Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации - Младен Долар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

…прежде чем добраться до этих мест, они <крестоносцы> много раз устраивали массовые избиения евреев, во время которых уничтожили еврейское население почти во всей Галлии за исключением согласившихся принять христианство. При этом они говорили, что было бы несправедливо оставлять в живых на своей родине врагов Христа в то время, когда они взялись за оружие, чтобы изгнать неверных

[Цит. по: Поляков 2008: 278].

Еще хуже, чем во Франции, дело обстояло в долине Рейна, где было уничтожено несколько тысяч евреев, за этим последовала резня в Праге и т. д. В долине Рейна евреи, оказавшиеся перед альтернативой «принятие другой веры или смерть», на удивление массово героически сражались за свое вероисповедание и предпочитали умереть. Идея о том, что следует расправиться с неверными среди нас прежде, чем мы пойдем на них войной куда-то еще, распространялась как пожар и сопровождала все Крестовые походы[54]. При этом следует добавить, что почти везде крупные церковные чины и аристократы зачастую противостояли этим первым еврейским погромам и старались их сдержать – речь шла о широком народном движении, которое было трудно остановить сверху и при помощи декретов.

Обвинения в ритуальных убийствах детей начали появляться в различных концах Европы приблизительно в это же время. Похоже, что все началось в Англии:

Как мы видели, первое дело о ритуальном убийстве возникло в 1144 году в Англии. Тело юного подмастерья было обнаружено накануне Святой пятницы в лесу около Норвича. Распространился слух, что мальчик был убит евреями в насмешку над Страстями Спасителя. Обвинители уточняли, что убийство было запланировано заранее <…>. Власти не проявили доверия к этому обвинению, и городской шериф принял меры для защиты евреев. Однако произошли беспорядки, и один из влиятельных евреев города был убит разорившимся рыцарем, который по случайному совпадению оказался должником убитого. В результате этой истории возник местный культ; на протяжении многих веков мощи святого Уильяма были объектом паломничества. <…> Один из главных обвинителей, монах Теобальд из Кембриджа, был евреем-вероотступником, лишь недавно крестившимся

[Поляков 2008: 292].

Похожие события начали разгораться одно за другим во всех концах, и их последствия были чем дальше, тем трагичнее: в 1171 году в Блуа после такого рода предполагаемого убийства 38 евреев были осуждены и сожжены на костре, в 1191 году в Брей-сюр-Сен таким же образом погибло уже около ста человек и т. д. Дело приобрело масштаб эпидемии.

Начало выглядит тривиальным, мотивы протагонистов – прозрачными, обвинения – без каких-либо оснований, и все же явление это получила массовое распространение. Еврейские убийства христианских детей в Страстную пятницу: евреи, убийцы Иисуса, хотят заново и впредь продолжать его убивать. Они убили его не единожды, убивание Иисуса – их постоянная практика, практическая реализация их еврейского существа. Они убивают его в наших детях, предположительно убитые дети очень скоро превращаются в святых, в новых мучеников.

Это явление до XIII века стало столь распространенным и столь абсурдным, что король Германии Фридрих II в 1236 году захотел выяснить, что же за этим скрывается, и назначил комиссию, которая должна была расследовать, правдивы ли эти обвинения. В комиссии он собрал многочисленных крещеных евреев, которые были близко знакомы с иудейской верой и практикой и в то же время, после принятия христианства, стали противниками своих бывших братьев по религии. Как бы там ни было, комиссия пришла к однозначному выводу, что ни в Ветхом Завете, ни в Талмуде нет ничего, что бы оправдывало подозрения в какой-либо еврейской жажде крови. Ровно наоборот, их законы строго запрещают любое применение крови, и ни в каком месте не предполагается ни один ритуал, содержащий кровь. Император издал Золотую буллу, в которой постарался снять с евреев всякую вину. Конечно же, это никоим образом не помогло. Напротив, тот факт, что еврейские законы столь строго запрещают использование крови, был истолкован как знак особой ее жажды – там, где запрет, должна быть и жажда.

Десять лет спустя, в 1247 году, папа Иннокентий III выпустил буллу, в которой снова постарался установить порядок и призвать к разуму:

Хотя Священное Писание учит евреев: «Не убивай» и запрещает им на Пасху прикасаться к убоине, их ложно обвиняют в том, что на Пасху они разделяют между собой сердце убитого ребенка, утверждая, что это предписывают им их законы, тогда как на самом деле законы это строго запрещают. Если где-то обнаружат труп, то убийство злостно приписывают евреям. Их подвергают преследованиям, используя в качестве предлога эти выдумки или другие, подобные им, и вопреки привилегиям, дарованным им апостолическим Святым престолом, без суда и следствия, попирая правосудие, у них отнимают все их имущество, их морят голодом, берут под стражу, пытают, так что их судьба оказывается еще хуже, чем жизнь их предков в Египте…

[Цит. по: Поляков 2008: 295].

Сочинение более чем разумное и всецело ясное попыталось унять страсти, но, конечно, безрезультатно. В целом для этого начального периода характерно, что короли, папы, вельможи, высокая аристократия, церковные служители и т. д. по большей части старались защитить евреев и сдержать нахлынувший поток антисемитизма, который распространялся на крыльях народного гнева, или, по крайней мере, ограничить и канализировать его. Их вмешательство хоть и отличалось по тону и решительности, всё же многие предпочитали плыть по течению или отводить взгляд в сторону (так делало большинство низшего духовенства), однако это не меняет того факта, что волна антисемитизма не была спланирована и управляема, а представляла широкое движение народных масс.

Так было и у нас. Евреи в XIII веке поселились сперва в Штирии и Каринтии и чуть позже в Крайне, и везде они сразу же начали заниматься финансовыми делами. И безусловно, не нужно было долго ждать типичных историй:

Известны сообщения Вальвазора[55] об антиеврейских выступлениях в Любляне. В 1290 году якобы были большие волнения в связи с потерявшимся ребенком, много евреев были убиты. В данном случае речь якобы шла о подозрении на ритуальное убийство. В 1337 году евреев обвиняли в том, что они отравили воду в колодцах Любляны. В 1408 году был обезглавлен еврей, который вступил в плотскую связь с христианкой[56]. Евреи протестовали и негодовали, завязались драки, и трое евреев оказались мертвы. При тогдашних антиеврейских настроениях среди народа необоснованные слухи о событиях, которые приводит Вальвазор, должны были послужить поводом для выступлений против евреев. Подобные события упоминаются в качестве причин антиеврейских волнений и в других городах

[Valenčič 1992: 16].

Чем больше крепла экономическая деятельность и вместе с ней увеличивались ссуды, тем больше росла и всеобщая ненависть к евреям. И главной причиной было, конечно, ростовщичество.

Высокие проценты и процессы по взысканию задолженностей зачастую ставили под угрозу или даже приводили к уничтожению экономическое существование должников. Возникало неприятие по отношению к еврейским заимодавцам; тяжелые условия займа, при которых должники получали деньги под проценты, они воспринимали как душегубство. Религиозное противостояние лишь заостряло это неприятие. Как упоминает Вальвазор, многие христианские должники полагали, что не обязаны держать слово перед евреями и возвращать им заем

[Там же: 24].

Здесь речь идет о мотиве, который распространялся вместе с волной антисемитизма: в частности, что христианин не должен держать слово перед евреем и что договоры, заключенные с ними, на самом деле ничтожные и ни к чему не обязывают. Идея даже нашла поддержку в некоторых папских документах.

Нарастающее неприятие привело к требованиям изгнания, и самого изгнания не пришлось долго ждать. Но снова повторился тот же мотив: относительно просвещенный император сопротивлялся требованиям, в определенных границах защищал евреев и лишь со временем поддался давлению. Штирийское и каринтийское земские собрания предложили императору солидную компенсацию, чтобы тот выдворил евреев, и в 1496 году действительно был издан императорский указ об их изгнании из Штирии и Каринтии, приводящий осквернение таинств, ритуальные убийства христианских детей и ростовщичество. Вскоре за этим последовали земские собрания в Крайне, где люблянские горожане, по большей части должники еврейских заимодавцев и конкуренты еврейской торговли, с нетерпением взяли дело в свои руки и сперва самолично выпроваживали и брали под стражу евреев, а также всеми возможными способами их ограничивали. Император сперва пытался утихомирить горячие головы и легально брал под свою защиту евреев, пока не поддался демократическим требованиям: «Наконец городские требования были удовлетворены, император Максимилиан I 1 января 1515 года дал городу право выдворить евреев и в будущем не позволять им повторно вселяться» [Valenčič 1992: 26]. Взамен город должен был выплачивать большие суммы денег, которые, помимо прочего, были использованы на строительство замка и крепостных стен. – Endlösung, окончательное решение еврейского вопроса в словенских землях.

* * *

Какую связь имеет этот краткий экскурс в историю антисемитизма с нашей темой скупости? Связь с процентами и ростовщичеством очевидна, но мы видели, что ростовщичество предполагает гораздо больше: оно всегда влечет за собой кражу удовольствия Другого, присвоение и накопление избыточного объекта, высасывание жизненной субстанции Другого. И что это за жизненная субстанция, как не наша кровь? Более того, кровь наших детей? Более того, кровь нашего Спасителя? Евреи, тем, что дерут с нас проценты, забирают нашу кровь, ту самую живую субстанцию нашего существа и жизни, нашего наслаждения. Проценты и кровь, какое величественное сгущение! Скупец желает еще одну золотую монету, избыточный объект, избыточное наслаждение, которое можно взвесить только лишь в мясе и крови. Невозможный эквивалент этого избытка и есть жизненная субстанция крови, – и его привилегированной метафорой как раз и будет тот фунт мяса, который хотел отрезать Шейлок, этот еврей par excellence. Шейлок, который, к слову сказать, в одном из самых зрелищных промахов в договоре записал «фунт мяса» и забыл про кровь – забыл про существенное, забыл, что он еврей, забыл, чего на самом деле хотят евреи, от мяса и крови у него осталось лишь мясо без крови, кусок плоти, с украденной субстанцией наслаждения, которую он из-за своей оговорки по Фрейду в итоге не смог вырезать. Он забыл о том, что сам сказал в одной из самых своих знаменитых реплик: «Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь?» [III/1]. К этому мы, однако, еще вернемся.

Фунт мяса как эквивалент процентов – метафора, концентрирующая всю нашу проблему. Мы видели, что шейлоковский фунт мяса не взялся из неоткуда, он имеет долгую предысторию, а именно историю ритуальных убийств христианских детей, которая этот фунт мяса напрямую привязывает к религиозной основе, к убийству Иисуса Христа. Скупость, эта определяющая черта еврейства, с одной стороны, влечет за собой ростовщичество и проценты, а с другой – жажду крови и тот фунт мяса, который фантазматически связан с жертвой Христа. И то и другое держится вместе и поддерживает друг друга. Отсюда можно вывести и все остальные определяющие черты антисемитизма.

Евреи, как говорит далее фантазм, грязные и зловонные. Грязь опосредованно вызывает ассоциации с избытком удовольствия и на вид противостоит скупости, в действительности же она – ее продолжение. Грязь буквально воплощает то грязное удовольствие, ту сторону наслаждения, в котором невозможно признаться и которое прячется в темноте. Деньги грязные, пачкаются и воняют, хотя и non olet. Если внешне они, кажется, не имеют запаха, то тем больше воняет от тех, кто держит их в руках. Еврей, таким образом, выступает как сгущение двух на вид противоположных полюсов: с одной стороны, он банкир, богач, возвышенный в сферу обращения, вдали от всякой связи с непосредственным производством, работой; с другой стороны, он грязный и вонючий, заступник самых низших слоев. И еще одно сгущение: с одной стороны, он чересчур укоренен в своей традиции, в ее скрытых ритуалах, в оккультизме каббалы, с другой – он оторван от корней, сбит с пути, человек без родины, без привязанности к земле, космополит, вечный странник. (Образ еврея как интеллектуала также хорошо включается в этот ряд – интеллект, которому не хватает корней.)

В 1914 году, в героические времена психоанализа, Эрнест Джонс опубликовал в журнале «Internationale Zeitschrift für ärztliche Psychoanalyse» короткое сочинение под названием «Стрижка волос и скупость» («Haarschneiden und Geiz») [Jones 1978]. В нем он сообщает о своем пациенте, скупость которого вынуждает его экономить деньги на мытье, – если учесть, что это было еще до времен всеобщего распространения ванных комнат в каждой квартире («before the tiled bathroom became the basis of civilization» – «прежде чем выложенная плиткой ванная комната стала основой цивилизации», как написал Скотт Фицджеральд), люди мылись в общественных купальнях, за которые нужно было платить – ненужная трата для скупца. – Здесь мы можем вспомнить целый жанр еврейских анекдотов на эту тему, одну из тех черт самоиронии, с которой еврейские анекдоты всегда принимали на себя все черты, предусматренные антисемитизмом. Фрейд в своей книге приводит не один такой анекдот: «Два еврея встречаются у бани. Один вздыхает и говорит: „Вот и еще год прошел!“». Или: «Я каждый год купаюсь один раз, независимо от того, нужно ли это или нет». Или вот еще один: «„Ты уже взял ванну?“ Другой удивляется: „Как, разве не хватает одной?!“» – Как бы то ни было, парадокс скупца, старающегося сэкономить на мытье, заключается именно в том, что строгая аскеза и самодисциплина приводят к грязи, то есть вызывают ассоциации с наслаждением. Подавление плоти, которого требует скупость, сперва ведет к строгой гигиене (скупцы, будучи изначально противниками дисциплины чистоплотности, в дальнейшем становятся как раз ее самыми большими фанатиками), но в продолжение той же логики оно ведет к отказу от гигиены как излишней роскоши. Та же логика, которая требовала строгой гигиены, ведет и к ее устранению.

Этот же пациент хотел сэкономить и на стрижке волос, которую он откладывал на более длительный срок, так что его все более редкие посещения парикмахера имели следствием все более длинные волосы. Парикмахер к тому же каждый раз предлагал ему дополнительные услуги, завить ему кудри и т. д., что внушало пациенту жуткий страх, так как все эти вещи стоят денег и представляют собой ненужные расходы, в то же время ему было стыдно публично демонстрировать скупость, и поэтому против своей воли он соглашался. Правда в том, что для своей скупости он хотел приберечь даже эту столь незначительную трату, но в то же время ни одна трата не бывает слишком большой для того, чтобы эта непозволительная услада не осталась скрытой, спрятанной от взгляда Другого. Джонс при этом устанавливает связь между abschneiden (отрезáть) и ausscheiden (выделять), между отрезанными волосами и испражнениями – как анальный характер экономит на выделении, так же он экономит и на стрижке. Существует еще одна связь, на которую многократно обращает внимание Фрейд, в частности между отрезанием волос и кастрацией. Самсон теряет силы, когда ему отрезают волосы, тонзура выступает эквивалентом символической кастрации (или как эквивалент обрезания?).

Необычно то, что Джонс (будучи одним из редких неевреев в первом поколении психоаналитиков) делает акцент на двух структурных элементах, которые образуют стандартный образ еврея – грязь и длинные волосы, – но этой связи он не упоминает. Элегантность этой короткой статьи в том, что автор делает вывод о двух ключевых еврейских чертах на основании скупости, превращая их в ее естественное продолжение и реализацию. Скупость, таким образом, выглядит как главный еврейский грех, из которого можно вывести все остальные.

У нас остаются еще две черты, дополняющие картину. Еврейский нос – знак, по которому их якобы сразу можно узнать (а что делать, если ни один знак не является достаточно надежным, так что они могут камуфлироваться под нас), имеет непосредственную метонимическую связь с грязью. От грязи исходит смрад, и типичный еврейский нос является представителем типичного еврейского смрада. Нос, при помощи которого мы чуем еврея, как торчащее знамение прилеплен на сам учуянный объект. Их нос – не что иное, как смрад, который стал видным. И в конце концов, обрезание, эту символическуюкастрацию, тоже можно поставить в непосредственную связь с тем переплетением скупости и кастрации, о которой свидетельствует сам язык (см. скопец) и которая следует из структурной скупости (вспомним Спиридиона у Финжгара). Здесь евреи сами являются теми, кто свой еврейский союз скрепляют не столько при помощи фунта, но как минимум при помощи символического кусочка мяса: сперва они сами отказываются от кусочка своего мяса, чтобы купить себе отпущение за все фунты мяса, которые они отрезают у христиан.

Мы видим, что все эти черты поддерживают друг друга и что ступени дедукции следуют из скупости как еврейского греха par excellence. Первая линия ведет из скупости в проценты, в ростовщичество, в фунт мяса как эквивалент процентов, и, с другой стороны, фунт мяса отсылает к кастрации и тем самым к обрезанию. Другая линия связывает этот фунт мяса как эквивалент избытка с ритуальными убийствами детей, в которых она видит ритуальное повторение исходного убийства Христа и таким образом «экономический» компонент скупости связывает с религиозной и теологической составляющей. Третья линия ведет от скупости к грязи, смраду, еврейскому носу и длинным волосам. Все элементы работают и поддерживают друг друга, образуя вместе туго переплетенный синдром, столь прочный, что историческое воплощение скупца стало фатальным.

Абсолютно поражают невероятное упорство, однообразие и персеверация этого фантазма, элементы которого почти не изменились с XII века и вплоть до бойни ХХ века. Будто бы речь шла о реальности, возвышающейся над временем и историческими изменениями, о реальности навязчивой идеи, которая не поддается никаким аргументам, и рациональный анализ бессилен перед ней, как бы он ее ни обнажал.

Пятая вариация: Золото и свинец

Шекспир написал «Венецианского купца» в 1596–1597 годах, в 1600 году пьеса была впервые опубликована. К этому времени в его послужном списке уже было около дюжины пьес, среди которых пользующиеся большим успехом «Ричард III», «Ромео и Джульетта» и «Сон в летнюю ночь». Он был в самом расцвете своих творческих сил, в своем золотом периоде. Пьеса основана на переплетении и контрапункте двух сюжетных линий (которые поддерживаются второстепенными эпизодическими сюжетными линиями): с одной стороны, история о выборе Порцией жениха и ее свадьбе с Бассанио; с другой – история о Шейлоке и его ссуде Антонио, венецианскому купцу, – знаменитая ссуда с фунтом мяса[57]. Обе сюжетные линии пересекаются, высвечивают и отражают друг друга, вступают в лабиринт отношений, которым не видно конца. В сплаве обеих линий речь идет о медитации на тему связи, союза, долга, дара, обмена, договора: в первом грубом обобщении, на одной чаше весов оказывается связь любви и дружбы, которые основываются на даре и милости; а на другой – мир экономики и прибыли, чьей опорой являются договор, закон, требование. Бельмонт, Аркадия любви и дружбы против Венеции, места жестокой торговли и дохода. Если первый мир является метафорой христианства, то второй – метафора еврейства; если первый – это метафора caritas, то второй – avaritia. Но ни о первом, ни о втором мире нет однозначной правды, контраст представляет в то же время переплетение, блокаду, все элементы показывают свою амбивалентность, в этой истории нет героев. Кажется, что две контрастирующие истории оказались на ленте Мебиуса и незаметно переходят одна в другую. Общий итог, которым, по крайней мере на первый взгляд, оборачивается все происходящее, желает превознести первое в противовес второму, показать триумф любви, христианства, caritas, но в то же время это итог с двойным дном, так что мы должны постоянно спрашивать себя, где произведение говорит с нами «всерьез», а где с иронией или же почему оно постоянно делает и то и другое. Самая главная причина данной амбивалентности кроется в образе Шейлока, того самого, на ком в конечном результате держится вся пьеса, во всех ее ключевых моментах он наполняет ее своим присутствием и одновременно подрывает, фатальным образом выбивает из равновесия, и хеппи-энду так и не удается его восстановить. Как бы ни погорел в финале Шейлок, как бы жестоко его ни унизили и ни списали со счетов, литературная победа все же остается за ним. Шейлок, этот наиболее аллегоричный еврей в мировой литературе, эта кристаллизация еврейства – слишком крупная фигура для данного произведения, из него он перешел в повседневную речь, в фольклор, в фантазматическое подполье нашего общества – так же, как Эдип?

Начнем, однако, с Бельмонта. Там живет Порция, прекрасная наследница, у которой есть всё: прелестная красота, большое богатство, острый ум, чувство юмора и якобы добродетель. Но к чему все это, если отец поставил условия в выборе мужа, если у нее связаны руки в знак верности умершему отцу и установленному им закону, завещанной им воли. Условие же таково, что все претенденты на руку девушки должны пройти испытание, такое, что оно призвано отогнать всех легкомысленных, для которых важна лишь видимость, всех охотников за приданым и прожигателей жизни. Испытание состоит в выборе между тремя ларцами (caskets, chests), золотым, серебряным и свинцовым, руку Порции получит тот, кто выберет правильный. Вспомним, у Гарпагона тоже была шкатулка, la cassette, в которой он хранил свое богатство, и там тоже возникла двусмыслица между шкатулкой и прекрасной девушкой. Здесь между тремя ларцами необходимо выбрать тот, в котором скрывается сокровище, но это сокровище не что иное, как прекрасная дочь вместе с ее богатством, словом, и то и другое[58]. Порция владеет всеми багами этого мира, всё у нее есть, но она лишена самого существенного – свободы выбора избранника своего сердца. «Я не смею ни выбрать того, кого хочу, ни отказать тому, кто мне не нравится: воля живой дочери порабощена волей умершего отца!» (I/2) [Шекспир 2017]. Порцию связывает завещание (лат. testamentum), ветхий «тестамент», как во многих языках называют Ветхий Завет, тот самый, который располагается под вывеской грозного облика Отца. Тот самый Ветхий Завет, перед которым будет присягать Шейлок, он точно так же является отцом, который притесняет свою дочь Джессику, дочь, которая должна будет найти Новый Завет. Перекличек между двумя историями предостаточно, но об этом ниже.

Свадьба Порции ознаменована фигурой мертвого отца, который предоставил ее «лотерее» (дословно the lottery): она поставлена в положение ставки, фунта мяса, в деловой транзакции между отцом и будущим женихом. Отец не отдаст сокровище (которое он старательно хранил и приумножал всю жизнь) первому попавшемуся пройдохе и не доверится рассудительности своей блестящей дочери – в конце концов, речь идет о деньгах, в которых женский ум ничего не смыслит. В испытании претендент должен доказать, что он способен отказаться от сребролюбия и не выносить суждение лишь на основании внешнего вида. Претендентов хватает, сумма выигрыша в лотерее высока (еще и сегодня лотереи рекламирует так называемую «пожизненную ренту»). Порция говорит о кандидатах с сарказмом и жестокой иронией, и поскольку среди них появляются представители многочисленных народов – неаполитанец, француз, англичанин, шотландец, немец, Европейский парламент в миниатюре, – то в ее неистощимой фантазии в достатке присутствует всякого рода шовинизм. Для каждого народа свое шовинистическое клише, но это всего лишь пародия, легкое ироническое преддверие того, что будет обращено к еврею. Чтобы кандидаты отнеслись к делу всерьез, действует дополнительное условие: если они ошибутся, то не будут иметь права жениться ни на одной женщине. Претенденты на руку и сердце также должны дать в залог свой фунт мяса, из-за чего их ряды тут же сильно редеют. Рискнуть готовы только трое – Марокканский принц, Арагонский принц и Бассанио.

Первым делает выбор Марокканский принц, который отдает предпочтение золотому ларцу с надписью «Со мной получишь то, что многие желают». Выбор, конечно же, ошибочный, в ларце череп и сообщение: «Gilded tombs do worms infold» – «Червь в злаченом гробе скрыт». Всеобщий мотив: золото лишь видимость, которая скрывает противоположность – по Фрейду, испражнения, здесь – смерть. Арагонский принц выбирает серебряный ларец с надписью «Со мной получишь то, чего достоин ты», но в нем его ожидает изображение дурака («a blinking idiot», «a fool’s head») – его зеркальное отражение? «Пришел с дурацкой головой, / – Две их уношу с собой» (II/9).

Третий на очереди Бассанио, и если прежде Порция побуждала претендентов поспешить с решением, а они оттягивали его, то теперь дело получает иной поворот, теперь вдруг она хочет замедлить ход событий, желает насладиться обществом Бассанио, намекнуть ему на правильный выбор, но не имеет права. Его взгляд ее уже заворожил и разделил, и таким образом она совершает знаменитую оговорку по Фрейду:

…О, проклятье взорам, Меня околдовавшим, разделившим! Две половины у меня: одна Вся вам принадлежит; другая – вам… Мне – я сказать хотела; значит, вам же, — Так ваше всё! (III/2)

Дословно оговорка по Фрейду – а именно оговорка, которую Фрейд, по замечанию Ранка, использует в «Психопатологии обыденной жизни» как исключительный пример обмолвки в качестве доказательства того, что многие великие литераторы использовали оговорки для достижения определенного художественного результата, и это имплицитным образом на основе теории, которую он, Фрейд, теперь эксплицитно развивает[59]. Шекспир как прото-Фрейд?

Бассанио выбирает свинец, ларец с надписью «Со мной ты всё отдашь, рискнув всем, что имеешь», и его выбор оказывается правильным:

thy paleness moves me more than eloquence

Ты бледностью своей красноречив (III/2).

Бледность (paleness), блеклый и неблестящий цвет свинца, металла без сияния, стоит гораздо больше, чем вся блистательная красноречивость. Другой вариант текста говорит о plainness, простоте, даже некрасивости, отсутствии обманчивого вида. Но и скромный вид обманывает, прикрывает свою противоположность, необходимо было увидеть именно то, что любой вид обманчив – блестящий так же, как невзрачный. В ларце оказывается портрет Порции со следующим побуждающим сообщением:

На внешность ты не стал смотреть, — Столь же будь удачлив впредь! Если рок так повелел — Оцени ты свой удел; Коль по сердцу он тебе, Ты рай нашел в своей судьбе: Ты красавицей своей С поцелуем завладей!

Бассанио не нужно долго уговаривать. Итак, они счастливо жили до конца своих дней и у них было много детей? Но что, если Бассанио, чтобы добиться руки Порции, взял взаймы три тысячи дукатов у своего лучшего друга, венецианского купца Антонио, а тот был вынужден одолжить их у ростовщика Шейлока – и заложить фунт собственного мяса, в случае если не сможет вернуть сумму в надлежащий срок. Фунт мяса за друга, и, поскольку в силу ряда неудачного стечения обстоятельств долг не был возвращен вовремя, теперь друг должен расплатиться фунтом собственного мяса.

Ответ на вопрос, почему Бассанио не занял деньги сам, очень прост: он уже и так был весь в долгах, до такой степени жил на широкую ногу и не по средствам, транжирил и наслаждался венецианской светской жизнью, что никто не дал бы ему взаймы. Кроме Антонио, которому он и так был должен больше всего, – но у Антонио доброе имя и большой торговый оборот, он может взять сумму взаймы вместо своего друга. Ответ на вопрос, почему Бассанио хочет жениться на богатой наследнице Порции, прост: чтобы расплатиться с долгами. Порция – это и есть план, «как от долгов очиститься совсем» (I/1)[60]. Так же как отец Порции, Бассанио рассматривает женитьбу как деловую транзакцию, business venture, только с противоположным знаком. Отец Порции, в конце концов, требовал прохождения испытания именно для того, чтобы избавиться от таких, как Бассанио, охотников за приданым, только Бассанио достаточно умен и знает, что нельзя попасться на первый же крючок, угодить в первую же ловушку, он достаточно хитер, чтобы, будучи ловким в расчетах, не распознать отцовскую выкладку, чтобы, как хороший бизнесмен, не обвести вокруг пальца другого бизнесмена, не раскусить его игру. В эту игру видимостей Бассанио вступает вооруженный видимостью: он берет в долг лишь потому, что нуждается в соответствующем антураже, помпе, чтобы произвести впечатление, создать подходящий внешний вид, прикрыть свое действительное положение, квалифицировать себя в качестве достойного доверия претендента, а не задолжавшего картежника и салонного льва. Не менее лукавая Порция, вероятно, все это заметила, но ей показалось это не столь важным, лишь бы выкрутиться из тисков отцовских условий и заполучить мужчину, который бы ей нравился хотя бы внешне и своей смышленостью. Триумф истинной любви? Шекспир незаметно ухмыляется.

Необходимо добавить еще следующее: Бассанио аристократ, в отличие от купцов Антонио и Шейлока. Аристократу подобает жить на широкую ногу, его игра всегда рискованна, он не ломает голову из-за долгов, а успешно перекладывает их на мещан, купцов, на тех, кто торгуется и просчитывает, что было бы ниже его достоинства. Но, как аристократ, он хорошо знает, что такое любовный код, как следует вести себя в любовных делах, с материнским молоком он впитал в себя истории о придворной любви. Поэтому решение дается ему легко: любовь не может быть тем, чего желают многие мужи, и не тем, чего кто-то заслуживает. Единственное действие, которое отвечает любовному кодексу, начиная с трубадуров: ты все отдашь, рискнув всем, что имеешь (give and hazard all he has), только это возможно, согласно его аристократической душе. В конце концов, это уже было условием для принятия участия в испытании, кандидаты должны были отказаться от дальнейшей женитьбы, таким образом, необходимо было рискнуть всем, это игра лишь для аристократов, а не для купцов, и если первые два принца ошиблись, то, без сомнения, лишь потому, что оба они были иноземцами. Разъединение между аристократами и купцами, а также между венецианцами и иноземцами таким образом четко обозначено.

Более того, риск Бассанио распространяется на экономику, или, скорее, в сказанных им словах можно усмотреть поэтическое начало экономики расширенного долга, превосходящей расчет прибыли и доходности:

Еще в дни школы, потеряв стрелу, За ней я тотчас вслед пускал другую, — И в ту же цель, следя усердней только, — Чтоб первую найти; рискнув двумя, Я часто обе находил. Пример Беру из детства – так мой план невинен.

Так Бассанио представляет Антонио свою просьбу о кредите, пожелание, которое преподносится как детская невинность: у человека огромные долги, поэтому ему нужно набрать еще больше долгов, чтобы возместить существующие, в надежде, что долги вернут долги, как одна потерянная стрела может быть чудесным образом найдена при помощи другой, выпущенной наугад[61]. Экономика и волшебство пожимают друг другу руки, суеверная вера в то, что убыток будет восполнен случайным усилием, что понесенный риск можно свести на нет лишь с помощью более смелого риска, что нечто похожее найдет такое же похожее благодаря некоторому магическому влечению, один долг найдет другой и таким образом будет возвращен, так что двойная потеря принесет двойную прибыль. В основе финансовой экономики лежит волшебная экономика, выходящая за рамки расчета рисков и опасностей, за пределами предположения о рациональных игроках и рациональном выборе в экономической игре. Чудесным образом все в конце концов закончится хорошо, стоит только проявить смелость, безрассудство будет оправдано, так проявляет себя волшебная психология игрока, твердая вера в то, что чудо произойдет, несмотря ни на что, так что в результате все сложится как по волшебству. Все игроки верят в то, что они избранные счастливчики. Это расчет за пределами расчета, расчет неисчислимого. Именно так Бассанио подходит к сватовству Порции, и более того, у него нет необходимости рисковать самому и брать в долг, у него есть Антонио, который возьмет это на себя вместо него, заложив свою любовь, свой фунт мяса, свое сердце как неотъемлемую часть данной экономики. Итак, Бассанио проворачивает большое дело, передав долг и риск на внешний подряд. В этих строках можно было увидеть нечто вроде рождения из духа Бассанио неолиберальной «расширенной экономики», неолиберализма, заявленного в виде «чистой невинности», корни нынешнего кризиса уходят в эту детскую стратегию, в Бассанио и Тома Сойера. Бассанио с его аристократической логикой ва-банк [62] – аристократ, домодерный финансовый спекулянт, неожиданно встречается с постмодерным финансовым капиталом. Ва-банк в вопросах любви и денег.

Строки из прямой речи Бассанио предлагают один из способов подойти к вопросу о милосердии, о котором мы поговорим позже более подробно, а именно посредством суеверного верования в милосердную судьбу, которая вернет долг за счет смелого риска, что это удастся не благодаря способностям и проницательному финансовому расчету, не благодаря невидимой руке рынка, справедливо вознаграждающей за прозорливость и усердие, не по «рыночным законам», а по милости Другого за пределами экономических законов, так что человек будет чудесным образом вознагражден за смелость – за веру в то, что он стоит в центре экономических спекуляций. Здесь действует экономическое суеверие, которое всегда будет делать невозможным оценку финансового капитала и фондового рынка на основе рационального выбора и оценки, поэтому экономика никогда не будет наукой (во всяком случае, сама по себе, без включения расчета с неисчислимым). В силу вступает расчет на милосердие, расчет с милосердием. Это милосердие, как его видят сильные мира сего, их имплицитная теория: обладание богатством является (предположительно) признаком милосердия (ср. у Макса Вебера, который настаивал на этой связи довольно долго) и, следовательно, заслуживает милосердия, и путем следующего поворота уже даже не обладание богатством, а огромный дефицит и долг в равной степени заслуживают милосердия, учитывая положение власти и принадлежающее ей право на бесстрашие. Ибо власть существует по милости и имеет право на милость – не существует ли это суеверное предположение, которое до сих пор упорно сохраняется, несмотря на наш постмодерный статус? И еще один поворот: если вы рассчитываете на милосердие и полагаете, что заслуживаете его, то вы уже больше не нуждаетесь в милости[63].

* * *

Фрейд, большой поклонник Шекспира, остановился на этом мотиве выбора ларцов и в 1913 году написал о нем знаменитый текст [Фрейд 1995]. На удивление он полностью отбросил иронические и двусмысленные рамки этого мотива в пьесе, его интересовал лишь сам мотив, в котором он видел некую парадигматическую «архетипическую» ситуацию, некий универсальный ключ. Сам по себе это древний мотив, и непосредственным источником для Шекспира послужили «Римские деяния» («Gesta romanorum»), сборник римских рассказов и легенд, который был составлен около 1300 года, у Шекспира же был в распоряжении его английский перевод, вышедший в 1595 году. Там мы найдем историю о том, как Ансельм, римский правитель, женит своего сына. Принцесса должна пройти испытание выбора между тремя ларцами, золотым, серебряным и свинцовым, и принцесса не была бы принцессой, если бы не сделала правильный выбор и не вышла счастливо замуж. Но мотив оказывается еще более древним и вездесущим, Фрейд, помимо прочего, приводит астральные мифы, в которых три кандидата связаны с астральной символикой (первый олицетворяет солнце, второй – луну, а третий – это звездный мальчик, нечто подобное встречается в неком эстонском эпосе). В «Венецианском купце» мы имеем дело с определенной инверсией. Кто выбирает? На первый взгляд, девушка выбирает мужа, но у девушки связаны руки, так что на самом деле выбирают претенденты – между тремя ларцами, которые представляют не что иное, как трех женщин (того, что составляет «символ женской сути», см. выше). Выбор девушки между тремя претендентами оборачивается выбором претендентов между тремя девушками. Субъект выбора – мужчина, и он должен выбрать третью.

Фрейд в этой структуре увидел эхо некого другого знаменитого места в текстах Шекспира, а именно начальной сцены «Короля Лира», в которой старый Лир желает разделить свое королевство между тремя дочерьми. Они тоже должны пройти испытание, испытание демонстрацией любви при помощи слов. Две старшие, Гонерилья и Регана, ластятся к нему, заискивают перед ним, изо всех сил его восхваляют, демонстрируя блестящее красноречие, и каждая получит по половине. Третья, Корделия, которая, конечно же, являла собой правильный выбор, но будет лишь «любить и молчать», ей, так же как свинцу, недостает красноречия, она молчит вместо того, чтобы продемонстрировать красноречие, ей не хватает блеска, и она остается без всего. Третья – та самая, но Лир этого не замечает, делает ошибочный выбор, поддается видимости, и вся его трагедия будет результатом этого ошибочного выбора.

В данном свете мотив вездесущ – мы находим его в суде Париса, опять же в выборе между тремя женщинами, и, хоть все три – богини, конечно же, подлинной является третья, богиня любви – выбор, за которым последует ни больше ни меньше, чем катастрофа Троянской войны. Золушка тоже третья дочь, падчерица, которую скрывают, но лишь она будет настоящей принцессой. Психея у Апулея – самая младшая и красивая из трех сестер и т. д.

Почему третья всегда – тот самый правильный выбор? С одной стороны, она та, которая выглядит самой красивой, самой привлекательной, самой молодой, с другой стороны, она обладает необычными качествами: Корделия молчит, Золушка прячется, даже Афродита в одном из вариантов мифа безмолвствует[64], для третьей характерна бледность (paleness свинца), что указывает на образ смерти, на атрибуты, которые имеет смерть на языке сновидений. Словом, за обликом привлекательной молодой девушки, за этим блистательным видом скрывается смерть. Богиня красоты прикрывает богиню смерти, Эрос и Танатос в одном, в ней объединены противоположности.

В качестве следующего шага в этих трех женщинах можно будет увидеть трех Парок или трех Мойр, трех Норн, трех Ор, трех рожениц-сужениц, которые бдят за рождением ребенка, богинь судьбы, хранительниц естественного порядка. Первая сплетает нить жизни, вторая ее отмеряет, третья, Отропос, Неотвратимая, обрезает. Выбор должен пасть на третью, каждый раз субъект выбирает самую красивую, но скрытая правда этого выбора в том, что он, напоследок, выбирает смерть. Однако смерть – это как раз то, что не располагает выбором, никто не хотел бы ее выбрать, она выбирает нас, и мы все – избранники. Невыносимая невозможность выбора в этой инверсии как раз показывает себя в виде своей противоположности, как свободный выбор. Первая инверсия: видимость свободного выбора там, где его нет. Вторая инверсия: замена смерти на самую красивую женщину. Но наличие свободного выбора, конечно, лишь видимость, его правда в том, что выбор, безусловно, вынужденный: горе тому, кто воспримет свободу выбора всерьез и попробует, как Лир, решить по-другому и ускользнуть от принуждения. То, каким был правильный выбор, Лир узнает, когда уже слишком поздно.

Обобщающее заключение Фрейда в том, что три женщины, между которыми предоставлен выбор, представляют модели трех отношений мужчины с женщиной, являющихся производными отношениями с матерью.

Можно было бы сформулировать это следующим образом. Изображаются три неизбежных для любого мужчины типа отношения к женщине: женщина – роженица, друг и губительница. Или три формы, в которых предстает перед ним образ матери в разные периоды ее жизни – собственно мать, возлюбленная, которую мужчина выбирает по образу и подобию матери, и, наконец, мать-земля, берущая его в свое лоно

[Фрейд 1995].

Это вкратце пересказанное сочинение, с одной стороны, показывает Фрейда at his best: одним небрежным жестом он головокружительным образом прокручивает перед нашими глазами весь theatrum mundi, от Шекспира через античную и прочую мифологию вплоть до образа женщины как таковой, сцепления Эроса и Танатоса и переплетения свободного и вынужденного выбора. С другой стороны, Фрейд отказывается от этого сочинения и принижает его значение, в письме к Бинсвангеру он утверждает, что речь идет о «чем-то, что приятно обсудить во время прогулки вдоль озера, но не столь важно, чтобы об этом писать», что это так называемый дивертисмент, забавный экскурс. Не идет ли речь о собственной инверсии? Или, быть может, он принижает это сочинение потому, что оно ему слишком близко, чересчур интимно его затрагивает? И правда, спекуляций относительно биографического контекста этого сочинения было более чем достаточно [см.: Garber 1987], и, стоит нам присмотреться поближе, необычные совпадения следуют одно за другим. Для начала: отец Фрейда, Якоб Фрейд, в возрасте сорока лет в третий раз женится на будущей матери Фрейда – Амалии Натансон, которая на двадцать лет моложе его, тогда ей было столько же лет, сколько его дочери. Порция, Золушка, Афродита, Психея – невесты, Корделия – дочь, ввиду старости Лира его выбор женщины касается дочери, Амалия Натансон-Фрейд выглядит словно сочетание обеих. О престарелом обессиленном отце Фрейда заботилась его младшая незамужняя дочь, так же как Корделия. Далее, когда Фрейд ухаживал за своей будущей женой Мартой, то в письмах он постоянно называл ее «моя Корделия». Почему Корделия? Его первое пояснение анекдотично: потому что она простужена и не может говорить, так же как Корделия, которая осталась без слов. Второе, более глубокое: потому что она внешне сдержанная, но на самом деле теплая и любящая. Еще нечто более необычное: в тесной дружбе с Брейером, с которым они ни больше ни меньше вместе основали психоанализ, они в определенный момент выяснили, что оба зовут своих жен Корделией. Брейер свою, «потому что она не способна показать чувств, даже по отношению к отцу». Жена Брейера, которую звали Матильда, стала затем крестной матерью старшей дочери Фрейда, также названной в ее честь. И если Корделия в своем основном статусе является дочерью, кажется достаточно странным то, что оба мужа ласково обращаются к женам, прибегая к этому имени, в этом необычном сочетании жены и дочери, о которой говорит также и текст. Далее, у Фрейда три дочери – Матильда, София и Анна. Анна – младшая дочь, которая так и не вышла замуж и до последнего заботилась о пожилом отце. В 1913 году, после окончания этого текста (Фрейду тогда было 57 лет), Фрейд пишет Ференци, что собирается «прожить несколько недель в Мариенбаде без анализа. Теснее всего я буду общаться с моей маленькой дочерью <тогда в возрасте 18 лет>, которая нынче так радует меня своим развитием (Вы, конечно, давно угадали этот субъективный мотив „Выбора ларца“)» [Переписка Фрейда с Шандором Ференци 1998].

Двадцать лет спустя, в 1934 году, он будет писать об Анне Арнольду Цвейгу: «Судьба в возмещение некоторой несправедливости дала мне дочь, которая при трагических обстоятельствах не уступила бы и Антигоне». «Моя верная Анна-Антигона». Фрейд как Эдип в Колоне, Анна как Антигона? Фрейд как старый Лир со своей Корделией?

Действительно, похоже на то, что фрейдовская частная мифология максимально встроена в этот текст (о дальнейшем подтексте свидетельствуют знаменитые сновидения о трех Парках из «Толкования сновидений» [Фрейд 1998]), так что кажется, будто здесь он постоянно и в то же время непосредственно говорит о наиболее универсальных структурах мифов и общества (которые в этой универсальности оказываются в опасном сближении с юнговскими архетипами) и о своем наиболее личном мире, так сказать, интимном суеверии. Парадокс: Фрейд как основатель психоанализа, как носитель нового научного открытия, в нем все время присутствует как личность – вход в психоанализ ведет лишь через собственные его сновидения, оговорки, симптомы[65]; знакомство с его особенными личными и социальными отношениями является предварительным условием понимания образования и развития психоанализа. Мы все время должны иметь в виду, что Фрейд не представляет собой ученого, как все остальные, которые в своих открытиях абсолютно стерты в своей индивидуальности, но, напротив, он сам как таковой, Зигмунд Фрейд, есть «научная категория», без которой психоанализ не может существовать (что уже само по себе достаточно знаменательный показатель особого положения психоанализа как науки). Итак, парадокс в следующем: собственная жизнь Фрейда выступает внутри психоанализа как так называемый «научный миф», если применить слова, которые он сам использовал для мифа о первобытной орде и убийстве прародителя. Он сам выступает перед нами как мифическая фигура в некотором модусе, где «миф» ни в коем случае не означает противоположность науке или ее фатальную слабую точку, а скорее указывает на уникальный момент ее возникновения и ее поле деятельности. Психоанализ как «универсальная наука» (и никак иначе) заключает в себе и отражает уникальность своего начала, но в то же время он нацелен на уникальность всякого субъекта анализа: и то и другое тесно связано, речь идет о двух гранях одного и того же (что также является внешним показателем некого нового и парадоксального отношения между универсальным и уникальным). Мы постоянно имеем дело с биографией его открывателя, вплоть до порой мучительных подробностей, уникального пути его наслаждения, и в то же время с универсальной структурой, с наслаждением, которое должно быть приведено к своей матеме.

Однако эта мифическая жизнь Фрейда, мифическая для нас, сама оказывается сконструированной, как мы можем это постоянно наблюдать, вокруг собственных мифов, Фрейд сам себя воспринимает как мифическую личность и не может проживать собственную жизнь без мифических аналогий. То он оказывается в роли Эдипа в Фивах, то Эдипа в Колоне, то Юпитера, то Ганнибала, то Лира, то Моисея… И точно так же дело обстоит со всеми остальными в его жизни – его сыновья, например, получили имена Жан Мартин в честь Шарко, Оливер в честь Кромвеля и Эрнст в честь Брюкке, жена и младшая дочь выступают в роли Корделии… Словно внутри мифической уникальности Фрейда постоянно находилось лишь то, как эта уникальность выстраивала вокруг себя серии (универсальных) мифических образов, будто в конечном итоге ее «жесткое ядро» образовывали именно мифы. Миф среди мифа, двойной, опосредованный миф, миф с двойным дном. Уникальность личности Фрейда постоянно разложена на части в мифах, те опять же – не что иное, как опора уникальности, сами для себя и без этой связки затвердевают в архетипы.

Как бы там ни было, фрейдовский текст интересен нам в данном случае прежде всего в союзе с «Венецианским купцом», и с этой точки зрения он достаточно необычен. В самом названии он предлагает теорию или, по крайней мере, обещает текст, сфокусированный на одном ключевом моменте – мотиве выбора ларцов. Это единственный текст Фрейда, который эксплицитно посвящен Шекспиру, точнее, его писательской величине и героям (из галереи фрейдовских мифических героев). Однако анализ «Венецианского купца» очень краткий, Фрейд спешит к «Королю Лиру», который для его потребностей является лучшим примером, и останавливается на нем дольше, но и тут быстро погружается в ряд более общих спекуляций, так что три ларца из названия, оказывается, служат лишь претекстом и введением. Необычно уже то, что он ни словом не обмолвился об общем контексте, в который помещен выбор ларцов, и еще необычнее, что в последующем образе культурной и культовой фигуры сам считавшийся образцом «архетипического еврея» Фрейд, при всей амбивалентности отношения к своему еврейскому происхождению и к еврейскому вопросу так таковому, ни разу не упоминает Шейлока, этого еврея par excellence. «Венецианский купец» без Шейлока, к тому же вышедший из-под эмфатичского еврейского пера?

И далее, учитывая то, что пример трех ларцов быстро оставлен в пользу многочисленных других примеров, остается тайной, что раскрытая в данном случае фрейдовская теория означает для отправного и указанного в названии примера. Бассанио выбирает свинец, тот металл, на котором лежит отпечаток смерти, и в качестве награды за правильный выбор получает Порцию, самую красивую, умную и богатую девушку, будто выбор смерти был условием для того, чтобы заполучить красавицу, а не наоборот; будто прекрасная девушка прикрывает собой выбор смерти. Он, не зная этого, выбрал смерть, хотя та и предстает в самой отдаленной своей противоположности? Его настигнет судьба? Мы можем видеть, что смерть затаилась в образе Шейлока и что Порция в конце концов выступит как раз как защитница от смерти, как та, которая при помощи своей ловкости достигнет избавления от смертельной угрозы со стороны Шейлока. Но действительно ли можно так просто от него избавиться? Предлагает ли нам развязка хеппи-энд или скорее пародию на него? Действительно ли после финального занавеса Бассанио и Порция будут жить долго и счастливо, наслаждаясь плодами правильного выбора? В конечном итоге Бассанио смог сделать выбор лишь на основании рокового договора с Шейлоком, который, как дамоклов меч, висел над этим самым выбором. – Все указывает на то, что инверсиям нет конца, стоит нам однажды отправиться в путь. Фрейдовский текст отстаивает тезис о том, что видимость свободного выбора скрывает положения, при которых нет выбора, утаивает под маской образа самой красивой девушки то, что здесь предстает в виде счастливого брака с Порцией как защитницей от смерти. Но в мифическом перемещении цена этого выбора переложена на Другого, с плеч выбирающего она падет на плечи вечного избранника.

Шестая вариация: Антонио и Шейлок

Так мы видим, что одна история – история о выборе Порцией мужа и о выборе претендентами на ее сердце между тремя ларцами – вплетена в другую историю, от которой ее невозможно отделить. Ссуда была нужна для предложения руки и сердца, и лишь венецианский купец Антонио мог взять в долг у Шейлока вместо своего друга. Зачем он это сделал? Что побудило его к столь рискованной транзакции? Антонио в течение всей пьесы выступает как абсолютный и преданный друг Бассанио, образец наивысшей дружбы. Ради друга он готов на всё, даже заложить фунт собственного мяса, свою жизнь, свое бытие, без всякого расчета. Он готов отдать всё, не ожидая чего-либо взамен, лишь для него действительна надпись на свинцовом ларце «Со мной ты всё отдашь, рискнув всем, что имеешь», – он, как купец, реально и кроваво здесь рискует всем вместо своего аристократического любимчика, который в выборе ларцов прежде играл в аристократическую игру. И когда очевидно настал его смертный час, когда на судебном процессе Шейлок добивается своего фунта мяса, его последние мысли о Бассанио:

Привет мой шлю жене твоей достойной. Ты расскажи ей о конце Антонио; Скажи, как я любил тебя; воздай Честь мертвому; когда ж рассказ окончишь, Пусть судит, был ли у Бассанио друг. <Whether Bassanio had not once a love>. И не жалей, что друга ты теряешь, Как не жалеет он, что платит долг: Ведь если жид поглубже нож запустит, Я заплачу всем сердцем за тебя. (IV/1)

Эта абсолютная дружеская преданность, по всей видимости, асимметрична. Антонио отдает всё, Бассанио, который позволил, чтобы его друг вопреки угрозам взял в долг на этих фатальных условиях, выглядит легкомысленным, и лишь когда Антонио действительно в смертельной опасности, он становится серьезным и осознает последствия. С одной стороны, правда в том, что преданность Антонио можно рассматривать в рамках ренессансной идеализации настоящей дружбы, одного из наивысших идеалов Возрождения, той идеальной связи, которую не в состоянии омрачить ни экономические, ни сексуальные интересы. Однако данная связь выглядит чем угодно, но только не дружбой – очевидна и проблематична не только ее экономическая составляющая; несложно вычленить и гипотезу о том, что речь идет о чем-то отличном от идеальной дружбы и что природа этой связи гомосексуальная. На нее в своем знаменитом эссе (в книге «Рука красильщика», 1963) решительно указал У. Х. Оден после ряда спекуляций, которые возникли раньше, и минуя какие-либо отсылки к психоанализу.

Мы можем увидеть, что Антонио является тем, кто благодаря своему великодушию делает возможным счастливый исход, но в этом финальном счастье он сам остается снаружи, рядом с тремя счастливыми парами он как «пятое колесо». Три пары влюбленных, а на другой стороне он, одинокий, «стоит один на затемненной сцене, за пределами рая, из которого он – не в результате выбора других, а по своей собственной природе – исключен» [W. H. Auden, цит. по: Gross 1992: 311]. Исключен так же, как в конце исключен Шейлок, его альтер эго. И если заключительный аккорд в отношении Антонио звучит меланхолично, предварительной подготовкой к нему выступает уже вводный аккорд, который данному заключительному в точности соответствует, так что мы были предупреждены с первой реплики. Пьеса начинается со знаменитого предложения Антонио: «In sooth, I know not why I am so said» – «Не знаю, отчего я так печален». Все начинается с печали Антонио, у которой нет причины. – К слову сказать, самыми знаменитыми строками немецкой литературы, вероятно, является начало гейновской «Лорелеи»: «Ich weiß nich was soll es bedeuten, / daß ich so traurig bin» – «Не знаю, что значит такое, / Что скорбью я смущен» (перевод А. Блока). Строки, которые кажутся точным отголоском начала «Венецианского купца», что определенно не случайно: Гейне, этот еврей немецкой литературы, был великим чтецом «Венецианского купца», что мы еще увидим.



Поделиться книгой:

На главную
Назад