Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ступени жизни - Григорий Александрович Медынский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ступени жизни

Года текут, Года меняют лица, Иной на них Ложится свет. Сергей Есенин

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДРУЗА

Позвонил мне как-то один приятель и говорит:

— А ты читал статью Федора Абрамова в «Вопросах литературы»?

— Нет. А что?

— Ну как же?! Там о тебе одно словечко сказано.

— Только одно?

— Представь себе — только одно. Но зато какое!

— А в чем дело? — заинтересовался я.

— Слушай… Подожди, сейчас найду.

В трубку было слышно, как он шелестел листами бумаги и потом стал читать:

— «Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой было немало розовой водицы. Пожалуй, только «Марью» Медынского можно поставить особняком…» Нет, ты чувствуешь? Не косяком, а особняком. А знаешь — это ведь не так плохо.

После этого я отыскал статью Абрамова и проверил: все было так, как прочитал мне приятель. И я подумал: уж если «Марья» удостоилась этого слова, то что же сказать о «Чести», о «Трудной книге», о «Путях и поисках»? Так что же, я вообще оказываюсь «особняком»? Что это — хорошо или плохо? И как это получилось? Почему?

Одним словом, я задумался о себе. Да и пора на подходе к восьмому десятку — самые мемуарные годы, законные. Но законных мемуаров у меня не получится: жизнь моя была несложная, может быть даже неинтересная, без особых происшествий, злоключений и подвигов. Внешняя жизнь… А внутренняя… Вот к внутренней жизни своей я и решил приглядеться — через нее прошла такая величественная и такая сложнейшая эпоха. Как она прошла и как преломилась? Разве это не интересно? Даже самому себе теперь, на последних гранях жизни? А может быть, и не только себе. А потому это будут, видимо, не простые воспоминания и не простая автобиография, это будет нечто вроде автобиографии духа.

Я не хочу начинать с лирических воспоминаний о золотом детстве — это так заманчиво и так ненужно. Я иду от жизни, от тех проблем, которые заставляют порой идти «особняком», а иной раз точат душу и теперь. Я не фанфарон, я не бравирую ни этой тревогой, ни проблемами, я болею ими в глубине души, все время проверяю себя: так ли это? Правильно ли? И откуда, как это пошло? Где корни этих тревог и диссонансов? И в чем их суть? В каких гранях «той» эпохи и «той» среды, из которой я вышел и в которой родился в последний год очень уважаемого мною XIX века?

Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что то время, когда я входил в литературу (1929—1930 годы), заставило меня принять литературный псевдоним, и я уступил ему.

Но это не из страха и приспособленчества. Это было скорее проявление того социального отталкивания, которое проходило в те годы красной разделительной чертой через многие семьи, в разных формах и по разным поводам. Ленин прав, высказав где-то очень мудрую мысль: к социализму каждый идет своим путем. Для меня таким путем и была борьба с религией, как форма социального отталкивания от старого мира и мостик в раскрывающийся на моих глазах новый мир, такой непонятный сначала, но в то же время такой заманчивый и интересный. Сын священника — и, вероятно, именно поэтому — я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию — да! — и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность.

Но, отказавшись от фамилии, о чем ныне, кстати сказать, несколько сожалею, я, как мне теперь представляется, вынес из детства и из родительской, может быть не совсем обычной для своего круга, семьи что-то основополагающее, от чего не отказываюсь и теперь, на склоне лет.

Прежде всего интересным и своеобразным был, конечно, мой отец, Александр Феофилактович, никак не укладывающийся в тот средний и серый стандарт, к которому приучила нас средняя литература и который, пожалуй, действительно господствовал в жизни. Высокий, красивый, с прямым «греческим» носом и большим открытым лбом, он никак не походил на попика. Это был даже не поп, это был «батюшка», отец Александр, а для более близких «батя», а то и просто «Филатыч».

Но о нем дальше, а начать мне хочется с матери, Александры Яковлевны. Я ее меньше знал, она умерла, когда мне, ее первенцу, было одиннадцать лет, и, может, поэтому у меня осталось о ней более общее, зато очень цельное впечатление как об источнике тихого света, ласки, любви и заботливого внимания. На фотографии тех лет, когда родители только поженились, рядом с мужской красотою отца особенно выделялась женственная миловидность мамы: легкая полуулыбка, сохранившаяся и на ее последней фотографии, висевшей в нашем доме до самого конца его существования, приветливый, добрый взгляд и душевная теплота лица. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один раз за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда я от этого подзатыльника так ударился носом в книгу, что у меня пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — ни грубого слова и ни одного наказания.

И вот при всей мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках у отца и покинула нас на несколько месяцев.

Я помню это время, помню момент, когда отец зимним вечером сидел с нами, четырьмя ребятишками, возле топившейся печки, а потом полез закрывать трубу, и я помню, что мамы в это время не было и я знал, что она где-то далеко, но когда-нибудь приедет, обязательно приедет, — память ведь по каким-то своим законам сохраняет иногда на десятилетия самые сущие пустяки, которые на самом деле вовсе не пустяки.

Не было это пустяком и для нас. Мама действительно уезжала в Калугу на акушерские курсы. Две сестры ее и брат, дядя Юра, о котором я дальше расскажу подробнее, были сельскими учителями, демократами, а она оказалась простой попадьей. Но душа у нее оставалась такой же демократической, видимо народнической, во всяком случае живой и благородной.

Память сохранила мне, например, такое впечатление, когда я, вбежав зачем-то в комнату мамы, остановился как вкопанный: она вместе с соседкой-учительницей читает книгу и обе плачут. Тогда я, конечно, ничего не понял — как можно плакать над книгой? — но вопрос запал в душу, и потом, по отдельным штрихам, словам, последующим разговорам, а может быть, по какой-то интуиции, я понял, что это были «Русские женщины» Некрасова.

И еще одно воспоминание: отец потерял голос. Для священника, молодого, голосистого, это жизненная катастрофа. Помню тревоги, грелки, горячее молоко и прочее домашнее лечение. И наконец он поехал в Москву, лечиться, а вернувшись, рассказывал маме о разрушениях на Пресне.

Так вот, видимо, под влиянием всего этого, в том числе и только что прогремевшей грозы 1905 года, мама не захотела быть обыкновенной сельской попадьей, обрастающей детьми и хозяйством, и нашла свою форму служения народу, свой жизненный путь и призвание. Вернулась она акушеркой, и с тех пор, до последнего года ее жизни, я помню это ее служение народу: родильных домов тогда не было, и вот ночь-полночь, в осеннюю слякоть и зимнюю стужу, возле нашего дома останавливается подвода, мама собирает свой инструментарий и едет куда-то принимать в мир нового человека для прохождения жизни. Вот почему ее образ остался во мне самым светлым, самым святым на всю мою жизнь. И дай бог, чтобы на свете было больше таких людей, как она, моя мама.

Только много позже мне стали известны некоторые детали и обстоятельства этой ее поездки в Калугу, нашедшие свое несомненное отражение в нравственной и идейной атмосфере нашей семьи того времени и, в какой-то степени, коснувшиеся и моего бытия. Это — ее близкое знакомство с многочисленной и очень демократической семьей интереснейшего человека, учителя железнодорожной школы Семена Макаровича Пшенай-Северина, с именем которого связано и развитие революционной мысли в Калуге. Близость этого знакомства подтверждается тем, что семья эта приняла впоследствии самое непосредственное участие в похоронах мамы, которая, по стечению обстоятельств, умерла и была похоронена в Калуге, и именно в этой семье происходили ее так называемые поминки.

С отцом все было сложнее, хотя, может быть, и интересней. С ним связано больше лет жизни, больше возникавших в процессе этой жизни вопросов, осмысливаний и переживаний, больших и маленьких, и острых, доходивших до серьезных споров и даже ссор, и трагических, вплоть до его гибели в огне пожарища при уходе немцев в результате разгрома их под Москвой. Изгнанный в порядке классовой политики из своего дома, разбитый параличом, он жил в это время под присмотром чужой сердобольной женщины в маленькой, из шести домов, деревушке Утешево, прилепившейся на краю красивого оврага, и оттуда примерно в июле сорок первого, когда уже обозначились размеры народного бедствия, я получил от него последнее, писанное карандашом, письмо и до сих пор кляну себя за то, что в сутолоке военного времени не сумел уберечь его, — настолько чисто, без копоти, горел в нем непотухающий огонь русской души, оказавшейся снова перед лицом исторических испытаний. Он знал, что этих испытаний он не переживет, и потому письмо было прощальным, и с нами и с жизнью.

Я не могу восстановить его — не найду для этого ни слов, ни интонаций, а выдумывать не хочу, но в моем сердце осталось от него и живет, как образ, сложный сплав грусти и мудрости, осмысливания исторических судеб народа и веры в еще невидимое тогда, но обязательное его торжество.

Так глухой осенью, глядя на голые, точно проволоки, свисающие ветви берез, вдруг ясно представишь на них весеннюю зелень воскресающей жизни.

Я знаю, найдутся люди, у которых эти строки вызовут кривую усмешку, а может быть, и скрытое «ха-ха»! Ну что ж! «У злой Натальи все люди канальи». Бывают и такие. Бог с ними! А для меня это сущая правда, освященная его мученической смертью. При отступлении немцев от Москвы сюда, в эту тихую безобидную деревушку, пришла зондеркоманда и, один за другим, подожгла все шесть ее домиков. В огне отец смертельно обгорел и через два дня умер.

Женщины — а тогда ведь везде оставались только женщины — не позволили себе закопать его где-то рядом, за огородами, а везли на санках, на себе, два километра в село Пятница-Городня, чтобы похоронить на настоящем церковном кладбище, «по-христиански».

— Кого ж это вы везете? — спросили встретившие их наши солдаты.

— Нашего батюшку, — ответили они.

А может, и не зря приросло к нему это слово.

Это был умный человек, широких интересов, много знавший и разбиравшийся и в житейских, и в больших общественных проблемах. Как сейчас помню — начало лета 1914 года, мы по каким-то делам поехали с ним в Медынь, остановились, как всегда, на знакомом «Рябовском» подворье, и тут, прочитав купленную газету с сообщением о сараевском убийстве австрийского эрцгерцога, он сказал: «Война!» Война началась через две-три недели, и я удивился тогда и, по правде сказать, удивляюсь теперь этой политической прозорливости рядового сельского «бати». Хотя слово «рядовой» я, пожалуй, возьму в кавычки.

Представим себе уютное, как гнездышко, микроскопическое сельцо: церковь и кладбище возле нее. Церковка тоже малюсенькая, деревянная, тесом обшитая, голубой краской крашенная и очень старая, с худым куполом, в котором жили дикие пчелы, и мед оттуда просачивался внутрь церкви, что послужило поводом для моего первого рассказа «Мед».

Достопримечательностью церкви была икона святого Христофора с ослиной головой. Был этот Христофор, по преданию, необыкновенной красоты мужчиной и не знал поэтому никакого покоя от женщин. А душа его была устремлена к богу, и, чтобы избавиться от соблазнов, он взмолился всевышнему о помощи, и господь смилостивился — сменил ему человеческую голову на ослиную, и таким он красовался у нас в церкви на самом видном месте, и перед ним больше всего горело свечей, поставленных умиленными прихожанами.

Другой достопримечательностью церкви была сама Параскева-Пятница, великомученица, давшая название всему селу («Пятница-Городня») и почему-то широко известная по всей округе. Праздновалась эта Параскева, которой был посвящен и престол церкви, не в определенный день или число, а в десятую пятницу после пасхи, по скользящей, как и сама пасха, шкале, и в этот день, который каждый год нужно было рассчитать и высчитать, к нам, в эту нашу микроскопическую Городню, стекались сотни людей со всей округи, иной раз за десятки верст. Почему — я не знаю, тогда этим не интересовался, а теперь уже трудно восстановить историю. Но в одном из номеров интереснейшего международного журнала «Курьер», издаваемого ЮНЕСКО, я нашел большую, во всю страницу, цветную фотографию иконы, относящейся к XV веку, с изображением этой самой Параскевы-Пятницы.

В комментариях сказано, что икона эта, размером 142×69 сантиметров, хранится в Галичском краевом музее, мало известна миру и «отражает дух русского народа», что она заменила древнеславянскую Ладу и является покровительницей женщин, домашнего очага и почему-то, сверх того, ярмарок.

В другом номере того же журнала было краткое упоминание о храме имени Параскевы-Пятницы где-то в Нубии. А потом я как-то читал, что церковь имени Параскевы-Пятницы есть и еще в каком-то селе на юге Украины.

Одним словом, видно, так повелось издавна, и наша городенская «десятая пятница», как она именовалась в народе, была пережитком какого-то древнего обрядового сходбища, вроде календарно близкого к этому дню Ивана Купалы. Это празднество было прочно вкраплено в будничную трудовую жизнь народа и продолжалось до самого конца, когда голубая городенская церквушка была сначала закрыта, а во время войны сломана и использована, старушка, на какие-то военные нужды. Теперь на этом месте буйная заросль молодого березняка, скрывающего в своих недрах остатки каменных ступеней бывшей церковной паперти.

К этому же дню в затерявшуюся среди лесов и оврагов Городню тоже со всей округи съезжались торговцы, разбивали свои палатки с разного рода сладостями, забавами, стеклянными бусами, дудками, куклами. Иногда даже приезжала карусель со своей хрипатой шарманкой, и начиналось гулянье.

Ах, барыня угорела, Много сахару поела. Барыня, барыня, Сударыня барыня! Ах, барыня с перебором, Валяется под забором — Вот и барыня! Ну, сударыня!

Особенно запомнилась мне игра взрослых парней — рубить пряники. Покупали пряники, клали их на землю в ряд, по десятку, по два, и с расстояния в 10—15 шагов с особым искусством бросали топор так, чтобы он, перевернувшись в воздухе, попал лезвием в эту цель. Перерубленные пряники были добычей игрока и его триумфом.

Проходил этот шумный, праздничный день, и Городня превращалась опять в ту же забытую богом и всем миром точку в необозримом пространстве России — деревянная немудрая церквушка, кладбище, возле них, как говорилось тогда, «поповка» — наш дом, дьячков и сторожка, кругом — поле, за полем лес, могучий, сплошной, без единого просвета в мир, с трех сторон — сосна и ель, а с четвертой, с юга, за красивейшим, заросшим черемухой оврагом — богатое грибами разнолесье. А за всеми этими лесами, оврагами и бездорожьем — «приход», деревни, приписанные к этому, имени Параскевы-Пятницы, «престолу». Глушь!

И в этой глуши, у рядового сельского «бати», я, подрастая, читал Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», Гейне «Германия», Плеханова «К вопросу о монистическом взгляде на историю», Маркса «Революцию и контрреволюцию в Германии», горьковские сборники «Знание» и многое-многое другое. А вообще у моего бати была богатейшая, совсем не подходящая ни к его званию, ни к его занятию библиотека, вплоть до многотомных и ценных изданий — таких, как «Всемирная история», «Вселенная и человечество», «Человек и Земля» Элизе Реклю, «История Земли» Неймайера и так далее!

Я не буду утверждать, что все это он читал и прочитал, и глубоко уверен, что восьмитомной, кажется, «Всемирной истории», например, не коснулся, да и меня это скучнейшее изложение, если не перечисление событий, имен и дат, помню, не привлекло. Но в трехтомной «Истории русской культуры» Милюкова, которую я проштудировал с карандашом в руках, и в ряде других книг были и его пометки.

Выписывал он, кроме официального и обязательного по службе журнальчика «Церковные ведомости», передовые для того времени газеты «Русские ведомости» или «Русское слово», марксистский по своему направлению журнал «Мир Божий» и народническое «Русское богатство».

В зале у нас стоял рояль, на котором начинала учить нас покойная мама, на рояле — граммофон, через никелированную глотку которого мы слушали Шаляпина, Собинова и чью-то речь над могилой погибшего одного из первых наших летчиков, кажется, Васильева: «Пусть будет земля тебе так легка, как была легка поднебесная высь». В семейном альбоме мы видели открытки с фотографиями лучших картин Третьяковской галереи, портреты Веры Холодной и Гельцер, знаменитой балерины того времени, в роли умирающего лебедя. И песни — «Вечерний звон», «Реве та стогне», «По диким степям Забайкалья» и многие другие — мы любили петь «на горке», на краю большого, красивого оврага, а отец любил и разучивал с нами очень сложную и нигде больше не слышанную мною многоголосную песню южных славян:

Что так печален сербский народ? Слава зовет тебя! Слава зовет тебя на Косово поле, Не унывай!

Или:

Между гор и долин Ехал рыцарь один, Он задумал найти Эльдо-ра-до-о.

Одним словом, в этой глуши, в лесу таился небольшой, но для своего времени очень культурный уголок, в атмосфере которого проходило мое детство и закладывались первые почки будущей личности.

Как сейчас помню семейные вечера, когда отец читал то одно, то другое, что ему самому нравилось, и потому читал он всегда «с выражением», и мы любили слушать его.

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает», — горьковского «Буревестника» я впервые услышал в его чтении, так же как и знаменитый рассказ Гаршина «Ателлеа принцепс». И еще чьи-то, не знаю, но по-своему вдохновенные, особенно в его исполнении, строки:

На святой Руси петухи поют, Скоро день будет на Святой Руси!

«И галушка в зубах? И галушка в зубах», — Гоголь, «Вечера на хуторе близ Диканьки», юмор, который отец любил и сам не был лишен его; «Вот американский павиан. Он выходит только при люна. Но когда нет люна, он выходит и без люна» — эту его байку я помню с тех лет.

«Эй, посылайте на смену, старый звонарь отзвонил», — это Короленко, и его же: «А все-таки впереди огни!»

Или Некрасов:

Идет, гудет зеленый шум, Зеленый шум, весенний шум… Как молоком облитые, стоят сады вишневые, Тихохонько шумят.

Но особенно я помню один день, осенний, слякотный, Я только что поступил в гимназию, и отец приехал навестить меня. Мы шли с ним по улице Калуги, он купил в киоске газету и, заглянув в нее, охнул: «Умер Толстой!» И заплакал.

Нет, я не собираюсь делать из своего отца какую-то исключительность, перекрашивать из одного цвета в другой или подводить под какие-нибудь «измы».

В конце концов, это был обыкновенный «служитель бога на земле», и он выполнял всё, что ему было положено по должности, — крестил, венчал, хоронил, провозглашал многолетие государю императору и всему царствующему дому и кропил святой водой тех, кто в эту воду верил. Но, служа злу в его большом историческом смысле, в жизни он никогда не делал людям зла. Его внешнее, «функциональное» очень резко расходилось с тем внутренним, что составляет подлинную природу человека, — изъян старой государственности. Внешнее и внутреннее.

На самом деле отец принадлежал к той, может быть, редкой, но несомненно существовавшей категории либеральной — да простится мне это замызганное слово, — а вернее, просто умной части духовенства, культурный уровень которой, житейский демократизм и вытекающие отсюда скрытые политические взгляды резко расходились с его официальной ролью в старой России.

Все это я наматывал на свой, не пробивающийся еще ус.

Я не берусь судить в полной мере о его взглядах той поры даже в таком вопросе, как вера в бога, потому что то время, когда сын становится для отца собеседником, оказалось временем великих и решительных размежеваний и мы стали по разные стороны исторического барьера.

Но взгляды ведь выражаются не всегда в декларациях.

Решает другое — чем эти взгляды отражаются в поведении, в деталях жизни. И тогда я вспоминаю, как заехал к отцу урядник, как они выпили, конечно, как отец в шутку написал на внутренней стороне козырька его фуражки «Долой самодержавие!» и как они потом вместе смеялись над этим. Помню, в разговоре об одном из своих коллег, священнике большого и богатого местечка, он назвал его черносотенцем, другого, тех же настроений, он при мне назвал подлецом и не подал руки, кажется за то, что тот провозгласил в своей церкви анафему Льву Толстому.

А для контрастности приведу, пожалуй, воспоминания одного моего теперешнего корреспондента о своем деде, тоже священнике, вернее, протоиерее большого городского собора — это уже начальство.

«Дед был человеком угрюмым, нелюдимым, деспотически строгим. На всех родичей он наводил страх, а мы, мелюзга, боялись его, как смерти. Когда заслышим шелест его шелковой рясы при возвращении из собора, то мигом забивались куда-нибудь в самые темные углы. По дому он обычно следовал один — все старались не попадаться ему на глаза — и скрывался в своей комнате, келье, откуда очень редко выходил. Только по большим религиозным праздникам он появлялся за общим обеденным столом, читал молитву, осенял всех благословением. При этом все крестились и склоняли головы, боясь смотреть ему в глаза. Трапеза, естественно, протекала нудно, тоскливо и в полной тишине.

Бабушка еще в молодости упала при побелке потолка со стола, повредила себе что-то, у нее отнялись руки, ноги, и она потеряла дар речи. Эта несчастная старушка, как сейчас помню, вечно сидела в кресле-каталке и читала библию, которая лежала у нее на подставке, перелистывая ее языком. Дед никогда не удостаивал бабушку своим вниманием и никогда не заходил в ее комнату. При ней находилась моя мать и другие родственники, стараясь, как могли, скрасить ее страшную старость!»

Тоже называется — служитель бога на земле. Нет! Дело не в сане, не в чине и не в звании — дело в человеческих качествах.

Мой отец был, наоборот, человеком широкой натуры и широкой жизни, общительным, с юмором, любившим — да! — и выпить, и угостить, и составить, и оживить компанию и умевшим понять человека, и вникнуть в него, и, в чем можно, помочь. И жил он поэтому не замкнуто, очень открыто, у него было много знакомых, друзей, он умел понимать и привлекать людей, и люди тянулись к нему — кто выпить, кто — поговорить и отвести душу. Его «коллеги» из соседних сел ехали к нему, чтобы составить годовой отчет и написать предстоящую «пастырскую» проповедь с амвона; прихожане шли за советом, решить какой-то семейный или хозяйственный вопрос и просто так «потолковать». Любил потолковать и он сам.

Ехали мы с ним как-то весной Михальчуковским — нашего «прихода» — полем. Кругом — пестрая, раскроенная и перекроенная на разномерные полоски — «душевые наделы» — земля, по которым то там, то здесь елозят на своих тоже разномастных конягах пахари.

— Митрий! — окликает одного из них мой батя. — Ты чего ж сам пашешь?

— А что?

— У тебя ж отец есть.

Это была явная шутка, и Митрий ее понимает как приглашение к разговору. Он останавливает лошадь и идет к нашему тарантасу. Закуривают.

— Отец-то еще так-сяк топчется, — удрученно говорит Митрий. — А вот мать…

— А что?

— Животом мается.

— К доктору-то возил?

— Да что доктор! К нему не успеешь дверь отворить, он уж тебе рецепт сует, почитай — не глядя.

— Давно хворает-то?

— Да уж третью неделю… А тут девка заневестилась.

— Кто сватает-то?

— Серега Парамонов.

— Ничего парень-то.

— Ничего будто.

— Да ведь как говорится — не нами, по родителям. Отец-то справный мужик, самостоятельный?

— Ну, значит, о свадьбе нужно думать, о приданом.

— Из овчин-то принес?

— Не шибко, но все-таки.

«Овчины» — это отхожий промысел в наших местах, когда с покрова, убравшись по хозяйству, мужики трогались кто в Литву, кто в Польшу, на какие-то годами насиженные места, а иные даже и в собственные дома, на выработку овчин, шерсти, валенок, а к весне возвращались домой с деньгами, кто сколько заработал, и тогда, после пасхи, на «красную горку», начинались свадьбы с бубенцами, гармошками, с разукрашенной бумажными цветами сбруей, потом — летние работы и опять «до покрова». Весь этот жизненный круговорот отец знал до тонкости, ну а через него кое-что постигал и я.

Из частых посетителей отца мне особенно запомнился один — лобастый, с умными, острыми глазами, — которого отец звал уважительно «Зосима Петрович», а тот его фамильярно — «батя». Полупролетарий — семья его оставалась в деревне («Город что? Одни отхожие места!» — говорила его непокорливая хозяйка), а сам он работал в Москве кондуктором не то водителем трамвая. В каждый свой приезд домой он обязательно заходил к отцу «потолковать», и у них начинались разговоры о жизни, о политике, о боге — разговоры полусерьезные-полуиронические, напоминающие пробу сил двух знающих себе цену, а потому незлобивых, но прощупывающих друг друга противников.

— Я не какой-нибудь шатун, я человек рабочий, — задиристо говорит Зосима Петрович. — А что есть рабочий человек? Мы терпим, терпим до времени, а потом все скажем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад