Ну, а уж если я не пощадил отца, не пощажу и себя: был грех, я украл у него пять рублей, я их сейчас помню — маленький золотой кружочек чуть побольше теперешней «двушки» (дело было давно, до революции, и наряду с бумажными тогда ходили и золотые). Было мне тогда лет пятнадцать-шестнадцать. Как это получилось, я и сам в точности объяснить не могу. Ну конечно, соблазны, желание шикнуть, блеснуть, прокатиться на извозчике-«лихаче» с дутыми резиновыми шинами, сходить лишний раз в кино (по-тогдашнему: синематограф), взять билеты в театр, обязательно в первый ряд, угостить девочек. В общем — чепуха. А деньгами отец меня не баловал, давал на завтраки, на баню и еще кое-что по мелочи, и потерянный перочинный ножичек или разорванные штаны я переживал как трагедию. И мне, кстати сказать, рано пришлось давать уроки вплоть до начальника полицейской части, которому, видите ли, нужно было сдавать геометрию для получения очередного чина.
И вот захотелось шикнуть по-большому. Обычные ребячьи бредни.
Но главное было не в этом. Главное в том, что отец заметил пропажу и спросил меня:
— Ты не брал у меня деньги?
— Нет, что ты! — ответил я с захолонувшим сердцем.
Отец ничего не сказал на это. Он только посмотрел мне прямо в глаза и отвернулся. И я до сих пор помню и этот поворот головы, и этот взгляд.
И еще раз я запомнил такой взгляд, когда, при переходе в какой-то класс, получил переэкзаменовку на осень по злосчастной латыни с ее Титом Ливием, будь он неладен, и, забыв об этом, радостный приехал домой, радостный оттого, что кончился год и я опять в своей Городне. Но когда я, вспомнив, признался в этой переэкзаменовке, отец опять посмотрел на меня и опять ничего не сказал. И эти безмолвные взгляды его я помню лучше, чем те два подзатыльника, которые я получил от него когда-то. За это я благодарен ему.
Я благодарен ему за то, что он не сделал меня барчуком, за то, что он не сделал меня потомственным поповичем и, вместо своего «ведомственного» духовного училища, отдал в светскую «казенную» гимназию. Я благодарен ему за то, что он никогда не натаскивал меня в «божественных» вопросах, за то, что привил мне широту взгляда и способность мыслить. «А почему ты так легко соглашаешься со мной? — подзадоривал он меня в наших разговорах. — Ты спорь, спорь!» Я благодарен ему за разные мудрые сентенции то из Некрасова («Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано»), то из священного писания («Если ты будешь не горяч и не холоден, а тёпел — изрину тебя из уст моих»).
Из украденных пяти рублей я прокутил рубля полтора, не больше, на остальные накупил книг.
Теперь о книгах и о всем прочем, что, как теперь представляется, и помогло мне «не потерять себя в жизни». Если сказать обобщенно, это интересы, духовные интересы, которые, постепенно углубляясь, приглушали и не давали развиваться разного рода соблазнам и низменным склонностям, присущим человеческой натуре.
Я не хочу впадать в преувеличения и приукрашивать себя, было, конечно, разное — и удовольствия и развлечения, были танцы — и вальс и огненная мазурка, которым обучал нас стройный, и «кавалеристый», и даже «ухажористый», как мы о нем говорили, старичок, был Нат Пинкертон и Ник Картер, «гений» американского детектива, был городской сад с военным оркестром и разношерстной гуляющей публикой, и, конечно, были гимназистки, предмет тайных, хотя и не очень ясных мечтаний.
Но внутри всей этой гущи, а то и шелухи жизни продолжали расти те основные, определяющие «кристаллы», которые завершали формирование «друзы» — накапливание знаний, возникновение проблем, диктуемых возрастом, жизнью и временем, и какие-то попытки их самостоятельных решений и поисков жизненных путей.
Нет, я никак не думал тогда о писательстве, хотя скрытые ростки этого греха прорывались сами собой. Для рукописного ученического журнала я написал, например, рассказ «Муха» — о чем, не знаю и, кроме заглавия, ничего не помню. Знаю только, что среди гимназисток мои акции тогда основательно поднялись. А среди товарищей, даже из других классов, они поднялись из-за моих сочинений, и классных, и особенно домашних, на вольные, свободно выбранные темы, которые любил нам задавать наш учитель литературы Н. С. Семеновский. Из этих сочинений мне запомнились два, в которые я действительно, как помнится, вложил много пыла души. Одно из них на тему: «Западничество и славянофильство, как выражение русского самосознания». Получилось оно у меня — это видно из самого заглавия — не в меру углубленным и большим — на двух сшитых вместе тетрадях, и, когда Николай Семенович, после проверки, раздал эти сочинения в классе, он сказал:
— За это сочинение я мог бы поставить пять с плюсом. Но сейчас идет война (это была еще первая империалистическая война), керосина нет, и такие большие сочинения читать трудно. Поэтому плюс я снимаю и оставляю просто пять.
Второе сочинение было тоже на непомерно широкую, вытекавшую из тогдашнего круга моего чтения тему: «Личность (не то «человек», сейчас уже не помню) у Достоевского, Ницше и Горького».
Это было в 7—8-м классе, то есть в 1916—1917 году.
А вот так называемая общая в 132 страницы тетрадь в потрепанном от времени коленкоровом переплете. На титульном листе ее начертано: «Полное собрание сочинений Г. А. Покровского. Том первый». (А поверх этого — позднейшая ироническая надпись карандашом: «А вы говорите!») На обратной стороне листа оглавление: 1. «Не все коту масленица», пиеса в 5 действиях (еще с «ятем»); 2. «Принял гостей», комедия; 3. «Тише едешь, дальше будешь», тоже комедия, и 4. (самому не верится!). «1812 год», пиеса тоже в 5 действиях с Кутузовым («А будут они у меня лошадиное мясо есть!»), Бородинской битвой, столетие которой только что было отпраздновано всей Россией, и с Наполеоном, тщетно ожидающим на Поклонной горе депутацию с ключами от Москвы. Датировано все это 1913 годом, то есть когда мне было 14 лет от роду.
А вы говорите!
А потом я купил на толкучке, у знакомого букиниста, иллюстрированный журнал «Нива» за 1904 год и на этой основе хотел писать тоже пиесу о русско-японской войне.
Чистейшее нахальство!
Но ни о каком писательстве как профессии или жизненной перспективе, повторяю, я тогда не думал, и получалось это у меня «просто так», само собой, как игра. Время от времени вскипало, видимо, что-то в душе и искало выхода куда-то наружу, в мир, в жизнь.
А вообще-то я жил и рос, как теперь вижу, и вширь и вглубь, интересуясь и впитывая в себя и то, и другое, и третье. Я любил астрономию, составил для себя таблицу максимума и минимума солнечных пятен, неплохо, помню, изучил карту звездного неба, выпущенную под редакцией нашего директора С. В. Щербакова, и привил эту любовь к звездам своей младшей сестре Ирине, а по «Определителю цветов» Маевского разбирался в многоцветии наших городенских лугов. На камушках, рассеянных по берегам нашей речушки, я находил отпечатки каких-то древнейших из древних ракушек, а по двухтомной «Истории Земли» Неймайера, бывшей в библиотеке моего отца, изучал историю и жизнь нашего «шарика». До сих пор помню приведенные там яркие описания извержения вулкана Кракатау в Индонезии и возникновения среди моря, у берегов Италии, Монте Нуово, что значит — Новая Гора.
Шахмагонов — это некто вроде московского Шанявского — в своем «частном» реальном училище организовал народный университет с очень широкой и интересной программой. Там я слушал лекции об античном искусстве, по русской истории и по древнерусскому языку, от преподавателя которого получил в подарок его книгу «Дело об убийстве царевича Димитрия».
На толкучке я сдружился с букинистом, довольно интересным человеком, любителем и знатоком книг, и был его постоянным покупателем. У него я купил и «Жизнь растения» Тимирязева, и Ницше — «Так говорит Заратустра» и «По ту сторону добра и зла», и собрание сочинений Дарвина с «Происхождением видов», «Происхождением человека», с дополнительной статьей «Мое мировоззрение», и многое-многое другое. Вот передо мной лежит небольшая — «для иностранных слов» — тетрадочка с вензелем «Г. П.» и в ней каталог моей библиотеки того времени с таким пестрым букетом заглавий, как «Жизнь Иисуса» и «Антихрист» Ренана, как «Записки Екатерины II» и «Записки Сен-Симона», Лев Толстой «О жизни» и Маркс «Либералы у власти», Фламмарион «Популярная астрономия» и Каутский «Экономическое учение К. Маркса», Кареев «Письма к учащейся молодежи», Бюхнер «Сила и материя», Густав Леббон «Психология народов и масс», М. Бакунин «Бог и государство», П. Лавров «Исторические письма» и так далее и тому подобное.
Что это? Поверхностность? Непостоянство? Разбросанность? Может быть. Но в этом не было другого греха, куда более тяжкого, — лености духа. Наоборот, в этом была неутолимая жажда души, стремящейся охватить и впитать в себя все, из чего потом что-то когда-то получится. Это была работа впрок, для себя, рост «друзы».
Так я понимаю себя тех дней с вершин нашего и моего теперешнего времени.
Это была как бы смутная, если употребить астрономическую аналогию, психологическая туманность, из которой постепенно как-то и почему-то вырисовывалось и формировалось некое уже явно идейное ядро. Это — вопросы религии.
Как и почему так получилось — я, при всех своих аналитических усилиях, в точности сказать не могу. Очевидно, и здесь сказывались какие-то процессы кристаллизации.
Я уже говорил, что отец никак и никогда не натаскивал ни меня, ни моих сестер ни на какие «божественные» темы. Тем более ничего подобного я не видел от покойной мамы. И сначала, в раннем детстве, колокольный звон, церковная служба и зажженная по праздникам зеленая лампадка перед киотом с двумя иконами (голова Христа в терновом венце и фамильное, сделанное по специальному заказу изображение святых Александра и Александры) — все это, повторяю, сначала воспринималось как нечто обыденное, как деталь сложившегося быта! И я никак не могу понять ту странную для самого меня вспышку религиозной экзальтированности, которая захватила меня где-то около тринадцати-четырнадцати лет.
В Калуге была своя, особо чтимая часовня, почти круглосуточно открытая для моления и поклонения. И я на какое-то время стал постоянным и усердным ее посетителем, особенно, конечно, в пору экзаменов. Почему? — не знаю. Очевидно, сказались и прорвались какие-то биологические и психологические процессы возраста — почти неизбежные для него устремления к чему-то светлому, к высшему, к идеалу, не знаю. Или классические строки Державина, поразившие глубиной мое начавшее формироваться сознание:
Впрочем, может быть, и эти, действительно величественные, строки прошли бы мимо меня, если бы не одна случайная встреча с немного чудаковатой, но умной старухой пророческого склада, которая подняла их чуть ли не на предельную высоту человеческой мысли, и если бы не ее не по возрасту живые, даже горячие глаза и назидательный узловатый палец:
— Удивляйся, восхищайся и благоговей!
Это, может быть, и было толчком для той кратковременной вспышки религиозной экзальтации, которая охватила меня тогда на какое-то время. Потом так же сразу как началось, так и кончилось.
Вероятно, тут тоже сказались какие-то, уже новые кризисные моменты возраста, связанные с неизбежной и обязательной для внутреннего роста переоценкой ценностей.
Может быть, это было обостренное восприятие контрастностей жизни, так ранящих молодую душу и в то же время пробуждающих и обостряющих мысль. Ведь я близко, слишком близко видел оборотную сторону религии, ее фальшивую мишуру и внутреннюю ложь, и чувство совести и справедливости, неизменно тоже живущее в юных сердцах, не позволяло, видимо, с этим мириться.
Торжественность пасхальной ночи, крестный ход вокруг церкви с зажженными свечами, таинственно мерцающими во тьме, и артистически радостный возглас отца перед закрытыми церковными дверями «Христос воскресе!», — и многоголосый ответный хор верующих «Воистину воскресе!», и точно по мановению свыше открывающиеся двери церкви, олицетворяющие какое-то обновление души и жизни, — и то, как все это потом оборачивается в так называемом хождении по приходу: еле держащийся на ногах, оплывший от обильных угощений, лохматый попик, перевернутая вверх ногами икона божьей матери и валяющийся под крыльцом в стельку пьяный «крестоносец» — все, что с поразительной точностью изображено в знаменитой картине Перова и что так живо напоминает мне знакомые картины нашей «приходской» былой жизни. Все это составляло ту контрастность, из которой вырастал протест. Это — первое.
А может быть — война, еще «та», полузабытая теперь война четырнадцатого года. Она была далеко, но добралась и сюда, на мирное городенское кладбище, где хоронили солдата, который пришел после ранения домой и умер от этого ранения в своей избе, на своей лавке, под своею божницей. И над его могилой кричала и причитала теперь жена, охватившая руками двух своих малых детей. Я все это видел и слышал и спросил себя и господа бога, который тоже все это должен был видеть: как он допустил, он, которого называют всемудрым, всеблагим и всесильным? Зачем? Почему?
Вопрос детский до наивности, но, видимо, глубинный, как вера в этого самого, ответственного за судьбы мира, бога. Так, у Альберта Швейцера я вычитал, что такие настроения широко распространились в народе после грандиозного землетрясения 1755 года, стершего с лица земли весь Лиссабон. Даже у Канта, по его утверждению, возникали подобные сомнения.
Возникли они и у меня. «Самодержец мира, ты не прав!» — сказал я тогда себе словами очень популярного в те годы стихотворения Мережковского «Саккья-Муни».
Это уже было началом роста, зарождением мысли.
Рост этот питала и сама эпоха, все переживаемое тогда время — война 1914 года, долгая, трудная и оскорбительная, с поражениями, изменами и предательствами даже со стороны самого военного министра Сухомлинова, с гнилью и зловонием распутинской клоаки, с убийством этого Распутина и циничным оплакиванием его царицей, с бесконечной министерской чехардой и вызываемой всем этим тревогой за судьбы страны. «Горемыкали мы прежде, горемыкаем теперь» — так ответило народное остроумие на повторное назначение председателем совета министров древнего и обесславившего себя старца Горемыкина.
«Что это? Глупость или измена?» — эти слова, прозвучавшие с трибуны Государственной думы тревожным набатом, отзывались в сердце и заставляли думать и думать. Это было преддверие революции, Февральской революции, народной революции, сковырнувшей труп самодержавия, как болячку, и ставшей предвестием революции Октябрьской.
Ну и конечно — литература, наша великая, бессмертная, русская литература.
Откровенно сказать, меня удивляет и даже тревожит поверхностное, а то и пренебрежительное отношение к ней со стороны какой-то части современной молодежи: «А зачем это нам?»… Зачем Базаров? Зачем Раскольников или Иван Карамазов? Зачем Достоевский? Зачем Толстой или Чехов? А эти гиганты ставили вопросы, на которых росло и народное и революционное, даже партийное сознание и которые не все еще решены и в наши дни.
А тогда ведь не было радио, телевидения, не было футбола и хоккея, главной нашей утехой была книга, и мы, юноши того времени, учились на ней мысли и углубленному пониманию жизни — и смысла нашего существования, и патриотизму, и любви к правде, и ненависти к злу и лжи жизни, и вообще всей гамме высоких человеческих чувств.
А для меня это имело и свое особое значение. Представим жизнь, которая официально зиждется на религии, на этом всемудром и всеблагом боге: он, бог, идея бога, утверждает и освящает и царя, и Распутина, и войну, и убитого отца двух детей, и все прочие мерзости жизни, — и всему этому служит мой отец.
И вот в «Воскресении» Льва Толстого, в его описании богослужения, я читаю разоблачение того, что я видел в натуре, его показную сторону, мишуру и фальшь.
Или: «Я не бога не принимаю, я мира им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Это Достоевский, Иван Карамазов. И вот в желтой, уже обтрепанной теперь, но каким-то чудом через полстолетие сохранившейся записной книжечке тех лет я читаю сейчас свою запись:
«Ну, а если ты сознаешь, что этот «всемудрый» и «всеблагий» есть только твоя фантазия, камень, за который ты прячешь свою голову? Если ты, веря, или желая верить в эту иллюзию, знаешь, что это ложь, выдумка, опять тот же проклятый камень? Тогда-то как же?»
А если ты читаешь к тому же купленную у твоего приятеля букиниста книгу Ренана «Апостолы», то вся евангельская мифология начинает трещать и шататься, а за нею и все, что на ней построено.
И я делаю об этом доклад на нашем тайном ученическом кружке: «Есть ли бог?»
Первым ощутимым результатом этого доклада было то, что одна маленькая, как милый, очаровательный воробушек, гимназисточка из Тарусы сначала набросилась на меня, доказывая, что все это чушь, чепуха и что я все это где-то у кого-то «содрал», затем, видимо влюбившись в меня, подарила мне свою фотокарточку, а потом, сразу же по окончании гимназии, вышла замуж за кого-то другого, своего, тарусского.
А в результате всех своих сомнений, аргументов и контраргументов я кидаю прямой вызов небу: беру в одну руку икону, в другую — топор и раскалываю икону пополам. Про всякий случай я закрываю глаза в ожидании грома небесного, но… небо молчало, и, как в свое время с табаком, так теперь с богом у меня было покончено раз и навсегда.
Забегая вперед, я скажу, что над этой, своей, кровной темой я продолжал работать и дальше много лет. Сначала, уже после Октября, она получила другое название: «Человек или божество?» — и эмблему — гора Голгофа, на которой когда-то был распят Христос, над нею пятиконечная звезда, из нее молния ударяет в стоящий на Голгофе крест, он падает, и на его место водворяется красное знамя. А еще через несколько лет на эту тему появилась сначала рукопись, а потом книга, моя первая книга «Буржуазия и религия», изданная в издательстве «Атеист» в 1928 году.
А рассказываю я эту историю, чтобы со всей возможной искренностью ответить на столь же искренний вопрос тех «шестнадцати» продирающихся сквозь тернии жизни ребячьих душ: «Что помогло вам не терять себя в жизни?»
Отвечаю: три «И» — интересы, идеи и идеалы. Не «выпить и закусить», не «провести время», а нечто другое, более высокое и благородное, достойное человека, духовное. Это мне хочется сказать, кстати, и вообще нашему молодому незнакомому «племени» словами замечательного педагога В. А. Сухомлинского: «Пустая душа подростка — это большая беда». Но у каждого поколения есть свои проблемы, свои задачи, которые оно призвано решать, и решать «на высоком уровне», на уровне своего века. А это поможет, всегда поможет и каждому «не потерять себя в жизни».
Помните, как сказано у Герцена:
«По мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей».
И все это зависит от того, как смотреть на человека и что в нем — и, следовательно, в себе — видеть.
Человек не губка. Если губку опустить в воду, она впитывает воду, если опустить в керосин, она впитает керосин. Но человек — творящее начало. Порождение слепой природы, он внес в нее и силу познания, и чистоту понятий чести и совести, и при желании и при каких-то усилиях он может и должен облагородить и одухотворить и свою собственную жизнь, даже победить в ней «керосин».
Как великолепно сказал тот же В. А. Сухомлинский:
«Моральный облик человека, перед которым открываются горизонты жизни, зависит от того, каким вышел он от встречи со злом».
Так росла «друза». Хотя расти она продолжала всю жизнь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
«Начало неведомого века» — так назвал это время Паустовский.
«Острый воздух революционной зимы кружил голову… Туманная романтика бушевала в наших сердцах… Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарей над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями».
Скажу прямо, положа руку на сердце: я переживал это время совсем по-другому, по-своему.
Новая квартира, на которую я, теперь уже по указанию директора, был определен, находилась в двух шагах от гимназии. Из ее окна была видна стрелка, на которой при схождении двух больших улиц — Никитской и, кажется, Никольской — и стояла наша гимназия. Теперь там Педагогический институт. Жили мы на этой квартире с моим одноклассником Петром Луневским, чернобровым, очень красивым и талантливым парнем с широкими и разносторонними интересами. Он писал неплохие, как мне помнится, стихи и в то же время любил физику и был у Сергея Васильевича Щербакова чем-то вроде лаборанта. Победила в нем, видимо, физика, потому что уже совсем на склоне лет я случайно увидел на Ваганьковском кладбище мраморное надгробие: «Доктор технических наук Петр Дмитриевич Луневский». Какого-то совпадения я не допускаю — это был он, мой гимназический товарищ. Пухом ему земля!
Многое, конечно, забылось из нашей жизни, но одно воспоминание связало меня с ним навечно.
Из-за войны гимназия наша была занята под госпиталь, и занимались мы в помещении женской гимназии во вторую смену, следовательно, уроки делали с утра, в первую смену. И вот сидим мы как-то за своими учебниками, готовимся идти на занятия и вдруг видим в окно, как по улице идет большая колонна людей с красным знаменем. Дойдя до стрелки, они остановились возле нашей гимназии, и было видно, что кто-то что-то говорит.
Все стало ясно. Случилось то, что все мы предчувствовали и ждали, — это носилось в воздухе, об этом говорил самый вид газет: статьи и речи депутатов в Государственной думе набирались в их первоначальном виде, а потом, перед сдачей в печать, все шло в цензуру, она поступала так, что глупей не придумаешь: не запрещая все, она вынимала из текста наиболее, с ее точки зрения, крамольные места, и газета выходила с «окнами». Сначала их было немного, потом, по мере обострения положения, все больше и больше, и в конце концов газета приобретала уже совершенно курьезный вид: «окно», за ним — клетка ничего не значащего текста, еще «окно» и еще, целыми колонками, которые каждый, естественно, пытался истолковать по-своему.
Но все тайное становится явным, и вот появляются полные, переходящие из рук в руки, тексты речей депутатов Государственной думы, таких, как Милюков, Гучков, Шингарев, Шульгин, и вместе с ними все сильнее нарастает встревоживший всю Россию вопрос: что это — глупость или измена? Все это создавало настроения тревоги и ожидания: что-то должно произойти. И вот — произошло.
Все это мы, с моим другом Луневским, поняли без слов, с полувзгляда, и, забыв об уроках, бросились на улицу, застали конец митинга и пошли, конечно, со всей колонной, тронувшейся дальше по Московской улице, к вокзалу.
Свержение самодержавия, трехсотлетней династии, рубеж, без которого не было бы и последующего… Да! Без Февраля не было бы и Октября.
Мы шагали в колонне — «Смело, товарищи, в ногу», — еще не понимая как следует, что это и есть та самая Свобода, о чем мы — да, и мы, мальчишки! — тоже по-своему мечтали, как о чем-то солнечном, святом и возвышенном, хотя и не совсем ясном. И вот она в своей конкретности, даже обыденности — идут люди по рыхлому, по весеннему снегу, и поют, и несут красное знамя, о котором вчера нельзя было и думать. И тут мне бросилось в глаза, что знамя, под которым мы шли и пели, — я заметил это по оборванной золотистой бахроме — сделано из нашего русского государственного флага, трехцветного: красное, белое, синее. Из этих трех чьи-то решительные руки оставили только одно полотнище, красное, отбросив остальные два.
Да, это была революция! Но все я понял позднее, через несколько месяцев, когда вопрос о полотнищах и стоящих за ними понятиях стал центральным в жизни народа. А пока… Что еще нужно гимназисту? Отмена формы — ура! Отмена экзаменов, и переводных и даже выпускных, а наш класс выпускной, — ура! Вот это революция! Ура! Ура! Ура! Свобода и справедливость.
И даже когда случилось так, что ты «пострадал» от этой революции, потому что начальник полицейской части, постигавший неделю назад под твоим руководством премудрости геометрии, оказался вдруг в тюрьме, оставшись должным тебе за целый месяц — двадцать пять рублей на те, царские деньги. И тогда по указанию того Семена Макаровича Пшенай-Северина, у которого ты когда-то жил, на правах родственника, на квартире и который теперь стал членом городской управы в Калуге, — и тогда, повторяю, по его указанию, ты был допущен в тюрьму, и когда-то блестящий, франтоватый, а теперь грязный и небритый начальник полиции отдал тебе эти несчастные двадцать пять рублей. Вот это революция!
И наконец, еще один лик революции сохранила мне память от тех давних лет: это — Первое мая, нет, не потаенная маевка, а настоящее, полнокровное, полнонародное первое Первое мая.
На самой окраине тогдашней Калуги находилось кладбище, где, кстати сказать, похоронена моя мама, там же была большая площадь, вернее, даже не площадь, а пустырь, ничем не заполненный, никак не оформленной, — просто пустырь. И этот пустырь в это Первое Мая оказался местом небывалого и, вероятно, неповторимого теперь всенародного митинга. В разных углах его были устроены трибуны разных партий, произносились разные речи и свободно ходили люди, разные люди — рабочие, солдаты, с пышными красными бантами на груди, просто публика, — ходили, прислушиваясь к тому, что говорят здесь и что говорят там, и выбирая, что кому по душе.
Незабываемое зрелище, незабываемое время, душа нараспашку, о котором мудро сказал тот же Паустовский:
«За несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия».
А тогда этот разговор продолжался все лето на волостных мужицких, чуть не каждую неделю, сходках, где бывшие подданные, теперь граждане российского государства по-есенински обсуживали «жись» и с той, и с другой, и с третьей стороны. И я, ничего не понимая и ни в чем по-настоящему не разбираясь, ушел в эту митинговую стихию, барахтаясь в ее пьянящих волнах. На перевернутую бочку или ящик лез каждый, кто хотел и с чем хотел, и каждого слушали или не слушали, стаскивая с этой самодельной трибуны. Стащили один раз и меня, когда я со всей горячностью ничего не понимающего щенка ввязался во всероссийский, все разгоравшийся спор о войне. Мне было так и сказано в глаза: «Куда ты, щенок, лезешь?» Сказал это постоянный участник всех митингов и волостных сходов Егорка Фуфыгин, страстный спорщик и говорун, с которым через год мне пришлось столкнуться совсем при иных обстоятельствах. Он выступал на всех собраниях и митингах и всегда спорил то с одним, то с другим, то по одному, то по другому вопросу.
А вопросов, по сути, было два: о земле — социализации или национализации — и о войне. О земле его постоянным оппонентом был тоже завсегдатай всех митингов и сходок богатый мужик лет пятидесяти, Николай Андрияныч Андриянов, говоривший наставительно, но мудрено и путано, пересыпавший свою речь ничего не значащими словами и оборотами типа — «тем не менее, однако», «то-другое, пятое-десятое», «все решительно и так далее».
Но главным и все более обострявшимся вопросом из этих двух была все-таки война. В деревнях, то тут, то там, стали появляться фронтовики, привозившие с собою оружие, винтовки разных марок и государств. Две винтовки — японская, кажется, и австрийская — появились каким-то образом даже и у нас, и с ними я выходил на охрану нашего раскинувшегося по краю оврага большого сада. Стрелять мне из них не приходилось, потому что они были без патронов, но свое впечатление они производили и на любителей полакомиться нашими яблоками, да и на меня самого, повышая от этого обладания оружием мое ребяческое самосознание.
Одним словом, путаница была невообразимая, отражавшая путаницу, начинавшуюся в жизни. И главным, центральным пунктом, вокруг которого заваривалась путаница, была, повторяю, война.
Началось это еще в гимназии, после Февральской революции, когда всеобщая, всероссийская говорильня, пришедшая на смену всеобщему настороженному молчанию предреволюционных месяцев, только еще зачиналась. В том самом шахмагоновском реальном училище, где мы раньше слушали лекции по началам геологии, астрономии и истории искусств, теперь стали проводиться беседы о том, что впоследствии стало называться «О текущем моменте», и мы, конечно, были непременными посетителями этих встреч. Хорошо помню, например, беседу, вернее, лекцию о Циммервальдской и Кинтальской конференциях и — в связи с ними — об отношении к войне, о новом, совершенно новом освещении этого вопроса, хотя почему-то без всякого упоминания о главном участнике этих конференций, о Ленине. Имя это мы — по крайней мере, я — узнали впервые из краткой газетной заметки, что в Петроград приехал Ленин. Кто такой Ленин, как и почему он вернулся, кто и как его встречал и что все вообще значило, — ничего в этой, заметочке сказано не было, и имя это только постепенно стало входить потом в мое сознание, а вместе с ним и вопрос о войне, по мере развития событий, все больше и больше выдвигался на первый план — что будет с Россией? Весь смысл и мудрость ленинской мысли о превращении войны империалистической в войну гражданскую только потом, много позже, выплавившись в кровавом тигле истории, приняли характер отточенной и утвержденной жизнью формулы и в этом виде вошли в наше общественное, и в том числе в мое, сознание, а пока… А пока это мое сознание, да и не только лично мое, находилось не то что в плену — мне не хочется все-таки употреблять это унизительное слово, — а в рамках, в пределах веками выкованных нравственных понятий и ценностей: «Родина в опасности!» Начиная с древних, самых наидревнейших времен борьбы с половцами и татарами об этом возвещали дымы и огни сторожевых башен, всегда, в самые критические годы жизни народной, в годы Минина и Пожарского, в годы Кутузова — всегда в критические годы — народ поднимался, «как Бова, силач заколдованный», — это при крепостном праве, при барщине, при кнутобойном, беспросветном житье, при царях — самодержцах и кровопийцах. И вдруг теперь, когда свергли царя и всю царскую трехсотлетнюю династию, этот народ бежит с фронта, несет с собой и прячет под застрехами винтовки, и над страною, над этим самым народом, только что совершившим великий исторический подвиг, нависает бронированный немецкий кулак.
Нет, все это нужно было выстрадать, пережить и выстрадать, чтобы понять, и принять, и уложить в своей душе и сердце.
Нужно было быть действительно гением, чтобы все это понять, на все это решиться и взять всю судьбу народа на себя, на свою душу и на свою совесть.
А какие гении в затерявшейся среди лесов и оврагов Пятнице-Городне? И мы с отцом в этой самой Городне тяжело переживали все перипетии этого предгрозового лета — и распад армии, и ожидание и неудачу нашего наступления 18 июня, и так называемое «демократическое совещание», и даже попытку корниловского переворота.
Но никакой контрреволюции мы во всем этом не видели. Мы видели в этом только одно: стремление каких-то, по нашему мнению, очень честных, действительно патриотических, сил восстановить армию, спасти положение и предотвратить нависшую над Россией катастрофу. Одним словом: «Отечество в опасности!»
Вот почему я в тех своих настроениях все-таки не вижу большого греха. А если он был, то это был «грех» неведения. …Ах, если бы можно было предвидеть будущее!
Гимназию я окончил с серебряной медалью (подвела все та же, будь она неладна, латынь), а она тоже давала право на поступление в университет без экзамена. Отец прочил меня на медицинский факультет и на карьеру земского врача, но я выбрал историко-филологический.
— Это ближе к человеку.
— Но быть врачом — куда уж ближе?
— Это в другом смысле, — ответил я.
Отец не умел или не любил настаивать, а меня уже, видимо, неодолимо манило мое будущее. Но жизнь повернула меня по-своему.
Я помню, как собирал меня отец в Москву, как упаковывал мои вещи в большой и вместительный, гармошкой складывающийся чемодан — белье, пальто и все прочее обмундирование. Другим местом была тоже большая, плетеная корзина, полная домашних пирогов и лепешек, — с питанием в Москве становилось туго. Оба места отец, провожая меня, сдал в багаж и наказал мне проследить их ход через предстоящие пересадки. Я все так и сделал и на последней пересадке, на станции Тихонова Пустынь — теперь Лев Толстой, — я ясно видел и свою корзину и чемодан, но в Москве ничего этого не оказалось. Начались розыски, которые ничего, конечно, не дали. Вернее, корзина с лепешками через несколько дней пришла, а чемодан со всем своим содержимым пропал бесследно. Были обещания и ожидания, а время шло.