобы улетали они не зря. А потому, и стараешься смотреть шире и видеть глубже, сквозь шелуху жизни и поверхность явлений.
Это — первое впечатление от первой встречи с морем в дни моей молодости.
Это не совсем стихи — я знаю. Это скорее стихия, стихийные, как протуберанцы, и потому неожиданные для самого себя всплески поэтического чувствования, опусы полувековой давности, о которых я сам в конце концов забыл и которые только теперь всплыли в памяти на волне заключительного самоанализа. И только законы и требования этого самоанализа заставляют меня вчитаться в эти опусы и, отойдя на расстояние, как это делают любители при рассматривании музейных картин «через кулак», всмотреться и вдуматься в них, словно во что-то стороннее, и проникнуть своим внутренним зрением в окружающие меня явления жизни.
Это — еще из одного моего стихотворного опуса тех же ранних лет, как по стилю видно, времен Демьяна Бедного. А когда я, в порыве откровенности, прочитал некоторые из этих опусов одному своему приятелю, он спросил:
— А вы их печатали?
— Нет.
— Почему? В них есть углубленность. Это не декламация… Кстати, скажите, а вы «о ней» писали? Я ведь тоже баловался в молодости, но я писал только «о ней». А вы?
— Нет. С «ней» у меня получилось как-то сразу и без стихов, с первого для нас обоих поцелуя. И на всю жизнь, вплоть до золотой свадьбы и дальше, теперь уже, как видно, до последних дней.
— Ну это и понятно — вы человек мыслительный.
Эти слова как-то повернули меня к самому себе.
Нет, я не переоцениваю себя, не обеляю и не очерняю, я знаю себе цену, не очень большую и не совсем маленькую. Да не сочтут это люди за нескромность, это не позволяют мои годы, прожитая жизнь длиною в три четверти века и моя совесть. Я просто хочу разобраться во всем искренне и честно, в том числе и в самом себе.
Я, например, не знаю, как и почему я стал писателем-беллетристом и правомерно ли, да и стал ли им по-настоящему? Мне кажется, у меня для этого многого не хватает — зоркости, цепкости глаз, памяти на слова и детали, на обворожительные и завораживающие подробности бытия, которые как будто бы мелки, ничтожны, а на самом деле из них, как из цветных стекляшек, складывается чарующая мозаика жизни. Это я с завистью увидел в «Разбитой жизни» Валентина Катаева, несомненно талантливой, сверкающей переливами, кажется, всех цветов радуги, из-за которых в то же время теряются очертания самой радуги. У меня, пожалуй, наоборот — преобладают очертания, линии связи, закономерности и процессы развития, — одним словом, та самая «мыслительность», которую подметил мой приятель. Иногда мне кажется, что я больше исследователь, чем художник, и кто знает: если бы иначе сложилась моя жизнь, я мог быть чем-то вроде Тимирязева или Ферсмана, если не исследователем, то популяризатором каких-то достижений разума.
Может, я действительно, как Чацкий, «шел в комнату, попал в другую», а может, наоборот, это и есть та «комната», которая предназначена мне судьбою, природой и ходом моего развития? Может, действительно, моя «мыслительность», углубленность, зародившаяся в городенском одиночестве, и вытекающее отсюда стремление подслушать и понять «сокровенный шепот» и «откровенный ропот» жизни и всю ее, по Пушкину, «мышью беготню» и составили психологическую основу той публицистичности, того стремления, говоря словами Бориса Пастернака, дойти «до самой сути», «до корней, до сердцевины», которое завело меня в конце концов в омуты жизни и такие же бездонные омуты мысли.
Ну, до этих омутов нужно было еще дожить. А пока хочется додумать до конца то, как сформировалась «друза».
Гимназия. Вернее — я в гимназии, без ее описательства и бытописательства. У нас был, конечно, «закон божий», была латынь с Титом Ливием и Юлием Цезарем, длиннющие записки которых о галльской войне и других событиях того далекого латинского времени мы переводили в течение многих лет. Факультативно был даже древнегреческий язык, который, по крайней мере в нашем классе, никто, кажется, не изучал. Были два чудаковатых преподавателя, и то в младших классах. Одного из них мы беззлобно прозвали «Почва́», уловив как-то неправильно поставленное им ударение; другого, математика, за крайней древностью лет, по-моему, просто жалели. И был инспектор, кривой на один глаз и потому получивший кличку «Циклоп», хотя, в отличие от могучего мифического героя, он был мал ростом и тщедушен. Это была самая нелюбимая нами фигура — он был тих, зол, хитер и беспощаден, одним словом, в подлинном смысле антипедагог. В частности, он «влепил» мне тройку по поведению за то, что я, не зная еще физики, вызвал короткое замыкание, неумело прикоснувшись к неисправной, обнаженной розетке. Больше, насколько мне помнится, никто из учителей кличек не носил, кроме директора.
Директора за небольшую клинышком бородку звали Козел, хотя, на мой взгляд, необоснованно. По-настоящему козлиная — длинная и редкая — бороденка была у Циклопа, а у директора, высокого и стройного, как говорится, представительного мужчины, была настоящая, густая, но аккуратно всегда подстриженная «чеховская бородка». Никак не оправдывал данную ему кличку и весь внутренний облик директора, который мы, ученики, инстинктивно чувствовали. Если Циклопа мы боялись и ненавидели, то его, Щербакова Сергея Васильевича, мы боялись, но уважали, да и боязнь-то наша была какого-то другого качества и свойства.
Учебный день у нас всегда начинался с краткого молебна. Актовый зал с огромными, во всю стену портретами двух царей — Александра I и Николая II — и досками из серого мрамора, на которых золотом были высечены фамилии окончивших гимназию с золотой медалью за все годы ее существования, свободно превращался в церковь, когда раздвигалась легкая перегородка, отделявшая его от небольшого алтаря. В зале, строго по классам, от первого до восьмого, выстраивались ученики, а впереди, в центре, на виду у всех стоял директор, высокий и горделивый. По окончании молебна он круто поворачивался лицом к нам и, высоко держа голову с этой самой чеховской бородкой, пропускал всех нас мимо себя, и мы проходили, класс за классом, кланялись ему, и каждому из нас казалось, что именно его провожает своим зорким взглядом этот неприступный, рябой с лица человек, казавшийся нам воплощением порядка и строгости.
В старших классах мы узнали его как отличнейшего преподавателя физики и космографии, дававшего нам на лето интересные практические задания, организовавшего для нас экскурсии на заводы и фабрики. Кроме того, он был автором учебника по космографии и атласа звездного неба, а много позднее, из публикаций журнала «Наука и жизнь», я узнал, что Сергей Васильевич, нижегородец по происхождению, был другом еще одного нижегородца — Алексея Максимовича Горького, имел с ним длительную переписку и был даже на «ты». Так что уважали мы его, по-видимому, не зря.
Но тем не менее он, конечно, стоял на своем, ответственном для своего времени, месте директора казенной, в отличие от ряда частных учебных заведений, «николаевской» гимназии и делал свое дело. Хотя, судя по установившемуся даже в то время мнению, во главе народного просвещения в те предреволюционные годы стоял один из самых реакционнейших министров — Кассо, но мы этого как-то не чувствовали, ни какого-то особого давления, ни каких-либо особых зверств в смысле режима. Мне кажется, здесь и сказалась амортизирующая роль С. В. Щербакова, директора по обязанности и друга М. Горького по взглядам и настроению, — та обязательная, как в примере с моим отцом, двойственность, которая неизменно и закономерно порождается всяким самодержавием.
Особенно это было заметно на примере «закона божия», первого предмета, стоявшего в наших дневниках, официального предмета, определяющего общий дух школы. Если даже в так называемом «реальном училище», которое, в отличие от нашей «классической» гимназии, по самой сути своей должно было быть более реалистичным, если в нем, повторяю, этот предмет был жупелом для всех учеников, то у нас его вел отец Иоанн Остроглазов, которого мы переименовали на Милоглазова, — милейший батя с ласковыми, добрыми глазами и такой же доброй улыбочкой. Поверх рясы он носил отличительный, особой формы серебряный крестик, знак об окончании духовной академии, но, несмотря на высшее богословское образование, он вел свой предмет на удивление, как сказали бы теперь, низком идейном уровне.
Каждый урок он начинал с вопроса: «Кто сегодня не готов к ответу?» И во время опроса так умел поправить, а то и пропустить мимо ушей неудачный ответ, что почти все ученики у него были круглые пятерочники, а тройка была самой низкой и очень редкой оценкой. А когда проходили щекотливый вопрос о происхождении человека и вообще эволюционную теорию, которая в учебнике, кстати сказать, излагалась довольно основательно, мы позволяли себе «порезвиться» и задавали самые каверзные вопросы. Но отец Иоанн никогда нас не обрывал, не снижал отметки и находил не всегда убедительные, но достаточно дипломатичные ответы.
Во всем этом я тоже усматриваю несомненную амортизирующую роль нашего директора.
Сказалось это, на мой взгляд, и на подборе учителей и, тем самым, на общем духе преподавания. Так, вместо замшелого математика пришел молодой и очень живой и по обличию и по настроению новый преподаватель, Н. Н. Флеров, вдунувший в математическую сушь какую-то свою свежесть. Таким же свежим по духу, хотя на вид и несколько флегматичным, был тоже молодой преподаватель естествознания Н. Л. Дмитриев, взявшийся за организацию Калужского музея и втянувший нас, своих учеников, в эту работу. Историю преподавал добродушнейший и талантливый рассказчик, говорун, строивший урок на живых, порой анекдотических мифах, преданиях, былях и небылях прошлого, но в конечном счете дававший все-таки некоторые исторические закономерности и обобщения.
Но особенно мы любили «литератора», Н. С. Семеновского, серьезного и умного человека, не только ясно и последовательно укладывавшего в наши головы историю русской литературы со всеми ее типами и проблемами, но и заставлявшего думать и осмысливать все эти проблемы и типы.
Вот я перелистываю учебник тех лет для восьмого класса гимназии — Саводник, «Очерки по истории русской литературы XIX века». Аксаков, Григорович, Тургенев, Гончаров, Н. А. Островский, Лев Толстой, Достоевский. Поэты: Тютчев, Фет, Майков, Полонский, А. К. Толстой, Некрасов. В основном тексте — достаточно глубокие анализы таких шедевров, как «Война и мир», «Преступление и наказание», а в комментариях, правда, мелким шрифтом — дополнительные, но очень важные, особенно для того времени, вещи, например довольно подробный обзор на нескольких страницах: «Крестьянский вопрос в русской литературе» и «Отношение литературы к народу». Здесь и «ложноклассическая школа», аристократическая по духу, вовсе игнорировавшая простой, или, как тогда выражались, «подлый народ», и сентиментализм с его «Бедной Лизой» Карамзина, и романтизм с его интересом к старине, к народному быту и творчеству, и славянофильство, и герценовская «Сорока-воровка», и смелое обобщение.
«Тяжелые цензурные условия в николаевскую эпоху не позволяли русской литературе касаться многих темных сторон современной действительности, в том числе и крепостного права. Однако и в эту эпоху появилось несколько произведений, в которых этот вопрос был так или иначе затронут».
И как пример — «Антон-Горемыка» Григоровича, роман посредственных художественных качеств, но очень интересный в общественном плане.
Все это было интересно, будило мысль, перекликаясь с духом того, предреволюционного времени, и я литературу любил, что не мешало, конечно, получить иной раз и двойку, сопровождаемую строгой сентенцией: «Кому много дано, с того много и спросится».
Большой интерес вызывал у нас хроменький «французик из Бордо», входивший всегда в класс с милой, обворожительной улыбкой и сочетавший преподавание своего языка с беседами на разные темы довольно широкого культурного диапазона. В частности, он рассказывал нам о своей работе, ставившей нас в тупик, — о том, что «Демон» Лермонтова тематически очень связан с аналогичной поэмой французского поэта Альфреда де Виньи. Мы спорили с ним, но доказать ничего не могли, потому что не знали этого самого Альфреда де Виньи.
Гимназия была одна на всю губернию, так же как и женская, которую на год раньше закончила моя будущая жена. Гимназия казенная, классически-гуманитарная, с четырьмя языками, с логикой, психологией и законоведением, в противоположность так называемому реальному училищу с техническим уклоном. А кроме того, в Калуге было тоже реальное, но частное училище Шахмагонова и две тоже частные женские гимназии.
Особняком стояли духовное училище, духовная семинария и так называемое епархиальное женское училище, в котором, кстати сказать, преподавал К. Э. Циолковский, а у него училась моя сестра Тоня. Это были закрытые учебные заведения епархиального, духовного ведомства, предназначенные для подготовки губернского духовенства и его детей. И я безгранично благодарен своему отцу за то, что он, когда подошло мое время учиться, не направил меня по этому своему профессиональному, богомолященскому пути. И все шло хорошо вплоть до седьмого класса, который оказался для меня критическим, когда в течение года я получил две тройки в четверти по поведению. Одну из них можно считать заслуженной: не знаю, ради ли какого-то эксперимента или из простого баловства, но я бляхой от собственного форменного ремня соединил два оголенных конца электропровода, в результате чего получилось короткое замыкание и чуть ли не во всей гимназии погас свет. Но во второй тройке лично я был совсем невиновен, а результаты ее могли оказаться для меня совершенно катастрофическими. Получилось это так.
Как я уже говорил, гимназия обслуживала всю губернию, и для иногородних при ней был пансионат, по теперешней терминологии интернат. Но при желании можно было жить и на частных квартирах у добропорядочных и заранее, видимо, проверенных хозяев. Мне пришлось жить у нескольких таких хозяев, вернее, хозяек, вдов или жен отставных чиновников. Но в седьмом, предпоследнем классе отец определил меня в ту самую семью Пшенай-Севериных, с которой он когда-то познакомился в связи со смертью и похоронами моей мамы. Он назвал эту опальную, как оказалось, семью своей родней, и поэтому я почти весь учебный год прожил в ней, впитывая ее дружественный, трудовой и вольнолюбивый дух.
И вдруг меня на перемене, в коридоре, останавливает директор, ведет в свой кабинет и начинает допрос: с кем я дружу, где я живу, у кого, а когда я назвал своих нареченных «родственников», он резко обрывает:
— Так вот, жить вы у них больше не будете. Я вызвал телеграммой вашего отца, и вам придется этих родственников забыть навсегда.
И действительно, кажется, на другой же день приехал отец и в срочном порядке перевел меня на другую, указанную ему, квартиру у какого-то отставного чиновника и его больной, по крайней мере вечно охающей, жены.
Впоследствии по рассказам и документам я проследил всю историю семьи Пшенай-Севериных, особенно ее главы и вдохновителя, бородатого, мужиковатого на вид крепыша Семена Макаровича, историю, достойную особого описания, даже исследования, по внутренней чистоте и возвышенности духа, по своим связям с деятелями революционного движения в Калуге, которых он сначала воспитывал в руководимом им железнодорожном училище, а потом всемерно поддерживал в полной тревог жизни, давал им приют при побегах с каторги и даже прятал оружие, за что сам отсидел в тюрьме два года и был лишен учительского звания.
Я почти уверен, что отец не знал все эти факты и подробности, когда определял меня на квартиру в такую семью, но дух ее был, конечно, известен и в какой-то мере симпатичен ему, хотя бы со слов покойной мамы. Ну, а в последнем, предреволюционном, шестнадцатом году этот дух, а вероятно, уже не дух, но и факты стали известны и в гимназии. При другом директоре это могло кончиться для меня несомненной катастрофой, а кончилось, как говорится, сухой грозой — директор наш, как я уже говорил, близкий друг А. М. Горького, каким-то образом сумел амортизировать этот удар, и я отделался второй тройкой по поведению и строгим предупреждением.
— И больше к своей этой самой родне — ни шагу. Понятно?
…Одним словом, серьезных претензий я к своей гимназии не имел и не имею — она дала мне необходимый и, видимо, не совсем минимальный минимум не только знаний, но и мыслительных навыков, а главное — интересов и интеллектуальных потребностей, что позволило мне потом, без высшего образования, в котором мне в дальнейшем, по моему социальному происхождению, было отказано, собственными силами и усилиями подняться на какой-то, доступный мне, уровень культуры и мысли.
Итак, о «друзе».
Писать об этом теперь, с вершины жизни, и легко и трудно. Легко потому, что она вся на виду, как друза горного хрусталя, со всеми ее и крупными и мелкими кристаллами, трудно — потому что во всем этом нужно разобраться и отделить бытовую мелочь от главного, что определяет дальнейшие судьбы человека и пути его развития.
На это толкает меня и сама жизнь, и ее требования.
Много позже, в дни моего 75-летия, я получил большое и откровенное письмо от подростков, воспитанников трудовой колонии. Осознавая теперь свои былые ошибки, они хотят «взвесить свою прошлую жизнь и, выйдя на волю, начать жить сначала» и в то же время признают, что «мы многому не верим, что внушают нам учителя и воспитатели, нам кажется, что нам туманят головы».
И вот после таких признаний они обращаются ко мне:
«Вы прожили трудную долгую жизнь, захватили жизнь и при царской власти. Как Вам удалось и что Вам помогло не потерять себя в жизни, а стать человеком, да еще каким известным писателем? Если сможете, Григорий Александрович, то, пожалуйста, ответьте, как же все-таки выйти на правильный путь жизни?
Вопрос трогательный в своей интимности и в то же время наивный — ведь жизнь-то была другая, совсем-совсем другая — и общая и моя личная, — и я не знаю, в какой степени она может быть поучительной для современного поколения. Но в конце концов все поучительно, было бы желание учиться.
Так я примерно и сказал своим юным друзьям — и об ошибках своих и их преодолении, о формировании характера и вообще о кристаллизации. Было, конечно, по-разному: были и глупости, были ошибки и были соблазны, обыкновенные ребячьи соблазны.
Я, например, не курю, но не по святости, а потому, что накурился один раз на всю жизнь. Было это так.
Я жил на частной квартире вместе с тремя другими подобными мне ребятами. И однажды — мне тогда было 11—12 лет — мы, четыре друга, решили курить. Ну, курить так курить. Я купил пачку папирос, как сейчас помню — «Трезвон», и закурил, сжигая одну папиросу за другой. Получилось отравление; я потерял сознание, меня рвало, меня отливали водой — и все, с курением было покончено на всю жизнь.
Я, можно сказать, не пью, если не считать двух рюмок в каких-то торжественных случаях. Но с этим дело было сложнее.
В народе живет правило: о мертвых плохо не говорят. Об отце тем более. Но ради благой цели я это правило нарушу. Пусть он простит меня.
Отец мой, рано овдовев, второй раз не женился, и его личная жизнь пошла кувырком — он стал все больше и больше пить и по поводам и без оных.
Все это сначала огорчало меня, потом возмущало и вызывало протесты и все больше и больше обострявшиеся и углублявшиеся, переходившие на другую, уже идейную почву конфликты. Нет, за это я не мог быть благодарен отцу. А из своего дальнейшего (уже писательского) опыта я заметил, что эта зараза действует двояко: одних она затягивает, других отталкивает, и я счастлив, что на меня это подействовало именно так — мне становится от всего хмельного в конце концов так противно, что я с трудом переношу сам сивушный запах.