Рассуждая в этом направлении, Веблен обратил внимание на неисчислимые бедствия, которые несла с собой главенствующая традиция экономической теории. Бедность, а точнее, нравственное и материальное унижение человека он считал неотъемлемой частью системы; кроме того, по мере развития промышленности бедность должна была только увеличиваться. Возникает неизбежный конфликт между производством и бизнесом – а именно между «неудержимым распространением и эффективностью машинной индустрии» и характерной для нее «нежелательной» тенденцией к перепроизводству товаров, а это в конечном итоге угрожает главной цели бизнеса – получению прибыли[48]. В этом конфликте бизнес всегда побеждает. Монопольные ограничения налагаются только в том случае, если применение оборудования ведет к перепроизводству. В результате прибыль перетекает в карманы собственников, а широкие массы людей расплачиваются за это обнищанием.
Однако экономические издержки прогресса оказываются даже менее серьезными, нежели культурные последствия. Машинное производство не обязательно требует меньшего интеллекта от рабочих, но тем не менее заставляет их мыслить слишком узко и шаблонно, и это становится сдерживающим фактором. Оно также подрывает устои семьи, церкви и (особую роль в этом играли профсоюзы) вековые основы закона и порядка.
Массовые сборища рабочих – вот главная причина «социалистического ниспровергательства», которое ведет к анархии.
Тяжелые экономические депрессии – это не результат случайного стечения обстоятельств. Это неотъемлемая часть конфликта между производством и бизнесом, а следовательно, естественное проявление системы. Депрессии, по Веблену, возникают «в ходе естественного развития бизнеса»[49].
Наконец, в своей бессмертной работе «Теория праздного класса»[50] Веблен ярче, чем кто бы то ни было до или после него, изобразил социальное неравенство. Богатые и успешные отделены от любой серьезной экономической деятельности и избавлены от чести быть подвергнутыми серьезным нападкам. Вместо этого на них смотрят то с умилением, то с презрением. Представьте себе, скажем, наблюдателя, который с увлечением следит за петушиными боями на птичьем дворе, будучи при этом очень далек от социальных ценностей обитателей курятника, – именно так Веблен наблюдает за богатыми.
Но, подобно Рикардо, Веблен считал, что состоятельность и бедность – явления вполне естественные. И это самая непривлекательная особенность их теорий. Бахвальство, транжирство, леность и безнравственность богачей выставлялись напоказ; они служили видимым доказательством успеха, характерного для культуры, ориентированной на деньги. И напротив, труд являл собой клеймо, свидетельствующее о принадлежности к более низким социальным слоям. «В привычном мышлении людей в условиях хищнической культуры труд начинает ассоциироваться со слабостью и подчинением хозяину. Труд, следовательно, является показателем более низкого положения и становится недостойным высокого звания человека»[51]. Напомним, что в главенствующей традиции рабочему не отказывали в уважении за его честный труд. Однако Веблен отказал ему даже в этом.
И никаких надежд на изменение к лучшему. Всё это было частью культуры, ориентированной на получение материальной выгоды. Там, где Маркс надеялся на революционные преобразования, Веблен молчал. В последние годы жизни он находил утешение лишь в мысли о том, что развивающееся экономическое общество разрушает не только само себя, но и всю человеческую цивилизацию. Таковы были взгляды самого великого мыслителя новой Америки.
Споры о степени влияния Веблена на умы вряд ли когда-нибудь утихнут. Он, несомненно, наиболее самобытный мыслитель в истории американской экономической мысли. Это всегда привлекало к нему тех, кто, противясь огромному авторитету ортодоксально-классической традиции, полагал, что доминирующее влияние на американскую мысль должны оказывать американские мыслители[52]. Такова ситуация и сейчас, даже несмотря на то, что в случае с Вебленом трудно было придумать кандидатуру, которая столь резко контрастировала бы с распространенными представлениями о жителях США как о жизнелюбах и экстравертах. В действительности, если брать чисто экономические идеи Веблена, то они не получили широкого распространения. По крайней мере, в учебники они так и не вошли, поскольку не выдержали конкуренции с идеями, которые лежали в русле главенствующей традиции. Всё-таки Веблен не Кэри.
Веблен оказал влияние на целое поколение ученых, писателей и преподавателей, и они, в свою очередь, заимствовали кое-что из его новаторского наследия, обогатив идейный багаж своего времени. Ученые, которые попали под влияние Веблена, придерживались положений, лежащих в русле главенствующей традиции, однако привнесли в нее дух недоверия и даже презрения по отношению к представлению, что экономический прогресс может сильно помочь народу или что прогресс вообще имел место. Веблен, таким образом, усилил сомнения и пессимизм, которые были характерны для главенствующей традиции. До начала Великой депрессии в американской общественной мысли бытовало твердое убеждение, находившее выражение на страницах либеральных журналов, например
IV
Таков был чисто американский вклад в развитие экономической мысли. Однако нельзя не отметить значимости еще одного направления общественной мысли – эти идеи не американского происхождения, однако они, в отличие практически от всех других идей, прочно укоренились на американской почве. В конце XIX и на заре XX века они оказали глубокое влияние на представления о судьбе обычного человека. Речь идет о доктринах социального дарвинизма.
Рикардо и Мальтус не скрывали, что описывают мир социально-экономической борьбы. В этой борьбе часть людей (вероятно, даже многие) будут побеждены, и нет никакой надежды, что общество может смягчить участь тех, кому суждено быть побежденным. Высказываясь по поводу законов о бедных, которых в то время поддерживал специальный фонд, финансируемый церковными приходами, Рикардо заключил, что «всякий план реформы законов о бедных, который не ставит себе целью их окончательную отмену, не заслуживает ни малейшего внимания», и добавил: «Законы о бедных имеют тенденцию – и эта тенденция не менее достоверна, чем закон тяготения, – превращать богатство и силу в нищету и бессилие»[53].
Однако аргументация Рикардо в пользу того, чтобы предоставить свободу рынку, не позволяя состраданию вмешиваться в экономические процессы, носила вполне утилитарный характер. Ни к чему выделять деньги бездельникам и понапрасну расходовать материальные богатства – лучше мы будем наращивать производство и за счет этого повышать уровень всеобщего благосостояния. Тяготам и неудачам потакать не следует.
Социальные дарвинисты по этому вопросу занимали иную позицию. Экономическая сфера считалась ареной, на которой человеку необходимо конкурировать. Правила борьбы устанавливались рынком. Воздаянием победителям было выживание, а самые блестящие победы награждались богатством. Проигравших же скармливали львам. Такая конкуренция способствовала не только выживанию сильнейших, но также выработке и закреплению у них полезных качеств. А устранение самых слабых предотвращало их воспроизводство. Таким образом, борьба была благоприятным социальным явлением, причем настолько, что чем она безжалостнее, тем полезней ее результаты, поскольку она позволяет очистить общество от слабаков.
Зародились подобные идеи в Англии XIX века, а их основным глашатаем и защитником был Герберт Спенсер (1820–1903). Спенсеру, а не Чарлзу Дарвину принадлежит авторство фразы «выживание наиболее приспособленных». Он полагал, что приобретенные качества наравне с врожденными передаются генетически.
Спенсер был бескомпромиссным носителем самых бескомпромиссных убеждений. Он выступал против передачи в государственную собственность почтового ведомства и монетного двора. Он был противником того, чтобы образованием ведало государство, поскольку это стало бы препятствовать свободе выбора школы родителями, то есть, по сути, свободе выбора между образованностью и невежеством для их собственных детей. По его мнению, государственная помощь нуждающимся и даже меры по поддержанию общественных санитарно-эпидемиологических мероприятий лишь способствуют сохранению в человеческой расе более слабых членов общества.
Уничтожая наименее развитых и подчиняя остающихся вечно действующей дисциплине опыта, природа обеспечивает развитие расы, способной понимать условия существования и сообразоваться с ними. Коль скоро мы в какой-либо степени ослабим эту дисциплину и станем между невежеством и его последствиями, то мы в том же размере ослабим и прогресс. Если бы невежество доставляло нам столько же безопасности, сколько и мудрость, то никто бы не сделался мудрым[54].
От безоговорочного осуждения частной благотворительности Спенсера удерживала лишь беспокойная мысль о том, что, если вовсе запретить частную благотворительность, это означало бы не только эффективно очистить человечество от слабых, но и ограничить саму свободу благотворителя. Нищета и беды важны не как таковые, а как ступени лестницы, которую человеку надлежит преодолеть на пути своего восхождения к вершине. Любое их смягчение означает попытку выключить из работы основополагающие механизмы, с помощью которых природа обеспечивает прогресс: «Можно ли выдвинуть что-либо абсурднее предложения об улучшении общественной жизни посредством нарушения фундаментального закона жизни общества?»[55]
Хотя Спенсер и был англичанином, наибольшим успехом социальный дарвинизм пользовался в США, где обрел своего великого пророка в лице йельского профессора Уильяма Грэма Самнера и целую плеяду пророков помельче. Широкой популярностью пользовались и книги самого Спенсера, ну или, по меньшей мере, они широко обсуждались в последние десятилетия XIX века и в первые годы века нынешнего. Во время его визита в США в 1882 году Спенсера восторженно, чуть ли не как мессию, встречали толпы преданных поклонников. В 1904 году, когда Верховный суд США торпедировал закон штата Нью-Йорк, предусматривавший ограничение продолжительности рабочего дня пекарей десятью часами, судья Холмс заметил по этому случаю: «Четырнадцатая поправка не придает „Социальной статике“ господина Герберта Спенсера силу юридического закона»[56], – и остался с этим своим мнением в явном меньшинстве.
Причин популярности Спенсера в новой республике хватало. Ко времени публикации его трудов Англия уже начала отходить от концепции свободного, ничем не регулируемого рынка. Получали всё большее распространение профсоюзы, фабричная инспекция, нормативное ограничение продолжительности рабочего дня женщин и детей. Однако в США продолжали безжалостно улучшать человеческую породу.
И много было тех, кто хотел и дальше заниматься этим, со всеми вытекающими последствиями для тех, кто прошел отбор. Еще в 1866 году, обращаясь к Спенсеру, Генри Уорд Бичер сказал: «Благодаря специфике американского общества ваши работы вызывают значительно более живой отклик здесь, нежели в Европе»[57]. И действительно, идеи волшебным образом пришлись к месту как нельзя лучше.
Взлет популярности социал-дарвинизма в США совпал по времени с годами, когда сколачивались колоссальные состояния. Это была эпоха не только героизации неравенства, но и невероятнейшего тщеславия. В Нью-Йорке наперегонки возводились огромные белокаменные особняки. Еще более величественные и роскошные дворцы строились в Ньюпорте. Супруга г-на Уильяма К. Вандербильта в 1883 году устроила бал, который обошелся ей в двести пятьдесят тысяч долларов. Но его превзошел по своей роскоши знаменитый костюмированный бал Брэдли Мартина 1897 года. Для него бальная зала старой «Уолдорф-Астории» была превращена в копию версальской, а один из гостей прибыл на бал в золотых рыцарских доспехах, которые обошлись ему примерно в десять тысяч долларов. А немногим ранее в ресторане Delmonico’s – как раз на банкете в честь приезда Спенсера – гостям подносили сигареты, свернутые из стодолларовых купюр, и они их выкуривали, тем самым лишний раз демонстрируя свое богатство.
А ведь все вышеописанные события пришлись как раз на период широко распространенного массового обнищания и упадка. Рабочие, которые способствовали этому богатству, ютились в трущобах. Рядом побирались нищие. К тому же далеко не всегда можно было утверждать, что богатство сколачивается не за счет других. Методы обогащения, случалось, использовались крайне грубые, но совесть при этом никого не мучила. Просто это был естественный отбор в действии. Как не без удовольствия напомнил собравшимся на одном из грандиозных званых обедов для успешных ньюйоркцев Чонси Депью, богачи могут считать себя высшим достижением естественного отбора. Так что для них крайне важен был тезис о генетической передаче сыновьям выдающихся качеств отцов. Кроме того, этот тезис позволял узаконить наследование богатства, поскольку одобрял только то, что получено в силу биологического превосходства. Проблема бедности между тем решалась лишь посредством единственно доступного средства: неприспособленные отбраковывались. Общественная и даже частная помощь обездоленным, которая из чувства сострадания угрожала сделаться занятием слишком дорогостоящим, попала под запрет, причем не по жестокосердию, а по причине всеобщей убежденности в необходимости подчиняться законам природы. «Закон выживания наиболее приспособленных создан не человеком. Если мы будем препятствовать его исполнению, то тем самым будем способствовать выживанию неприспособленных»[58]. Действительно, куда приятнее было бы противиться повышению налогов и выплатам на благотворительность, а по возможности и вовсе не тратить ни цента собственных денег. Еще и сегодня человек, отказывающий нищему в подаянии, способен с праведным негодованием заявить: «Меня учили, что это – худшее, что можно для него сделать!» – и эту возможность ему дала вдохновенная формула Спенсера и Самнера.
Нет нужды предаваться неприятным для совести воспоминаниям и размышлениям о первоисточниках капиталов и методах обеспечения их роста. Как объяснял Джон Д. Рокфеллер ученикам воскресной школы, осчастливленной его речью, «рост крупного бизнеса – это всего лишь результат выживания наиболее приспособленных <…> Розу „американская красавица“ можно вырастить во всем великолепии ее красоты и благоухания, которое вызовет восторг у созерцающих ее, лишь беспощадно обрезая прорастающие вокруг слабые ростки». И далее он уподобляет розе свою нефтяную компанию Standard Oiname = "note" «И в бизнесе подобная тенденция вовсе не пагубна. Это всего лишь претворение в жизнь закона природы и Божьего закона»[59]. Вот так в один ряд были поставлены Господь Бог, роза сорта «американская красавица», льготные условия перевозки нефти Standard Oil по американским железным дорогам, монопольный контроль над системой нефтепроводов, систематическая ценовая дискриминация конкурентов и некоторые на удивление агрессивные методы ведения бизнеса.
V
В 1956 году председатель Национальной ассоциации промышленников США, покидая этот пост, в своей торжественной речи призвал трудящихся во имя Герберта Спенсера отказаться от пребывания в рабстве у профсоюзов, а бизнесменов – отбросить патернализм Вашингтона. Причем вторую из перечисленных просьб он эмоционально обосновал следующим образом: «Прежде чем мы начнем возводить здание славного будущего, нам предстоит для начала избавиться от последней шаткой части конструкции нынешнего строения, хотя для нас, бизнесменов, это крайне болезненно, – отбросить костыли федеральных субсидий, на которых мы доныне ковыляли». Увы, ни рабочие, ни бизнесмены никак на это обращение не откликнулись.
По правде говоря, по прошествии столь долгого времени имена и мысли Спенсера и Самнера давно перестали вызывать живой отклик. Демократия вместе с современными корпорациями успешно парировала их нокаутирующие удары. Народные массы продемонстрировали явное нежелание голосовать за сторонников политики самоограничения, согласно которой необходимо эти самые народные массы пропалывать, избавляясь от слабаков. Напротив, успешно выдвигались, а затем раз за разом побеждали на выборах политики, выступавшие за смягчение конкурентной борьбы. Те же, кто осмеливался понемногу заигрывать с идеями Спенсера, как это попытался сделать, например, Барри Голдуотер в 1964 году, неизменно терпели сокрушительное политическое поражение, поскольку их идеи отторгались избирателями. Для того чтобы социал-дарвинизм стал практикой, очевидно, требовалось бы несколько урезать народовластие. Ведь для обеспечения покорности народа необходимы такие правоохранительные органы, лояльности которых, вероятнее всего, невозможно добиться без обеспечения их сотрудникам социальных гарантий и чувства собственного превосходства.
Корпоративный бизнес столкнулся с нападками другого рода. В мире индивидуального предпринимательства позитивная роль конкурентной борьбы как механизма отделения сильных от слабых выглядела хотя бы отчасти оправданной. Особенно если допустить, что суровая закалка, вырабатывающаяся в условиях битвы за выживание, передается по наследству и придает дополнительную силу и стойкость следующим поколениям. Однако весьма непросто обосновать подобной логикой правомерность преуспевания, скажем, General Electric или General Motors – гигантов с выраженными претензиями на бессмертие. И уже совсем не ясно, какое отношение имеет естественный отбор к воспроизводству новых поколений дочерних компаний, пышущих силой и здоровьем благодаря полнокровной подпитке со стороны своих корпоративных родителей. Вероятно, можно было бы выдвинуть гипотезу, что естественный отбор помогает идти к вершине как раз тем, кто лучше других умеет бороться за продвижение наверх, – и вознаграждает выживанием самых одаренных неуступчивостью, разносторонностью и изобретательностью, то есть тем набором талантов, который чаще всего требуется на пути к вершине. Однако если бы всё действительно обстояло так, то социальный дарвинизм обеспечивал бы не менее придирчивый отбор и в сфере государственного управления, где идет заведомо жестокая бюрократическая борьба. Так что гипотеза отклоняется.
Тем не менее социальный дарвинизм оказал значительное влияние на формирование взглядов, с которыми американцы вступили в эпоху изобилия. Именно США стали страной, где благосостояние росло самыми стремительными темпами. А значит, именно там подтверждение и закрепление главенствующей традиции в экономической науке выглядело бы наиболее оправданным. Именно здесь, в США, у рядового человека, казалось бы, имелся шанс. Может, так оно и было, но в попытках свой шанс реализовать человеку неизбежно приходилось признать, что вся экономическая жизнь есть яростная и беспощадная борьба. Победа не исключена, но если лично он потерпит поражение, то ему придется смириться со всеми вытекающими из этого последствиями, то есть принять как неизбежность голод, лишения и смерть – в силу общественной необходимости. Бедность и незащищенность, таким образом, стали неотъемлемой частью экономической жизни даже в самой благословенной стране. То же, понятно, касается и неравенства, которое было закреплено и чуть ли не освящено признанием неоспоримости того факта, что те, кто от неравенства выигрывает, это заслужили просто потому, что они лучше других. Объективное наблюдение наводило на мысль, что, быть может, экономическая жизнь в США не столь уж трудна и беспощадна, однако социальный дарвинизм настаивал на прямо противоположном.
У социального дарвинизма имелся и еще один непреходящий эффект. Американская мысль всегда была склонна придавать рынку особое, мистическое значение. Спрос и предложение связывались не только с эффективностью. Были и другие ценности. Социал-дарвинисты прочно отождествляли с рынком гонку за выживание. После них это представление постепенно выветрилось и исчезло. Зато те, кто пришел им на смену, приписали рынку другие качества и принялись грозно предупреждать о неизбежных и всеобъемлющих негативных последствиях любого вмешательства – во имя всеобщего благополучия или из сострадания – в свободную игру рыночных сил. Меры, направленные на смягчение смертельных рисков экономической жизни для отдельного человека, биологическому прогрессу больше не угрожают. Зато они по-прежнему несут угрозу свободе. А также, по весьма прочно укоренившемуся мнению, угрожают они и христианству, вынужденному противостоять атеистическому социализму или коммунизму. В значительной мере именно социальный дарвинизм усилил претензии свободного рынка. И тем самым сузил набор социальных мер, призванных вызволить человека из нищеты или защитить от угроз, которые несет экономическая жизнь.
VI
Настоящая глава не претендует на исчерпывающее описание идей, оказавших очевидное влияние на формирование американских представлений в области экономики. Как уже отмечалось, продвижение колонистов к Фронтиру и дальше на Дикий Запад способствовало формированию экспансионистских настроений. Тому же самому в целом способствовала и изрядная часть американских политических споров второй половины XIX и начала XX века. Вне сомнения, во многом всё это было выражением глубокой убежденности в том, что любой американец – или, как минимум, любой действительно активный американец с англосаксонскими протестантскими корнями – способен собственными силами достичь комфорта и благосостояния. Однако те идеи, которые распространялись в учебных заведениях или в печати и служили ориентиром для тех, кто оказался способен их понять, были далеко не столь оптимистичными. Самые влиятельные из критиков либо демонстрировали нелюбовь к человечеству, либо признавали необходимость масштабных преобразований и призывали к всеобъемлющим реформам. Авторитетные и респектабельные представители правых взглядов превозносили идею борьбы за существование, которая отличалась в лучшую сторону от соответствующих идей Рикардо разве что большей героичностью и зрелищностью, да еще и триумфом победителей на костях поверженных неудачников.
6
Марксистский туман
I
Среди наследников Рикардо социальные дарвинисты представляли собой отклонение вправо. Маркс же стал значительным отклонением влево. Но корнями он прочно уходит в главенствующую традицию. Социалисты были и до Маркса, но после него их стало гораздо больше. Одна из причин заключалась в том, что Маркс построил свою теорию социализма на основе четкой систематизации экономических идей Рикардо, в частности на его смелой концепции распределения доходов. Отчасти поэтому его труды оказались авторитетными и убедительными, чего так недоставало работам всех его предшественников-социалистов.
На протяжении семидесяти пяти лет после смерти Рикардо его почитателям приходилось защищать своего учителя от обвинений, выдвинутых, среди прочих, Раскином[60] и заключавшихся в том, что Рикардо смотрел на мир глазами хладнокровного биржевого дельца, с полным безразличием взирающего на человеческие несчастья, которые, как он полагал, будут длиться вечно. Упрек, возможно, несправедливый, но и назвать Рикардо человеком страстным не мог никто. Страстным и яростным в гневе, будто Юпитер, был Карл Маркс (1818–1883), и это следует учитывать в первую очередь. Поскольку выводы Рикардо о неизбежном обнищании масс и растущем богатстве тех, кто владеет природными ресурсами и средствами производства, о неизбежном конфликте между заработной платой и прибылью, причем приоритет во имя прогресса был отдан прибыли, могли стать под пером гневного человека призывом к революции. Как было отмечено, представление Маркса о капитализме было ничуть не мрачнее представлений Рикардо или Мальтуса. Но в отличие от них задача Маркса состояла в том, чтобы выявить пороки, заклеймить их, призвать к изменениям и, что очень важно, обрести последователей своего учения. В последнем он преуспел, как никто со времен пророка Мухаммеда.
II
«Железный закон» заработной платы сохранился и у Маркса, но в измененном виде. Рабочего держат на грани нищеты не столько для того, чтобы он заводил меньше детей, сколько для того, чтобы он не мог отстаивать свои права перед работодателем-капиталистом, а также по той причине, что если платить ему хорошо, то вся система перестанет работать. Правда, иногда хозяин может даже поднять зарплату рабочего выше абсолютного минимума, но и это происходит по той же самой причине, по которой доярка дает коровам корма больше, чем необходимо, – для того, чтобы повысить надой. Отношения между наемным работником и работодателем такие же, как между коровой и дояркой.
Отчасти это справедливо, поскольку рабочая сила – это своеобразный резервуар, в который с течением времени невольно попадают свободные ремесленники и земледельцы. Бесправность тех, кто имеет работу, гарантируется за счет резервной армии труда, увеличение и сокращение которой при сохранении уровня безработицы является частью системы. Любой рабочий в любое время может пополнить этот резерв, что обеспечит его сговорчивость и согласие на ту зарплату, которую ему предложат.
Никакой пользы не получает простой человек ни от расцвета изящных искусств, ни от накопления капитала. Напротив, Маркс в характерном для себя стиле заявляет, что они «уродуют рабочего, делая из него неполного человека, принижают его до роли придатка машины, превращая его труд в муки <…> бросают его жену и детей под безжалостную колесницу капитала <…> [
Прибегая к известному приему, который многие считали полезным, Маркс разыскал беспристрастного оппонента, чтобы обосновать свои взгляды. Известный консерватор Дестют де Траси[62] отмечал: «В бедных странах люди чувствуют себя обеспеченными, в богатых они большей частью бедны»[63].
Следующий по своему влиянию и, вероятно, наиболее важный фактор заключается в том, что экономическая система по своей сути подвержена разрушительным депрессиям. Великий швейцарский историк, философ и экономист Сисмонди[64] в начале XIX века опубликовал книгу, во многом созвучную позиции Адама Смита. Затем, шестнадцатью годами позже, после длительных путешествий по Западной Европе, он вернулся к этой теме, впечатленный масштабами промышленных кризисов и убежденный, что в дальнейшем они будут только усугубляться. Проблема заключалась в том, что покупательная способность рабочих не поспевала за ростом производимого ими продукта. В результате стали накапливаться товары, на которые не было покупателей, и кризис становился неизбежным. Воззрения Маркса на природу кризисов, которые он продолжал дорабатывать после смерти Сисмонди, по существу не сильно отличались и поэтому впоследствии получили широкое распространение.
Однако Маркс выделял и другие причины. По мере накопления капитала норма прибыли падает. А это, в свою очередь, ослабляет стимулы к росту, в результате чего возникают периоды застоя и стагнации. Кроме того, во времена экономического роста резервная армия труда – безработные – будет сокращаться, возникший спрос на рабочую силу приведет к росту заработной платы и, как следствие, к увеличению издержек производства, а это неизбежно положит конец экономическому росту[65]. В подобной логике рассуждений как нельзя лучше проявляется неизбывный пессимизм Маркса в его взглядах на судьбу рабочих при капитализме. Временное улучшение положения рабочего одновременно становится и причиной его быстрого ухудшения. Депрессии обусловливаются не только бедностью рабочих (и, как следствие, их слабой покупательной способностью), но и в равной мере недолгими периодами улучшения их благосостояния.
Поскольку правительство, в понимании Маркса, было прислугой буржуазии, представлялось маловероятным, чтобы оно беспокоилось о помощи безработным, создавая для них рабочие места. Но даже если бы оно этим и занялось, такая мера привела бы к сокращению резервной армии труда и, как следствие, к экономической депрессии. По тем же причинам будут тщетны все попытки компенсировать дефицит покупательной способности, не дающий рабочим возможность приобретать продукты своего труда, с помощью государственных мер – например, повышения покупательной способности посредством организации общественных работ. Кроме того, в самом процессе «производства и воспроизводства» таятся более глубокие изъяны, которые столь поверхностными мерами не излечиваются, что делает последние просто бессмысленными[66]. Этот тезис был одним из самых важных для Маркса и особенно для его последователей. Если бы можно было предотвращать депрессии с помощью увеличения покупательной способности рабочих, скажем за счет государственного финансирования, тогда капитализм оказался бы работоспособным строем. Угрозу революции можно было бы ликвидировать всего лишь ценой дефицита государственного бюджета. Однако проницательные марксисты эту опасность видели и полагали, что так просто ее не избежать. Так на очередном этапе развития экономической науки, когда она превращается в увлекательное изучение причудливых союзов, заключаемых порой между противниками, в этом споре в одной лодке с марксистами оказались отъявленные консерваторы.
С последующей эволюцией марксизма знаком практически каждый. Продолжается концентрация капитала; промышленные предприятия и ресурсы оказываются в собственности всё меньшего количества людей, которым принадлежит всё больше богатств. Капиталист, по Марксу, демонстрирует свою безграничную проницательность и даже хитрость во всем, кроме вопросов, касающихся его собственного выживания. В этом смысле он не поддается перевоспитанию и продолжает сознательно и уверенно двигаться по пути самоуничтожения. И напротив, угнетенный и беспомощный рабочий наделен острым мышлением и способностью к обучению. Процесс капиталистической концентрации сталкивает в ряды пролетариата целые слои господствующего класса, которые приносят пролетариату «большое количество элементов образования и прогресса», что лишь укрепляет ряды пролетариев. В итоге централизация производства приводит к безысходности и бессилию перед лицом рабочих масс, которые к этому моменту уже превратились в дисциплинированную армию промышленных рабочих. Затем под гулкий звон похоронного колокола происходит экспроприация экспроприаторов. На следующем этапе Маркс присоединяется к оптимистам. Здесь уже открыт путь для совершенной конкуренции – более совершенной, чем у Рикардо. Ведь потребность в управлении была обусловлена лишь нуждами капитализма и стремлением к стяжательству, которая порождается всё тем же капитализмом. С исчезновением необходимости в подавлении масс силами правопорядка и охране имущества от расхищения (ведь воровство есть следствие корыстолюбия и стяжательства) государство может начать отмирать как явление. Но, к сожалению, этому будет предшествовать революция. Люди по большому счету так и не смогли проникнуть мысленным взором дальше этой неприятной перспективы. Как писал Маркс, «…насильственное ниспровержение всего существующего общественного строя. Пусть господствующие классы содрогаются»[67] – даже как-то неуютно становится.
III
Из всех экономических теорий превратнее всего был понят марксизм. Марксизму удалось завладеть умами миллионов – с этим, конечно, все согласны. Но почему-то широко распространено заблуждение, будто влияние Маркса ограничивалось кругом верных сторонников его учения. В массовом сознании господствовало мнение, что его идеи подобны инфекционной болезни наподобие ветряной оспы: люди либо заражаются ею и многочисленные рубцы навсегда остаются на их лицах, либо не заболевают благодаря какой-нибудь эффективной прививке. Однако трудно придумать что-либо более далекое от истины. Маркс оказал сильнейшее влияние и на тех, кто категорически не принимал его систему взглядов. Он повлиял даже на тех, кому его учение вообще не было адресовано.
Отчасти это произошло в силу того, что исследования Маркса в области социальной теории просто захватывали дух. Никому ни до ни после него не удавалось понять и собрать воедино самые разные аспекты жизни социума: социальные классы, экономическое поведение, сущность государства, империализм и войны – всё это отражено в теории Маркса, будто на гигантской фреске, на которой выписаны события начиная с самых древних времен вплоть до отдаленного будущего. Мнение Маркса стало непререкаемым в понимании вопросов классовой борьбы, империализма или причин войн между государствами, ибо Маркс был единственный, кто предложил всеобъемлющее объяснение этих явлений в привязке к остальному человеческому опыту. Таким образом, вся американская мысль подпала под глубокое влияние марксистского взгляда на империализм. Например, разрыв с британским империализмом объясняли так: он произошел по экономическим вопросам. Марксисты считали, что в основе империализма лежит экономический эгоизм. Но было и другое, альтернативное понимание империализма – здесь мы уже видим рассуждения о благотворности власти колониальных империй, взваливающих на себя «бремя белого человека», разговоры о неготовности аборигенов к независимости и необходимости защитить их от коммунизма. И даже в случае с Индокитаем, где в середине XX века практическое применение этого подхода быстро привело к разрушительным последствиям, оставались подозрения, что в основе американской интервенции лежали экономические причины.
«Как экономист-теоретик Маркс был прежде всего очень эрудированным человеком»[68]. Он ставил перед собой цели как революционер, но методы использовал научно-академические. Поэтому выработанные им концепции способствовали лучшему восприятию и пониманию действительности всеми без исключения учеными, специализирующимися в области общественных наук. В мире, который, только начав выходить из нищеты, накопил немалые богатства, большинство конфликтов неизбежно имели экономическую причину. Ведь, по сути, кроме богатства, других весомых причин для раздоров не было. И даже если объявлялись какие-либо иные причины – любовь, честь, патриотизм или религиозные убеждения, – всё равно при более пристальном и критическом рассмотрении можно было разглядеть причины экономические. Такой в упрощенном изложении была Марксова материалистическая концепция истории. И хотя не Маркс был автором этой концепции (он сам ясно об этом заявлял), именно он ее прославил. С этой концепцией согласится даже – и, наверное, в особенности – современный консерватор. Увидев какого-нибудь энтузиаста, агитирующего за проведение преобразований, будь то у себя на родине или за рубежом, консерватор автоматически задается вопросом: «Зачем ему всё это нужно?» Консерватор подозревает, что в основе пропитанной моралью риторики реформаторов, поборников всеобщего блага, либеральных политиков, общественных и государственных деятелей лежат – несмотря на их благородные заверения в обратном – исключительно корыстные интересы. «Как же им удается это скрывать?» – продолжает доискиваться консерватор.
Маркс предвидел, что в процессе концентрации капитала контроль над ресурсами общества всё больше и больше будет сосредотачиваться в руках немногих, число которых будет уменьшаться. В то время как материалистический взгляд на человеческую мотивацию лежит в основе американского консерватизма, концентрация капитала является аксиомой американского либерализма. Именно ссылки на Маркса – по крайней мере, в значительной степени на Маркса – являются аргументом в пользу усиления антимонопольного законодательства.
В главенствующей экономической традиции наличие в обществе социальных классов – капиталистов, среднего класса и пролетариата – если и признавалось, то неявно, а то и вовсе отрицалось. При этом очевидно, что классы существовали, как существовало и явление, подозрительно похожее на классовую борьбу. И для понимания этих явлений общество было вынуждено полагаться на Маркса.
Наконец, Маркс приобрел влияние, поскольку стал провозвестником воистину ужасной экономической депрессии. В главенствующей традиции, как отмечалось, депрессии считались обычной, периодически повторяющейся напастью. Однако Маркс считал, что депрессия – это разрушительное по своей силе явление капитализма, которое, будто волна, набирает свою силу. И в конечном итоге экономическая депрессия может разрушить экономическую систему (или, по меньшей мере, ознаменует ее гибель). Это утверждение, в отличие от многих прочих, не позволяет уличить Маркса в заблуждении, поскольку очевидно, что до 1930 года депрессии чем-то обыденным не считались. В 1934 году, на третий год Великой депрессии, Джон Стрейчи, в ту пору, пожалуй, самый трезвомыслящий марксист Великобритании, исследовав текущую экономическую ситуацию, пришел к выводу, что «весь капиталистический мир движется к варварству»[69]. И даже высказывание самого ортодоксального из английских экономистов, сделанное в том же году, по сути, ничем, кроме разве что явной ноты сожаления, не отличалось от вывода Стрейчи. Сэр Артур Салтер заявил, что «пороки капиталистической системы постепенно отнимают у нас плоды ее преимуществ, а теперь и вовсе угрожают самому ее существованию»[70].
IV
Если бы Маркс по большому счету был не прав, то его влияние на умы быстро бы сошло на нет, а тысячи исследователей, которые отдали все свои силы выявлению ошибок в его сочинениях, занялись бы чем-нибудь другим. Но Маркс в значительной мере оказался прав, особенно в контексте своей эпохи. Последнюю мысль следует подчеркнуть особо. Большинству экономических философов достаточно было получить доказательства своей правоты применительно к той эпохе, в которой они жили. Никто же не станет в наше время защищать, скажем, мнение Адама Смита, который говорил, что у корпораций (акционерных обществ) нет будущего. Но марксисты утверждали, что Маркс, с некоторыми корректировками, останется прав и впредь. Поистине серьезное испытание на прочность.
И поскольку очень многие утверждения Маркса оказались верными, мало кто способен подавить в себе напрашивающийся вопрос: а не прав ли Маркс и во многом другом, в том числе насчет перспектив капитализма? А что если именно он смотрел правде в глаза, в то время как остальные бежали от нее под сомнительную защиту самообмана и выдавали желаемое за действительное? Повсеместное распространение подобных мыслей вкупе с воззрениями его последователей служило мерилом влияния Маркса. А в тех, кто противился, он бесподобным образом умел посеять сомнения. На подсознательном уровне у каждого критика, который не поддерживал марксизм, но оставался чутким к мысли в любой ее форме и проявлении, неизменно возникал вопрос: «Не уподобляюсь ли я Панглосу[71]?»
И адепты марксизма усилили эти сомнения. Но в то время как приверженцы главенствующей традиции колебались, марксисты были тверды в своих убеждениях. По их мнению, комфортной и безоблачной жизни не будет. Они с готовностью принимали тот факт, что в будущем нас ждет неуклонное обнищание масс, всё более тяжелые экономические кризисы и в конечном итоге кровавая революция. Способность признавать неизбежность столь ужасной перспективы помогла утвердить за марксистами репутацию реалистов, людей безо всяких иллюзий. Кроме реализма марксистам особенно была свойственна тяга к морали: «Религиозность марксизма <…> можно проследить и на примере отношения истинного марксиста к оппонентам. Для него, как и для всякого верующего, ошибка оппонента трактуется не просто как ошибка, а как грех. Инакомыслие осуждается не только с интеллектуальных, но и с моральных позиций»[72]. Иными словами, критиковать марксистов – всё равно что пытаться пробить каменную крепостную стену дубинкой.
И наконец, тех, кто считал, что Маркс ошибается, всегда можно было обвинить в неспособности вникнуть в суть его учения. Действительно, понять Маркса не так-то просто; следовательно, те, кто полагает, что он не прав, попросту не сумели по достоинству оценить его учение. Так, одной из главных причин кризиса капитализма Маркс, как уже упоминалось, называл снижение нормы прибыли по мере накопления капитала. Маркс всегда настаивал на окупаемости капиталовложений и рентабельности производства – в этом он ничем не отличался от какого-нибудь председателя Национального союза промышленников. Снижение нормы прибыли неизбежно вело бы к периодическим сбоям в процессе расширения производства, а те, в свою очередь, только усугубляли и продлевали бы кризис.
В XX веке тенденция к снижению прибыли не прослеживалась, в то время как накопление капитала шло быстрыми темпами. По этой причине снижение нормы прибыли нельзя всерьез рассматривать в качестве возможной причины депрессии. Даже одна из современных толковательниц, сочувствующих Марксу, пришла к выводу, что «тенденция к понижению нормы прибыли, взятая Марксом в качестве довода, вовсе ничего не объясняет»[73]. Однако не многие марксисты отваживаются на такое признание – он не мог ошибаться; и тот факт, что свои выводы он основывал на анализе ситуации минувшего века, когда норма прибыли проявляла склонность к снижению, здесь вовсе ни при чем. А всё дело в том, что очередной критик Маркса не способен уловить всей тонкости и сложности его аргументации и потому излишне упрощает и вульгаризирует позицию Маркса.
Об интересе интеллектуалов к учению Маркса написано немало. Чем же, в частности, может привлекать пытливых и здравомыслящих людей учение, которое перешло в разряд догмы? На этот вопрос ответить непросто. Помимо того очевидного факта, что марксисты считают учение Маркса расхожей мудростью, оно привлекает обманчивым реализмом, четкостью и определенностью, обещанием гарантий личной безопасности своим защитникам и в значительной мере – живостью и правдивостью. Но во многом сила Маркса всегда заключалась в умении укрепить его последователей в мысли, что все, кто с ним не согласен, либо глупцы, либо наивные простаки, либо буквоеды. Согласитесь, это серьезные обвинения; и поэтому бессчетное множество интеллектуалов просто не желали рисковать своей репутацией и удостаиваться подобных ярлыков. Уж лучше убедить самого себя и окружающих в своей способности прозревать глубинные смыслы. Для этого, может быть, пришлось бы заявить, что Маркс имел в виду совсем не то, что говорил. Но зато подобное признание послужило бы доказательством того, что ты не совсем отстал. Таким образом, принятие учения Маркса перестало служить свидетельством того, что человек этот догматик, оторван от жизни и погряз в заблуждениях. Напротив, теперь это свидетельствовало о готовности и реальной способности человека смело погрузиться в мир тонких смыслов, не заметных при первом прочтении трудов Маркса, – интеллектуалов такое всегда притягивает. И в этом еще один источник огромного влияния Маркса на умы.
V
Теперь подведем итоги. В середине 1930-х годов, например, ясно прослеживается широкое влияние экономических идей. Они не могли не вызывать у человека тягостного чувства, что проблемы в экономике серьезны, приобретают всё более значительные масштабы и размах, а вероятность преодолеть их очень мала. Как справедливо подметил доктор Джонсон[74], «знание о том, что через две недели человек будет повешен, чудесным образом обостряет мыслительную активность»[75]. Ровно по тем же причинам люди всегда были озабочены осмыслением угроз, нависающих над экономикой.
В частности, хотя главенствующая традиция экономической теории и перестала учить, что людям грозит голодная смерть, благоденствия им она всё же не обещала. Бедность по-прежнему считалась нормой. Выбраться из нее человек смог бы за счет увеличения производимого им предельного продукта; зарплата могла бы увеличиваться с ростом эффективности, увеличения предложения капитала и предельной производительности труда. Но никто при этом не смел даже предполагать, что результатом станет нечто большее, чем элементарный достаток. Конечно, никто не мог и подумать, что возможности для подобного повышения уровня жизни не будут замечены. Напротив, ослабление усилий в этом направлении почиталось бы за крайнюю социальную безответственность. Ведь и без того великая бедность увеличилась бы от этого еще больше – причем без каких бы то ни было объективных на то причин. Человеку совестливому и сострадательному необходимо выступать за то, чтобы эффективность повышалась всеми доступными средствами. Довольствоваться меньшим означало бы полнейшую черствость и даже жестокость.
Нищета также усугубляется сильным неравенством в доходах. Низкий уровень потребления у бедняков отчасти является результатом нарочитой роскоши и, как следствие, высокого уровня спроса со стороны людей богатых. На всех не хватает, и в результате бедные остаются в нужде, а богатые потребляют сверх меры. По возможности нужно было бы что-то предпринять для смягчения неравенства, ведь ни один совестливый человек не останется равнодушным к социальной напряженности и конфликтам, которые она порождает и, похоже, продолжит порождать даже на фоне всё большего осознания пролетариатом своего ущемленного положения. Но можно ли радикально изменить эту ситуацию?
Наконец, оставалась еще одна серьезная угроза – личная незащищенность человека. Увольнение рабочего, разорение фермера, банкротство предпринимателя – всё это в рамках конкурентной модели было не просто делом времени и случая, но неотъемлемой частью экономической системы.
Эта незащищенность лишь усугублялась под бременем всё более разрушительных депрессий, а в 1930-е наступила самая опустошительная из них – Великая депрессия. Она вызвала особую тревогу еще и тем, что опровергла положения современной на тот момент экономической теории, которая полагала, что выход из кризиса осуществляется за счет саморегулирования рыночной экономики. Получалось, что саморегулирование делает депрессию подобного масштаба неизбежной, и уже в силу одной этой неизбежности ситуация становится невыносимой.
Очевидно, что очень многое заставило заострить основное внимание общества именно на трех факторах: производительности, неравенстве и незащищенности – и поставить их во главу угла. Представители главенствующей традиции сделали вывод, что в конечном итоге всё наладится само собой, но, несмотря на это, с обоих флангов – и слева и справа – зазвучали критические голоса, утверждавшие, что этого не произойдет. С правого крыла эхом повторялись слова социал-дарвинистов: борьба за выживание не только неизбежность, но и благо. Из марксистского же лагеря вместе с громовыми раскатами раздавались грозные предупреждения: неравенство и незащищенность в дальнейшем будут лишь нарастать, покуда в конце концов их жертвы не сокрушат до основания всё здание капиталистической системы, похоронив под обломками немногочисленных избранных обитателей его верхних этажей.
Вообще-то экономисты всегда обращали свое внимание на такие вопросы, как производительность, неравенство и незащищенность. Но никогда еще эти темы не становились предметом столь пристального внимания и изучения, как это случилось в 1930-е; но оно и понятно, ведь экономика находилась на дне глубокого провала, откуда ей предстояло подняться – правда, неизвестно каким образом – на вершину благополучия. Теперь мы наконец одолели этот подъем. Но, по большому счету, проблемы у нас остались прежними. Впрочем, это и не удивительно. Это тот самый случай, когда можно ожидать, что расхожая мудрость утратит связь с реальностью. И она нас не разочаровала.
Нельзя сказать, что все эти изменения никак не повлияли на общепринятые взгляды. Напротив, они подверглись сильной корректировке, особенно в вопросах неравенства и незащищенности. К этому я сейчас и перейду.
7
Неравенство
I
Спокон веку мало что порождало столько споров, как бытующее мнение, что богач должен так или иначе делиться своими богатствами с бедняком. За сравнительно редкими и, как правило, из ряда вон выходящими исключениями богатые были против. Доводов приводилось множество, и весьма разнообразных, но, что характерно, старательно замалчивалась самая логичная и важная причина отказа – простое нежелание лишить себя удовольствия от обладания тем, что имеешь. Бедные же всегда выступали в целом за большее равенство, но в Соединенных Штатах эта идея сдерживалась склонностью части малообеспеченных граждан с сочувствием внимать жалобам богачей, которые вечно были недовольны высокими налогами, и упованием на быстрое собственное обогащение.
Как мы видели в предыдущих главах, проблема социально-экономического неравенства имеет глубокие корни. В обществе, основанном на конкуренции, – а именно таким является общество, которое придерживается главенствующей традиции, восходящей к Рикардо, – богатство считалось наградой за хорошую работу. Умения и знания предпринимателя и рабочего автоматически вознаграждались, в то время как за некомпетентность и лень столь же автоматически следовала кара. Если труд, капитал и земля используются максимально эффективно, значит, предел достигнут, в обозримом будущем большей отдачи от экономики ожидать не приходится. А в более долгосрочной перспективе прогресс отнюдь не обязательно пойдет во благо среднестатистическому человеку: согласно исходному учению, его плоды будут пожинать другие.
Так что, если народ беден (а он и был беден), единственное, на что остается надеяться простым людям, – это перераспределение доходов, в первую очередь доходов с накопленного богатства. При всем несогласии с такой позицией Рикардо и его последователей всегда находились люди, считавшие перераспределение вполне возможным, – и число их медленно, но неуклонно росло. (Рикардо и его последователи, приверженцы главенствующей традиции, к слову сказать, так и не сумели снять с себя подозрений в защите чьих-то особых интересов.) Марксисты, все как один, безоговорочно защищали необходимость перераспределения. Так что на протяжении всего XIX столетия у социально ориентированных радикалов, по сути, не оставалось иного выбора, кроме как настаивать на перераспределении. Других путей добиться реальных изменений не просматривалось. Вопрос о перераспределении благ стоил всех остальных вопросов вместе взятых.
Консерваторы защищали идею неравенства по-разному. Но в основе всегда лежал следующий тезис: с точки зрения справедливости и естественного права всё, что человек получил честным путем, не нарушая закона, по праву принадлежит ему и только ему. Рикардо и его последователям сверхдоходы землевладельцев и капиталистов виделись неизбежным следствием существующего порядка вещей. Любые попытки изменить его рано или поздно привели бы к неизбежной расплате – разрушению существующей экономической системы и резкому снижению благосостояния широких масс населения (в том числе самих бедняков).
Такова была защита, по существу пассивная. Со временем (и по мере нарастания полемики) доводы в пользу неравенства стали куда более конструктивными. Возможность беспрепятственно и в полной мере наслаждаться полученным доходом стала рассматриваться как важнейший экономический стимул, а вызываемые этим стимулом к жизни усилия и изобретательность – как источник повышения производительности труда и роста всеобщего благосостояния. С тех пор принцип ограничения налога на заработанный доход почитается чуть ли не за святыню.
Неравенство также стали рассматривать как важное условие накопления капитала. Так, если распределить весь доход среди широких масс населения, то он будет просто потрачен зря. Но если все доходы передать в распоряжение богатым, то они сохранят часть доходов и вложат их в экономику.
Приводятся и другие аргументы, например такие: идеальное равенство приведет к культурному однообразию и скуке. Если богатые меценаты не станут выделять пожертвования, то не будет хватать средств на поддержку образования и искусств. Более того, от идеи равенства веет коммунизмом, а значит, атеизмом и бездуховностью.
Однако не следует преувеличивать опасность, которую несет культуре идея равенства. Как заметил Тоуни[76], «те, кого пугает полное равенство доходов или благосостояния, <…> похоже, совсем не боятся, например, идеи равенства перед законом или идеи обеспечения безопасности для всех членов общества и их собственности. Они не возмущаются по поводу того, что людям, наделенным от природы необыкновенной силой, храбростью, изобретательностью и другими качествами, не дают в полной мере пожинать весь урожай приносимых этими способностями плодов»[77]. Да и в рамках расхожей мудрости вся защита неравенства строится преимущественно на подчеркивании его функциональной роли в качестве стимула и источника капитала.
Таким образом, утвердившийся сегодня на федеральном уровне эгалитаризм в отношении подоходного налога долгое время считался либо серьезным тормозом индивидуальных усилий, инициативы и вдохновения, либо угрозой со временем таким тормозом стать. Прогрессивный подоходный налог «уничтожает трудолюбие, наказывает за успешность, отбивает охоту инвестировать в создание новых рабочих мест и вполне может превратить нацию предпринимателей, готовых рисковать, в нацию людей мягкотелых»[78]. «Он отбивает у людей охоту работать… Он скорее мешает человеку, а то и вообще не позволяет сберегать… Он притупляет дух предпринимательства <…>, который сотворил Америку»[79].
Однако безупречной подобную аргументацию не назовешь. Не многие бизнесмены согласятся признать, что они работают не в полную силу только лишь из-за недостаточной материальной мотивации. Типичный высокопоставленный руководитель крупного бизнеса, напротив, из кожи лезет вон, чтобы пробить себе путь к успеху, не гнушаясь идти по головам сотоварищей. Если его заподозрят в том, что он, будучи не согласен с неадекватным подоходным налогом, работает не столь усердно, то тем самым он поставит свою карьеру под вопрос. От него ждут полной самоотдачи на благо корпорации, и он, как правило, ожиданий не обманывает.
Столь же нелогично позволить людям получать большие доходы в надежде стимулировать сбережение. Богатый человек откладывает деньги потому, что после удовлетворения всех его потребностей и прихотей всё равно остается излишек. Иными словами, такие сбережения – это остаток после расточительного потребления. Очевидно, что такой способ не слишком благоприятствует формированию капитала. Более того, как показывает практика, связь между уравнительной политикой и накоплением капитала не прослеживается. В качестве неудачного примера часто приводят Англию. Однако в Норвегии, стране еще более эгалитарной, после Второй мировой войны темпы накопления капитала и экономического роста были самыми высокими среди всех стран, не входящих в коммунистический блок[80]. А в латиноамериканских республиках, с их традиционно высоким уровнем неравенства при распределении доходов, особого всплеска накопления капитала не отмечалось.
Формально отношение либералов к проблеме неравенства с годами практически не менялось. Либералы отчасти поддерживали состоятельных граждан, которые заявляли, что не очень-то прилично «трясти богатых». Тем не менее в целом богач, в либеральном понимании, остается естественным противником бедняка. Законодательное регулирование экономики – и более всего налоговое законодательство – это главное поле битвы, на котором, пусть и в неравной борьбе, сталкиваются интересы богатых и бедных. Ни один другой вопрос экономической политики никогда не имел столь важного значения, как вопрос о влиянии законодательных мер на распределение доходов. Тест на истинный либерализм до сих пор в том и заключается, что хорошего либерала не обманешь – он никогда не пойдет на поводу у богатых. Конечно, ум его занят и другими вопросами, но этому он уделяет постоянное и первостепенное внимание. А за спиной у либерала, постоянно подначивая его, слышится недовольный марксистский шепот, намекающий, что принятых мер, наверное, недостаточно. Вопреки всем усилиям либерала богатые продолжают становиться еще богаче и могущественнее. Они проигрывают битвы, но одерживают победы в войнах.
II
Падение интереса к проблеме неравенства – один из самых очевидных фактов новейшей социальной истории. Особенно сильно эта тенденция заметна в США. Среди других западных стран менее всего она проявляется, по-видимому, в Великобритании. Хотя проблема неравенства по инерции и продолжает оставаться важным элементом расхожей мудрости консерваторов и либералов, на деле она совсем перестала занимать людские умы. Однако в новой обстановке даже сама эта расхожая мудрость отчасти сдала позиции.
По поводу устойчивого падения интереса к проблеме неравенства остается лишь добавить, что на протяжении многих лет мы не видим никаких серьезных попыток изменить механизм перераспределения доходов[81]. Хотя для американского либерализма характерна привычка деликатно обходить проблему неравенства, дабы не провоцировать гнев консерваторов; по мнению либералов, роль главного механизма, призванного перераспределять доходы, отводится прогрессивной ставке подоходного налога. Вот только после завершения Второй мировой войны этот механизм перераспределения становился всё более и более неэффективным.
Снижение интереса к проблеме неравенства произошло отнюдь не из-за того, что восторжествовало равенство. Правда, о торжестве равенства часто можно услышать в речах консерваторов, которые опираются на свою, консервативную, расхожую мудрость, а также в речах представителей бизнеса, но, несмотря на их утверждения, социальное неравенство остается значительным и даже возрастает. Так, в 1970 году 10 % семей и бессемейных граждан с самыми низкими доходами получали около 2 %, а 10 % богатейших – 27 % совокупного денежного дохода США; то есть одна десятая богатых получала в среднем в четырнадцать раз больше одной десятой беднейших граждан страны. На половину беднейших домохозяйств приходилось лишь 23 % всех денежных доходов до налогообложения, а на обеспеченную половину – 77 %. В 1972 году лишь около 7 % семей были обеспечены доходами (до уплаты налогов) на уровне не ниже 25 000 долларов в год. Это составило тем не менее 21 % совокупного дохода народонаселения. А на противоположном полюсе – 17 % беднейших семей, обладающих годовым доходом, который составлял менее пяти тысяч долларов (до уплаты налогов), что соответствовало жалким 4 % совокупного дохода[82]. За прошедшие с тех пор годы доля доходов сверхбогатых людей значительно увеличилась. И действующие законы работают исключительно в пользу людей состоятельных, а не тех, кто вынужден зарабатывать себе средства на пропитание. Человеку и без того богатому, приложив небольшую изобретательность, можно жить на доход от прироста капитала и заботиться лишь о том, как минимизировать налоговые выплаты. Вдобавок в отличие от тех, для кого работа источник заработка, богатому человеку можно не беспокоиться о накоплениях на черный день, на старость, на семейные нужды, на неотложные расходы – у него и так всегда и на всё денег хватает. А значит, ему не нужно думать о сбережениях. Но ни одно из вышеизложенных соображений, как и в изобилии имеющиеся у богатых лазейки для уклонения от федерального подоходного налога, никоим образом не заботят власти, которые не спешат переходить от слов к делу.
III
Первая причина, по которой проблема неравенства отходит на задний план, несомненно, заключается в том, что его неуклонное увеличение не вызывало, вопреки ожиданиям, резкой протестной реакции. И, таким образом, марксистские прогнозы, доселе в XX веке безупречно сбывавшиеся, перестали нагнетать глубокий страх. А коли нет тревожных предсказаний, то неравенство и терпится легче, и воспринимается спокойнее, чем это представлялось социалистам-реформаторам прошлого. Стремление уподобиться богатым (а если не получается, то простая зависть к ним) – хорошо известный элемент человеческой мотивации[83]. Пока у одного человека богатства больше, чем у другого, зависть не изжить. Второй будет изо всех сил стремиться сравняться с первым, более удачливым; а если не выйдет – испытает глубокое моральное расстройство. Однако эти неприглядные качества человека всё-таки носят не столь всеобъемлющий характер, как было принято считать. Зависть – сильнодействующее средство только в отношении ближайших соседей. Трудно завидовать абстрактному и находящемуся в физической недосягаемости богачу. Если же личное благосостояние человека растет, то ему, вероятно, не так важно знать, что какие-нибудь жители Нью-Йорка, Техаса или компьютерные предприниматели с Западного побережья живут намного богаче него. Получается, что проще или хотя бы удобнее согласиться с расхожей мудростью, что обеспеченные люди Америки суть самые полезные, да еще и самые гонимые члены общества. Ну и, как отмечалось, всякие пересуды по поводу чужого богатства, не говоря уже о предложениях его подсократить, давно стали дурным тоном. Тем более что у человека, чье собственное благосостояние растет, нет никаких серьезных причин влезать в эту дискуссию. И действительно, зачем ему уподобляться, пусть даже отдаленно, уличным ораторам, смутьянам, подстрекателям и прочим нежелательным общественным элементам?
IV
Еще одна причина падения интереса к проблеме неравенства почти наверняка кроется в резко изменившейся в последнее время политической и социальной позиции самих богачей. Вообще говоря, богатство приносит его обладателю три основных блага. Первое – удовлетворение от чувства собственной власти, подкрепленной деньгами. Второе – радость физического обладания всем тем, что можно купить за деньги. Третье – чувство собственной избранности и уважение окружающих. Все эти приятные приложения к богатству за последние семьдесят пять лет были заметно урезаны, а с ними не только утихла зависть и неприязнь к богачам – о них вообще перестали думать.
Еще в 1920-е годы в Соединенных Штатах в основном говорили о могуществе крупной фирмы, олицетворением которой был ее владелец. Люди вроде Моргана, Рокфеллеров, Хилла, Гарримана, Хёрста обладали огромной властью в прямом смысле этого слова: они могли управлять ходом событий и подчинять своей власти бесчисленное множество людей.
За последние семьдесят пять лет власть и авторитет правительства США увеличились, а могущества у частного предпринимателя поубавилось. Но, ко всему прочему, для предпринимателей это означало отступление с передачей части своей власти Вашингтону. Более того, с другого фланга удар по их позициям нанесли профсоюзы. А самое главное, реальную власть из рук владельцев колоссальных состояний перехватили профессиональные менеджеры высшего звена, и теперь в бизнесе это считается чем-то само собой разумеющимся. Еще семьдесят пять лет назад Морган, Рокфеллер, Хилл, Гарриман и им подобные были безоговорочными хозяевами принадлежавших им компаний, как минимум они в любой момент могли взять в свои руки управление ими. Но уже их сыновья и внуки, наследники состояний, за редким исключением власть над своими компаниями передали профессионалам[84].
Покуда богатые люди были не просто богаты, но еще и обладали властью активно распоряжаться своими корпоративными предприятиями, не возникало сомнений, что у богатства имелись дополнительные преимущества, в отличие от сегодняшнего времени. По этим же причинам к нему относились с бóльшим неприятием. Например, Дж. П. Морган отвечал не только за свое личное состояние, но и за всю деятельность сталелитейной компании United States Steel Corporation, которую создал с нуля и полностью контролировал. Будучи олицетворением реальной корпоративной власти, он всегда был на виду у общества. Однако в наше время грехи столь же гигантских корпораций уже нельзя вменять их собственникам, поскольку те самоустранились от фактического управления – зачастую мы даже понятия не имеем, как их зовут. С утратой собственниками реальной власти над компанией исчезла и враждебность общества по отношению к ним.
Власть, которая некогда была неразрывно связана с богатством, оказалась ущемленной и более глубоким образом. В 1194 году знаменитый странствующий рыцарь-крестоносец Генрих Шампанский нанес визит в замок Аль-Кахф в горах Ансарии, служивший главным оплотом ассасинов. Ассасины, будучи весьма фанатичной мусульманской сектой, тем не менее умели ладить с христианами, – более того, нередко по взаимной договоренности оказывали им весьма полезные услуги в плане урегулирования конфликтов путем физического устранения одной из противоборствующих сторон. Ассасины устроили Генриху торжественный прием. Самым впечатляющим для гостя зрелищем стала череда ритуальных самоубийств, которые верные последователи этого культа свершали по велению шейха. Так, вероятно, было и раньше, но с тех пор повелось, что рабская готовность челяди к самопожертвованию стала источником высшего наслаждения для тех, кто сподобился стать для нее господином. Богатство – главный инструмент достижения такой власти. Как оно, вероятно, и было в реальности на приеме в замке Аль-Кахф, богатство не всегда может заставить услужливую челядь полюбить своего повелителя.
В любом случае для исполнения подобной работы требуется большое число покорных исполнителей. Отсутствие таковых лишает богатство сопутствующих привилегий, причем не в меньшей мере, чем потеря самого богатства. С ростом социальной защищенности и увеличением доходов малообеспеченных граждан США класс услужливых рабов сильно сократился, почти исчез. Верно и обратное: тому, кто не работает на богатого повелителя (или в свое время работал, или боится попасть в кабалу), больше не свойственно возмущение, порождаемое зависимостью от прихотей богача.
V
Радость от обладания всевозможными вещами, одно из приятных преимуществ богатства, судя по всему, не уменьшилась. Картины Рембрандта из личной коллекции и домашние оранжереи с орхидеями по-прежнему приносят ни с чем не сравнимое удовольствие тому, кто может себе позволить такую роскошь. Здесь следует отметить, что радость от обладания вещью теснейшим образом связана с третьей привилегией богатства, а именно с чувством собственной избранности, которую богатство гарантирует. В мире почти поголовной бедности подобное ощущение у богатых людей было развито очень сильно. Естественно, тот, кто обладает редкой вещью, чувствует себя избранным. В Англии, согласно общепринятому мнению, наличие титула далеко не всегда говорит о превосходстве его носителя. Грубо говоря, соотношение людей умных и глупых, с хорошим и плохим вкусом, высокоморальных и склонных к гомосексуальным связям или инцесту в разных слоях общества в среднем одинаково. Однако герцогами и герцогинями почему-то являются очень немногие, хотя благодаря предельному упрощению бракоразводных формальностей число титулованных дам в наши дни многократно возросло. В результате даже к этим, в сущности, заурядным людям всё равно продолжают относиться с почтением. С давних пор вышесказанное относится и к богатым. Если бы носителей титула было великое множество, их высокий статус обесценился бы окончательно. И чем больше становится состоятельных людей, тем меньшее значение придает их богатству общество.
Более того, богатство само по себе никогда не считалось достаточным основанием для претензий на благородство. Оно должно быть выставлено напоказ, и для богатых естественным средством саморекламы было бросающееся в глаза расточительство. Во второй половине XIX века в США это искусство саморекламы отточили до совершенства. В ход шло всё – дворцы, кареты, красивые женщины, пиршества. Особенный упор делался на демонстративную дороговизну. «Нам сообщают, что в такой-то порт вошла „яхта г-на Гулда стоимостью пятьсот тысяч долларов“, или что г-н Морган „отправился в путешествие в своем роскошном вагоне стоимостью сто тысяч долларов“, или что близится к завершению строительство „особняка, который обошелся в два миллиона долларов“ его владельцу – г-ну Вандербильту, и это не считая „картин стоимостью пятьдесят тысяч долларов и бронзовых дверей за двадцать тысяч долларов“»[85]. Великолепные дома, роскошные яхты, пышные балы, конюшни, усыпанные бриллиантами платья – в ход шло всё, лишь бы человек богатый смог громко сообщить о нем всему миру.
В наше время подобная показуха уже не в моде. И произошло это благодаря одному случайному обстоятельству. Богатые американцы уже довольно давно стали удивительным образом побаиваться экспроприации – а у страха глаза велики, поэтому даже самые благодушные реформаторы могут представиться носителю консервативной расхожей мудрости провозвестниками революции. Американских богачей всерьез напугали Великая депрессия и в особенности «Новый курс» Рузвельта. Одним из последствий этого стало наступление эпохи подчеркнутой скромности в расходах на личные нужды. Всякие траты больших сумм напоказ, особенно покупка дорогой недвижимости, яхт и содержанок, стали восприниматься как ненужное раззадоривание народных масс и провоцирование их на бунт. Самые осторожные из богачей неодобрительно отзывались о подобного рода поведении как о безрассудном и неприличном. Ведь куда разумнее попытаться сойти за добропорядочного гражданина, замаскировавшись под радеющего о государственных интересах промышленника или вовсе простого парня с улицы[86].
Однако имелись и более серьезные причины. Последние четверть века росло понимание, что показная роскошь вульгарна. Это слово очень точное. Словари дают ему следующее определение: «Вульгарный – распространенный среди простонародья, черни или относящийся к ним». Собственно, этим всё и объясняется. Однако в наше время покупать роскошные товары могут себе позволить слишком многие, поэтому вряд ли можно выделиться из общей массы. Сегодня, в эпоху серийного производства, никого уже не удивить шикарными лимузинами с дорогой отделкой салона и мощным двигателем. Роскошный особняк в Палм-Бич уже не признак исключительности, а сильный удар по кошельку, поскольку денег, необходимых только лишь на его ежедневное поддержание, с лихвой хватит на номер в отеле в соседнем Майами. Некогда, обвесившись бриллиантами, обрюзгшая дама отталкивающей наружности могла рассчитывать на множество поклонников, ведь бриллианты свидетельствовали о принадлежности к высшей касте. Однако сегодня они доступны любой телезвезде и даже талантливой шлюхе. Современные средства массовой информации, особенно кино и телевидение, убеждают нас, что самые дорогие наряды и украшения носят не только дочери богачей, но и дочери простых шахтеров и коммивояжеров, которые преуспели благодаря врожденным талантам и дарованиям. В Южной Америке, на Ближнем Востоке, отчасти в Индии, а также среди прибывших из тех частей света путешественников, которые наводнили Ниццу, Канны и Довиль, роскошь по-прежнему повсеместно выставляется напоказ, чего и следовало ожидать. Люди в этих странах в основной своей массе живут очень бедно и не могут позволить себе приобретать вещи, которые покупают люди состоятельные. Отсюда и стремление хвастаться богатством, свойственное богатым выходцам из тех мест. Если роскошь доступна только избранным, значит, она еще не успела стать вульгарной.