К концу Тридцатилетней войны относится и первое замечание относительно не лучших порядков, перенятых русскими от европейцев, в поисках заработков и приключений потянувшихся на русскую службу при царе Алексее Михайловиче. В уставе «Ученье и хитрость ратного строения пехотных людей», изданном в 1647 году, находим такой язвительный пассаж: «А как ныне меж иными нашими ратными людьми делается, не так как предки наши чинили, которые на недругов своих смелым и неробливым сердцем оружьем своим дерзали, руками своими смели прииматся и побеждати. А нынешние проклинанием и божбою себя хотят обороняти, мыслят и чают как у них у всякого слова не по сту клятвенных бесчинных слов, что они тогда не ратные люди»[54]. Несмотря на то, что устав представлял собой переложение сочинения фон Вальхаузена «Kriegskunst zu Fuss», вряд ли бы переводчик стал переводить все подряд, что не имело бы отношения к современной ему русской действительности.
Нетрудно заметить, что описанные обычаи не имели уже ничего общего со средневековым воинским риторическим каноном, зато сильно напоминали порядки, распространенные в армии Священной Римской империи германской нации. Пагубное пренебрежение моральным духом, упование исключительно на численность, выучку и оснащенность, выразились в запальчивой фразе воеводы Василия Борисовича Шереметева: «При моих силах можно с неприятелем управиться и без помощи Божией!» Судьба судила ему убедиться в своей опрометчивости при оценке морального духа армии: после разгрома и капитуляции под Чудновым (1660) он 22 года провел в татарском плену. Достаточно закономерно, что многолетняя борьба русских с Речью Посполитой при Алексее Михайловиче закончилась фактически ничем, сведясь только к взаимному истощению сторон.
Устранению из жизни войск всего, что ведет к деморализации, уничтожению нравственности, препятствует доброму солдатскому поведению, укреплению субординации и дисциплины служили меры, предпринятые Петром Первым.
«Артикул воинский» (1715) устанавливал суровые наказания за богохульство, божбу и проклятия, истинные или ложные, как теперь называет их В.И. Жельвис, междометные. Тем, кто «имени божию хулению приносит, и оное презирает, и службу божию поносит, и ругается слову божию и святым таинствам» надлежало прожигать раскаленным железом язык и отрубать голову (артикул з); рисковавшему «пресвятую матерь божию деву Марию и святых ругательными словами» поносить, грозило отсечение «сустава» и казнь (артикул 4). Даже само недоносительство о таковых высказываниях преследовалось весьма сурово: лишением имущества или самой жизни (артикул 5). Легкомысленное употребление святых имен в речи, не содержащее признаков их оскорбления, наказывалось в первом случае двухнедельным заковыванием в «железа» с вычетом месячного жалованья в пользу госпиталя, в другой раз — «наказанием на теле» шпицрутенами, ну а в третий раз — каралось расстрелом (артикул 6). Употребление имени божия всуе, в божбе или клятве, сгоряча, в сердцах или даже, заметим, от ложного рвения к службе, могло привести к денежному вычету и постановке «под ружье» в присутствии всего полка (артикул 7); если же это имело место обдуманно, в пьяном виде или со злости — то такое поведение влекло за собой вычет половины месячного жалованья и постановку на час-другой под ружье. Все указанные провинности, если они не наказывались смертью, могли сопровождаться церковным покаянием.
Особое внимание в воспитании русских войск уделялось предотвращению словесных оскорблений и искоренению брани: «От всех чести нарушительных бранных словес, брани и бесчестия имеют, как начальные люди, так и солдаты весьма воздерживатись и никого оными, хотя он солдат или нет, никаким подобием не оскорблять и не бесчестить»[55], — читаем в гл. 59 «Устава прежних лет» (1702).
Еще определеннее эта тема звучит в ст. 9 гл. 2 «Артикула краткого», предназначенном светлейшим князем и кавалером А. Д. Меншиковым для употребления в кавалерии: «Кто смрадным, а особливо самым злобственным, которое у русаков гораздо суть в употреблении своего подобного будет бранить, то бы оного явно просил о прощении»[56]. А поскольку «скверные слова великое попущение к прелюбодейству подают», то надлежало воздерживаться не только от брани, но и от скверных песен, каковое требование с еще большей определенностью было выражено в 177 артикуле «Артикула воинского» (1715): «От позорных речей и блядских (блудных, нескромных. —
Весьма характерно, что требования, касающиеся искоренения в русском войске сквернословия, прозвучали в самое напряженное время, всего через два-три года после нарвского погрома, когда, казалось бы, державные русские головы должны были бы быть заняты проблемами гораздо более материального свойства. Тем не менее, мы убеждены, что без воспитания нравственного употребления слова, без чего немыслимо и воспитание воинской чести, не могла бы состояться и Полтавская победа. О чести подчиненных заботились неукоснительно, поскольку последняя воспринималась как действенное средство предупреждения дисциплинарных проступков. Воинские статьи «Устава прежних лет» предварял эпиграф: «Чрез оружие домогаются чести»[58].
Петровская традиция сохранялась на протяжение всего времени существования русской армии. Полезно вспомнить, что А.В. Суворов, будучи еще в совсем не таких уж высоких чинах не побоялся написать 26 себентября 1770 года своему начальнику генералу И.И. Веймарну: «Осмеливаюсь Ваше Превосходительство просить, дабы меня ныне по некоторым ордерам Вашим частых суровых выражениев избавить приказать изволили»[59]. Даже в жестокое николаевское время, когда солдат без излишней рефлексии могли многократно прогонять по «зеленой улице», уделяли самое серьезное внимание предотвращению оскорблений чести и достоинства военнослужащих: «Начальник, употребивший в данных им приказах слова оскорбительные для чести подчиненных, подлежит строгому наказанию и, по важности дела, отрешению от должности или исключению из службы»[60] — устанавливал Военно-уголовный устав 1839 года.
Такой подход приносил благие плоды. Например, в кровопролитном сражении с поляками при Остроленке (1831) понесшие тяжелые потери русские «гренадеры засели в канаве; их разделяли одно шоссе от польских войск. Никто не решался начать бой; сначала переругивались, потом начали кидаться камушками; один унтер-офицер Астраханского полка закричал: “Разве мы собаки, что в нас камнями бросают!”, вскочил, и все за ним бросились. Польские войска вынуждены были отступить»[61].
Интересно, что к особенностям военного слога автором первой русской военной риторики (1825) Я. В. Толмачевым относились
Мемуары русских офицеров оставили множество примеров неослабного внимания к чистоте речи, выступавшей осязаемым показателем здорового морально-нравственного микроклимата в воинских подразделениях. Например, в воспоминаниях офицера Лейб-гвардии Егерского полка читаем: «Могу с уверенностью сказать, что за все мое время пребывания в полку в мирное время (1911–1914 гг.) в роте не было ни одной кражи, ни драки, ни пьянства, ни даже ругани (выделено нами. — С.З.)»[64]. Сквернословие офицера перед подчиненными считалось взаимным оскорблением чести и личного достоинства, и это в тогдашнем сословном обществе, в армии, где командные должности занимались представителями привилегированного класса. Мат — иначе «площадная брань», воспринимался образованными людьми как принадлежность самой площади, то есть простонародья, низшего слоя общества.
В «Записках кирасира» бывший офицер Лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества полка В.С. Трубецкой приводит великолепную отповедь, данную командиром эскадрона юному корнету, увлекшемуся «воспитательным» процессом и допустившему в речи употребление ненормативной лексики: «Послушай, дружок, — отечески проговорил ротмистр, — когда ты непотребными словами оскорбляешь людей, одетых в ту же форму, какую носишь ты сам, ты этим оскорбляешь свой собственный мундир, а, следовательно, и тот полк, который мы все любим и обязаны чтить… Мы должны развивать в наших солдатах чувство гордости, а не унижать их. Ты можешь и даже обязан подтягивать и наказывать своих подчиненных, но оскорблять их матерным словом — это уже хамство, дружок. Ну, а теперь ступай к своему взводу и чтобы слово «мать» я от тебя больше не слышал!»[65].
Конечно, в армейских полках, разбросанных по медвежьим углам империи, отношение к сквернословию, насколько можно судить по нравам, описанным в купринском «Поединке», было несколько проще. Задавленная всегдашней нуждой армейщина, для которой единственным очагом культуры в провинциальной глухомани нередко был только железнодорожный вокзал, не особо стесняла себя ни речевым, ни прочим этикетом. И все же в этой книге, полной горького разочарования молодого офицера, находится место описанию порядков, принятых в лучшей роте полка, которая по выучке и внешнему виду не уступала гвардейской. Командир роты капитан Стельковский описан у Куприна в следующих выражениях: «…в высшей степени обладал он терпеливой, хладнокровной и уверенной настойчивостью», «он скупо тратил слова и редко возвышал голос», что закономерно приводило к тому, что «в роте у него не дрались и даже не ругались».
Конечно, были и замшелые строевые «бурбоны» по образцу капитана Сливы, или ожесточившиеся нервные «идеалисты», вроде гаршинского капитана Венцеля, но не они олицетворяли собой Императорскую русскую армию, а такие люди, как герой, к сожалению, неоконченного романа И.С. Шмелева рыцарь долга и чести капитан Бураев, которые если и не могли избавить своей жертвой Россию от зла, то смогли хотя бы спасти ее честь.
«Капитан Бураев прошел по фронту привычных лиц, следивших за ним дыханием, скомандовал — “первая шеренга… шаг вперед!” — прошел вдоль второй шеренги, останавливаясь и поправляя то выгнувшийся погон на гимнастерке с накрапленными вензелями шефа, то криво надетый пояс, деловито-спокойно замечая — “как же ты, Рыбкин… все не умеешь носить ремня!” — или, совсем обидно, — “а еще в третьей роте!” — или, почти довольный, — “так… чуть доверни приклад!” — взял у левофлангового Семечкина винтовку, потер носовым платком и показал отделенному Ямчуку зеленоватое жирное пятно, — “кашу у тебя, братец, маслят!” — сделал франтоватому взводному Козлову, которого отличал, строгое замечание, почему у троих за ушами грязь, а у Мошкина опять глаз гноится, — “доктору показать, сегодня же!”»
Прямо в соответствии с основательно нами забытым требованием нашего же Полевого устава 1912 года: «Словесные распоряжения
Даже в тяжелые годы Первой мировой войны русское командование, как показывает приказ известного впоследствии белого генерала С.Л. Маркова, боролось со сквернословием не только офицеров, но и младших командиров. Например, во время передачи позиций подпрапорщик 13-го стрелкового полка, которым командовал Марков, «употребил несколько бранных выражений»[67] по адресу подразделения сменяемого полка за оставленные в окопах грязь и беспорядок. На это немедленно последовала реакция полкового командира: подпрапорщик, несмотря на боевые заслуги, был снят с должности и арестован на семь суток, к которым своей властью добавил еще тринадцать командир дивизии.
Спору нет, нельзя сказать, что и солдаты и унтер-офицеры русской армии совсем не матерились — бессмысленно было бы это отрицать, — но важно то, что сквернословие до 1917 года получало должную оценку и отповедь со стороны командования и, если смотреть шире, со стороны образованных классов.
Глава 2
Коловращение мата в военной среде
Во второй половине XIX века с народным сквернословием велась деятельная борьба в основном священниками и мирянами Православной Церкви. Позиция Церкви была заявлена в заголовке одного из «листков», посвященного этому вопросу: «Тяжкий грех — сквернословие»[68]. Основания такой позиции остаются неизменными по сей день, — уста, которые возносят хвалу Богу в молитве не должны оскверняться произношением бранных слов: «Ни один источник не может изливать соленую и сладкую воду» (Иак. 3, 12). Слово «скверный» происходит от «скверна», которое в словаре В.И. Даля толкуется в том числе и как «все богопротивное». Другими словами, матерщина богопротивна, мерзка и непристойна — так считал В.И. Даль; так, очевидно, считал некогда и русский народ, зеркалом языка которого традиционно признается словарь.
Начало широкого распространения мата в отечественном воинском дискурсе приходится на годы революции и Гражданской войны, когда народ, отринув нормы «буржуазной» морали, без помех со стороны власти и отделенной от государства, гонимой религии предался вкушению запретных плодов.
«Искусство» сквернословия вместе с арготическими[69] выражениями в «окаянные дни» (по И.А. Бунину) вошли в разговорную речь настолько, что даже стали своеобразной визитной карточкой победившего пролетариата. «Большевизм родился из матерной ругани»[70], — не без основания полагал С.Н. Булгаков. Как это напоминает времена первой русской Смуты, когда, по свидетельству дьяка Ивана Тимофеева, ко всем прочим грехам русского народа приложилось «последнее нетерпимое зло — самовольное оскорбление каждым при ссорах лица ближнего, именно — зловонное произношение языком и устами матерных скверных слов, ибо этим они не укоряемому досаждали, а родную (мать) оскверняли своими ругательствами»[71]. Но в XVII веке русские люди хоть осуждали этот грех, правильно связывая моральное падение народа и войска, выражавшегося порой в откровенном потворстве многочисленным самозванцам, с безнравственностью отечественных «языковредных лжевоинов», чья свирепость и разнузданность приводила в ужас самих польских завоевателей.
После 1917 года сквернословие уже не осуждалось, ибо свидетельствовало о «пролетарском происхождении», простоте обхождения и близости к народу. В общении с подчиненными особенной простотой отличались красные командиры периода т. н. «красногвардейской атаки на капитал» (1917-
Однако скоро выяснилось, что такое воинство еще могло наводить ужас на безоружного «буржуя», но противостоять более-менее регулярной армии было не в состоянии. Если употребление мата в строю есть хамство, то терпение его, пусть даже и по долгу службы, — холопство. Главные душевные качества хама и холопа — низость и наплевательское отношение ко всему, что не касается шкурных интересов. Именно «шкурники» были самой распространенной инвективой в текстах приказов по Красной Армии периода Гражданской войны; с ними яростно боролось советское командование. Примечательно, что это слово было неведомо до 1917 года. Естественно, что ни из хама, ни из холопа никогда не может вырасти сознательный воин, воспринимающий воинский долг как личную ответственность за защиту своей Родины, как того впоследствии требовала Военная присяга.
Чтобы двинуть массы в братоубийственную гражданскую войну, надо было народное сознание ожесточить. Особенно изобретателен в нагнетании классовой ненависти был лучший большевистский оратор, отец-основатель Красной армии, народный комиссар по военным и морским делам Л.Д. Троцкий. Он очень любил экспрессивные выражения, особенно словечко «раздавить»; не только враги, но и свои трусы, дезертиры, изменники у него должны были быть «раздавлены», «уничтожены», «стерты с лица земли», «стерты в порошок». Глагол «раздавить» передает не только решительность действия, но и неодушевленность объекта воздействия. Раздавить можно жука, таракана, вошь — все эти представители фауны у человека обыкновенно вызывают отвращение. Когда Троцкий требовал истребить и раздавить классовых противников, он недвусмысленно низводил их до уровня насекомых и пресмыкающихся, освобождая сознание красноармейцев от мыслей о возможной ответственности за убийство и от естественного чувства гуманности по отношению к соотечественникам.
Этой же цели служило применение в пропаганде и воинском дискурсе широкого спектра инвектив. Помимо «негодяев», «трусов», «предателей», «шкурников», «изменников» и прочих «отщепенцев», по возрастанию накала чувств в речах и приказах наркомвоенмора можно расположить «врагов народа», «разбойников», «контрреволюционные банды (контрреволюционных бандитов)», «наемников буржуазии (капитала)», «белую гадину», «белогвардейскую нечисть». В особых случаях могли применяться инвективы, оперировавшие ветхозаветными персоналиями, ставшими нарицательными, как, например, в приказе № 100 от 25 мая 1919 г. карательным войскам, предназначавшимся для подавления восстания на Дону: «Каины должны быть истреблены». Но Троцкому было далеко до изощренного словотворчества многочисленных «полевых большевиков», описанных впоследствии в прозе Андрея Платонова. Чего стоит, например, инвектива из прокламации некоего амурского партизана: «Товарищи! Гнусные рептилии изолгавшейся буржуазной прессы распространяют провокационные известия о насилиях и грабежах, якобы чинимых отрядом Каландарашвили…»[74].
Однако любой боеспособной армии требуется нравственная идея — как заявил в 1920 году на диспуте в комиссии по изучению опыта мировой войны сам Троцкий. Нравственная идея для красноармейца не могла быть иной, кроме как идеей классовой, и все же опора на социально-классовую нравственность не исключала и внимание к воспитанию нравственности общечеловеческой. В характерном приказе по Красной Армии № 140 от 7 августа 1919 года Троцкий писал: «Брань унижает человеческое достоинство, отучает человека от разумной речи, отучает его от мысли и тем самым ослабляет его боевую волю (выделено нами. — С.З.). Командирам и комиссарам вменяется в обязанность изгонять из обихода Красной Армии безобразные ругательства, каких нет ни в какой другой стране, и всеми мерами содействовать установлению достойных форм речи и товарищеских отношений»[75].
По другую сторону баррикад наблюдалось полное единодушие с красным наркомвоенмором по вопросу о сквернословии. Текст присяги воинов дружин Святого Креста, формировавшихся в белой Сибири в июле-августе 1919 года, гласил: «Я, брат дружины Святого Креста, обязуюсь и клянусь перед Святым Крестом и Евангелием быть верным Господу Христу, Святой Церкви и друг другу, быть трезвым, честным, совершенно не произносить бранных слов (выделено нами. — С.З.), не быть жестоким с врагом, к своим всей душой браторасположенным. Аминь»[76].
В Уральском казачьем войске еще весной-осенью 1918 года был известен старик-старообрядец казак Кабаев, организовавший для борьбы с большевиками группу стариков-«крестоносцев» человек в семьдесят, которые «бород не брили, табака не курили и нехороших слов в разговорах не употребляли»[77]. Старик Кабаев, участвовавший еще в скобелевских походах, разъезжал по войскам с медным восьмиконечным крестом на груди и со старинной иконой Богоматери в руках, пел псалмы, учил нравственности казацкую молодежь и нередко ходил с ней в атаку.
Во внешности Кабаева не было ничего воинственного. «Его морщинистое лицо, окаймленное бородой, на первый взгляд не представляло ничего особенного, и только серые глаза были интересны. В них светилась бесконечная доброта, любовь и наивность… И, глядя в эти глаза, я понял, что только его доброта, любовь и вера заставляют казаков идти на смерть»[78], — так передавал свои впечатления от русского «крестоносца» хорунжий Уральского казачьего войска. Много говорит рассказ самого Кабаева об обстоятельствах его ранения в ходе наступления белых на Уральск: «…около него убили казака и как он выругал красных — «у, проклятые!» и сейчас же был ранен в ногу. Но он продолжал идти. Убило другого казака около него, и ему стало страшно; как только почувствовал он страх, так упал, раненый в другую ногу. — Никогда не ругайся, сынок, и не бойся в бою, а иди с молитвою, и Господь сохранит тебя, — закончил он свой рассказ» [79]. В понимании Кабаева, даже относительно литературная инвектива (что уж говорить о сквернословии), свидетельствовавшая о неуловимом снижении духовного настроя воина, оказалась фатальной для защищенности его Богом, или судьбой, или некой «высшей силой», тут каждый пусть судит по мере своего разумения.
Ранее эта тема еще более определенно была выражена другим казаком — знаменитым донским «стариком» Осипом Ивановичем Зубовым, в возрасте 54 лет принимавшим участие в обороне Севастополя. Любопытно, что даже внешне Кабаев и Зубов были очень схожи; в наружности последнего также «не было ничего замечательного: небольшой рост, сухощавое старообразное лицо, серые глаза с кротким выражением, телосложение умеренное, ухватки в движениях казацкие; — один только висевший на шее большой серебряный крест, очень похожий на наперсные, очень отличал его от всех простых казаков»[80]. История этого креста замечательна: несколько таких крестов на голубой ленте императрица Александра Феодоровна с началом Крымской кампании прислала в армию для раздачи храбрецам. На кресте, кроме распятия, были по углам изображены архистратиг Михаил, Георгий Победоносец и Николай Чудотворец. На обратной стороне располагалась надпись: «Бог нам прибежище и сила, а спасение крест».
Вот как описывал Зубов обстоятельства своей первой вылазки вместе с легендарным матросом Кошкой против англичан 24 ноября 1854 года: «К счастью, все прошло так благополучно, что из нас, кроме одного убитого солдата, не оказалось даже раненого. Убитый был польский уроженец, ругавшийся перед вылазкою поносными словами. Многократно замечал я, ваше благородие, что кто ругается в сражении дурными словами, того пуля не минует»[81]. Как видим, весьма авторитетные источники убеждают нас примером своей многотрудной боевой жизни, что сквернословие в боевых условиях отнюдь не способствует продлению жизни воина.
Разумеется, Осип Зубов время перед боем проводил совсем по-другому: «Зажгу, бывало, ночью в земляной своей каморке (землянке. — С.З.) лампадку перед образом и молюсь, читая псалмы из псалтыря царя-пророка Давида. И как легко бывает на душе!.. Видя часто, как в глазах моих убивают матросов, моих знакомых друзей и товарищей, перекрещусь, бывало, и только подумаю: «Господи, уж если Ты и судил мне погибнуть вместе с ними, — об одном молю: не погуби мою грешную душу! А когда ходил на вылазки, всегда читывал:
Отринувшим чуть более полувека спустя «опиум народа» красным бойцам и командирам такие проверенные временем средства, конечно, не подобали. Но их вожди скоро почувствовали, что на матерщине боеспособную армию рабочих и крестьян не построишь. Упомянутый выше приказ наркомвоенмора Троцкого правильно определял характер вреда, который сквернословие наносит личности: ее рациональному, логическому мышлению, нравственности и воле.
Отсутствие серьезной аналитической работы мысли и навыка ее грамотного выражения дорого обошлась Красной армии. Анализируя речевую деятельность советских военачальников в период Советско-польской войны (1920), в разработке для академии РККА комдив А.М. Перемытов отмечал: «…особенно поражает неумение кратко, четко, ясно формулировать мысли в оперативных документах даже в высших штабах»; ненужное многословие, по мысли Перемытова, пагубно отразилось на итогах наступления Красной Армии на Варшаву, когда многочасовая дешифровка директивных документов съела время, необходимое для контрманевра для парирования удара поляков, приведшего к катастрофе советского Западного фронта. Заканчивал свое исследование Перемытов фразой, справедливость которой с трудом воспринимается некоторыми и сегодня: «Нужна военным работникам культура слова»[83]. Культура слова как свидетельство общей культуры и развития личности действительно способно приравнять перо к штыку, ибо война есть в первую очередь противоборство человеческих воль и интеллектов и только во вторую — более или менее организованное применение оружия. Слово — маркер силы духа бойца: его спокойствия и хладнокровия, уверенности в собственных силах, превосходства над неприятелем.
Нравственность советских военных, выражающаяся в достойных формах речи и товарищеских отношениях, подверглась серьезному испытанию с началом Большого террора 1937–1938 годов, когда признавать не то что дружбу, но простое хорошее знакомство с опальными сослуживцами стало опасным. На заседании Военного совета 1–4 июня 1937 года, открывшего виток сталинских репрессий против командного состава армии и флота, советские военачальники усиленно демонстрировали лояльность власти, соединенную с неприкрытой агрессивностью по отношению к вчерашним друзьям и товарищам. Например, комдив Н.Н. Криворучко грубо помянул своего бывшего начальника — командующего Киевского военного округа И.Э. Якира, объявленного «врагом народа», такими словами: «Якир — это сукин сын и, если нужно, несмотря на то, что я с ним проработал 16 лет, я сам возьму его за горло и придушу как жабу»[84]. Обилие инвектив самого площадного свойства — «сволочей», «мерзавцев», «подлецов» и пр., — витавших на заседании Военного совета, свидетельствовало о кризисе как речи, так и сознания советской военной элиты предвоенного периода.
Раскручивавшаяся с этого памятного заседания шпиономания и ненависть к «врагам народа» имела результатом резкое огрубление советского воинского дискурса. В ходе боев на озере Хасан (1938) заявления красноармейцев с просьбами принять их в партию и комсомол содержали мотивы борьбы с «гадами — японским самураями», «фашистскими гадами», «японскими бандитами», «нечистью» и «налетчиками». Широко цитировался пассаж о «грязной самурайской ноге», осмелившейся ступить на священную территорию советского государства, «неумных соседях» и проч. Самая распространенная инвектива — «гады» — выражение совершенно новое для отечественного воинского дискурса — потом перекочевало на поля сражений Великой Отечественной войны.
Не призывы к благородному подвигу и героизму, а разжигание ненависти к врагу становились доминантой воспитания советских войск. Противник совершенно лишался каких-либо человеческих черт, запечатлеваясь в сознании красноармейцев и командиров образами самых отвратительных и нечистых животных и пресмыкающихся, что, конечно, психологически чрезвычайно облегчало задачу его беспощадного истребления. Вот как, например, описывал преследование японцев во время штурма сопки Заозерной 6 августа 1938 года командир танковой роты старший лейтенант М. Сирченко: «Перед нами была не отступающая армия, а огромное стадо обезумевших зверей, спасающихся от лесного пожара. Надо было беречь боеприпасы, и я подал по радио команду экипажам танков:
— Не расходуй зря патронов. Дави врага гусеницами»[85].
Речи советских командиров и политработников стали отличаться злобной агрессивностью. «Бойцы, командиры и политработники корпуса в борьбе с обнаглевшей самурайской сволочью проявили исключительное мужество, героизм и беспредельную преданность родине, — говорилось, например, в обращении командно-политического состава 39-го стрелкового корпуса, изданном сразу по окончании боев у озера Хасан. — Враг дорого поплатился за гнусную попытку сунуть свое свиное рыло в наш советский огород. Мы должны помнить, что самурайская сволочь не отказалась от борьбы с нами, она будет искать наши слабые места, чтобы попытаться нанести новый удар»[86]. Такое обилие грубых инвектив особенно нехарактерно для жанра благодарственного приказа, роль которого формально играло обращение.
Преодоление нравственного закона было успешно отработано большевистской пропагандой еще в годы Гражданской войны; в репрессиях и военных конфликтах 30-х гг. оно получило новое направление, основанное на воспитании уже не классовой, а
Ненависть, однако, редко бывает однонаправленной. Это истерическое состояние психики трудно контролировать и каналировать в заданном направлении — на врага. Жертвами всеобщего ожесточения значительно чаще становятся боевые товарищи и сослуживцы, особенно если они по долгу службы не могут ответить на грубость и оскорбления. Не случайно в ходе работы Главного военного совета (апрель-май 1940 года), обсуждавшего итоги тяжело сложившейся для нас Советско-финляндской войны (1939-194°) военачальники высшего ранга (например, Д.Г. Павлов, К.А. Мерецков) в один голос говорили об отсутствии товарищеского, доброжелательного отношения между военнослужащими. Но без взаимного уважения командиров и подчиненных не могло быть и речи о добросовестном исполнении приказов, повиновения не за страх, а за совесть, независимо от ранга и служебного положения, — участники совещания были единодушны в том, что «такой разболтанности и низкого уровня дисциплины нет ни в одной армии, как у нас»[87].
Укрепление института единоначалия, ставшее стрежнем «военной идеологии» Красной Армии в последний предвоенный год, дало рецидивы в виде ужесточения форм социальной коммуникации в армии и на флоте, ввиду относительно невысокого культурного и образовательного уровня основной массы командиров, красноармейцев и краснофлотцев. На совещании Главного военного совета ВМФ СССР в докладе наркома Н.Г. Кузнецова об итогах боевой подготовки 1940 года и задачах на 1941 год прозвучали тревожные нотки: «С поднятием требовательности у нас параллельно возникла грубость. Я считаю, что грубость не имеет ничего общего с требовательностью. Кое-где появился в употреблении мат (выделено нами. —
Вслед за распущенностью в слове неизбежно распускаются руки — об этом говорили высокопоставленные политработники на совещании руководящего состава РККА 23–31 декабря 1940 года. Тот же Л. Д. Троцкий в свое время отмечал методические особенности воспитательной работы «комиссаров в пыльных шлемах» периода Гражданской войны: «…некоторые коммунисты говорили мне откровенно: «Я его рукояткой по зубам!»[89]. Теперь же член Военного совета (ЧВС) Закавказского военного округа корпусной комиссар Я.А. Доронин признавал, что «мы имеем отдельные случаи мордобития», а ЧВС Киевского особого военного округа корпусной комиссар Н.Н. Вашугин цитировал некоего командира части, который на совещании младших командиров интерпретировал требования Дисциплинарного устава следующим образом: «Видишь, что койка не заправлена, вызови этого красноармейца и дай ему в зубы»[90]. В армии имели место и совершенно дикие случаи, например, один замполит разъяснял подчиненным что «теперь можно бить красноармейца чем попало»[91], и даже заботливо указывал, чем именно можно бить — ломом, топором и т. д.
Воспитанию сознательности, воли, стойкости, доблести и чести у военнослужащих это, конечно, не способствовало. В тяжелые дни 1941 года кризис общественного сознания закономерно отражался в формах и содержании воинского институционального дискурса: «Нецензурная брань стала неотъемлемым атрибутом Красной Армии, — это одно из многих свидетельств участников войны. — Брань была одним из дополнительных средств унижения и морального подавления — необходимым для того, чтобы держать людей в повиновении. Страшные, часто кощунственные ругательства сыпались со всех сторон, как из рога изобилия»[92]. По наблюдению автора, из 100 слов одного из его командиров не менее 65 составляли бранные. «Кругом мат, жестокость и черствость»[93], — так характеризовал сержант Н.Н. Никулин моральную атмосферу в начале войны.
Неудивительно, что часть военнослужащих Красной Армии разбегалась, предпочитая в сложившихся условиях заботиться о себе самостоятельно. «Большая часть потерь падала на пропавших без вести, — свидетельствовал генерал А.В. Горбатов, — меньшая часть — на раненых и убитых (главным образом командиров, коммунистов и комсомольцев)»[94]. Участник тех летних боев танкист И.Л. Деген более определенно говорил, что с началом войны «началось повальное дезертирство»[95], а ветеран Гражданской войны, воевавший в Испании и Финляндии, кадровый командир-артиллерист И.Я. Кузнецов многозначительно записывал во фронтовом дневнике 31 июня 1941 года: «Положение серьезное, пехота слабо сопротивляется — бегут, бросая все по пути, вплоть до сапог»[96].
В немецких газетах того времени писали, что «отрицательной стороной подготовки русского наступления является также и то, что еще задолго до его начала слышатся крики, шум, ругань. Тем самым русские предупреждают нас о готовящейся атаке и дают нам возможность подготовиться к ее отражению»[97]. Вот и оглашали поле боя «хриплый вой и густая матерная брань, пока пули и осколки не затыкали орущие глотки»[98], — с болью вспоминал Н.Н. Никулин бесплодные кровавые атаки 1942 года, в которых, не считаясь с потерями, передавали в «наркомзем»[99] целые поколения русских людей, недостаток в которых так остро переживается нашей страной сегодня.
В Красной армии на долгое время забыто было удивительно точное наблюдение М.И. Драгомирова: «У иных грубость считается силой характера. Там, где человек привык всего бояться, где его энергия притуплена, самостоятельность преследуется, как нечто вредное, там он по необходимости будет бояться и неприятеля; не настолько, может быть, чтобы бегать от него при первой стычке, но настолько, чтобы носить вечно с собой язву нравственного убеждения в невозможности его победить»[100]. Забыта была и уничтожающая характеристика ругателей и сквернословов известного военного теоретика А.Е. Снесарева: «Грубияны чаще всего трусы, а дерзость служит им ресурсом, заменяющим отсутствующее нравственное влияние»[101].
Сквернословием и рукоприкладством дело, однако, не ограничивалось. Подавление личности подчиненного при помощи грубости, брани и кулака есть только первые шаги на пути морального падения военного руководителя, за которыми закономерно следует применение оружия. В начале войны самому председателю Государственного комитета обороны (ГКО) И. В. Сталину пришлось предпринимать меры по ограничению распространения бессудного насилия и необоснованного применения оружия командным составом Красной Армии. Приказ № 0391 от 4 октября 1941 года «О фактах подмены воспитательной работы репрессиями» требовал восстановить в правах метод убеждения и «разъяснять начальствующему составу, что самосуды, рукоприкладство и площадная брань[102], унижающая звание воина Красной Армии (выделено нами. — С.З.), ведут не к укреплению, а к подрыву дисциплины и авторитета командира»[103].
Меры верховного командования несколько снизили масштабы бессудной расправы, однако использование метода убеждения нередко подкреплялись рукоприкладством до самого конца войны, особенно в боевых частях (пехота, танковые войска) на переднем крае. «Расстрельные» аргументы 1941–1942 годов сменили в 1943–1944 годах аргументы «палочные». Об этом имеется масса свидетельств ветеранов, как, например, воспоминания Героя Российской Федерации генерал-лейтенанта В.П. Брюхова о «риторике» маршала Г.К. Жукова во время трудных боев 5-й гвардейской танковой армии за г. Золочев (Украина) в 1944 году: «Командный пункт потрясала отборная брань: “Трус, подлец, негодяй, ничтожество…”. Маршал размахивал перед носом комкора палкой и казалось вот-вот его ударит. Натешившись и доведя командира до невменяемого состояния, маршал на прощание махнул палкой и пригрозил: “Не возьмешь Золочев — сниму с должности, отдам под трибунал”»[104].
Николай Яковлевич Кузнецов записывал во фронтовой дневник 15 февраля 1942 года: «Встретился с генералом Вахитовым (ген. л-т Ф.И. Вахитов — С.З.). Я думал — будет генералом, хоть ругаться матом не будет, нет, все равно кроет, невзирая на ранги и чины»[105].
Николаю Николаевичу Никулину довелось подслушать в каком стиле общался по линиям связи с командирами дивизий (!) его командарм И.И. Федюнинский: «“Вашу мать! Вперед!!! Не продвинешься — расстреляю! Вашу мать! Атаковать! Вашу мать!.. ”»[106]. Приведем еще одно высказывание фронтовика Великой Отечественной: «Новый командир дивизии обладал неподражаемой способностью всех и вся крыть трехэтажным матом. Особенно свирепствовал во время неудачных боев: создавалось впечатление, что ругательствами [он] пытается прикрыть отсутствие собственных военных знаний (выделено нами. — С.З.)»[107]. Разгадка главной причины зла, правильно вскрытой автором записок Д. Коробковым, заключается в отсутствии военных знаний — вот что заставляло морально подавлять людей отдельных представителей офицерского корпуса в годы войны и заставляет прибегать к этой практике и поныне. В том и состоит объяснение феномена коловращения мата в военной среде и одновременно заключается его главная опасность, что большие и малые начальники, практикующие такую форму речевой коммуникации, как правило, бывают связаны одной общей чертой — профессиональной некомпетентностью. Именно поэтому большие невежды так склонны подавлять, а малые — так готовы терпеть подавление с тем, чтобы впоследствии еще грубее отыграться на тех, кто по правилам субординации не может ответить аналогично.
Грубость, некультурность и «орательские» приемы командующих неминуемо приводили к безынициативности, «тупости» и «нерадивости» подчиненных, на которых за это отыгрывались вдвойне, уже на всех законных основаниях. «Во фронте создана такая атмосфера, — отмечалось в материалах комиссии ГКО по Западному фронту, образованной после одиннадцати безрезультатных наступательных операций в Белоруссии с октября 1943 года по апрель 1944 года, — и люди так воспитаны, что боятся ставить перед командованием фронта вопросы о недостатках»[108]. Но как было подчиненным ставить эти вопросы, если на служебных документах рука командующего фронтом генерала армии В.Д. Соколовского безапелляционно чертила: «Цена документа очень ничтожная, даже в хороший базарный день»; «Вранье!»; «Глупое вранье»; «Писатель совершенно не понимает боя»; «Слова и не больше!» Изощренная язвительность тона генерала достигала только одного — уничтожения самостоятельного, творческого мышления офицеров, что искупалось большой солдатской кровью.
Обратную картину мы можем наблюдать в полководческой и риторической практике одного из лучших советских военачальников Великой Отечественной войны маршала К. К. Рокоссовского. Генерал армии П.И. Батов отмечал, что общение с ним «создавало удивительно приятную рабочую атмосферу (выделено нами. — С.З.), когда не чувствовалось ни скованности, ни опасения высказать свое суждение, отличное от суждения старшего. Наоборот, каждому хотелось смелее думать, смелее действовать, смелее говорить»[109]. Высокая культура начальника зримо способствовала проявлению чувства ответственности и творческой инициативы у подчиненных. Именно прекрасные человеческие качества маршала К. К. Рокоссовского, проявлявшиеся в коммуникативных качествах его речи, обеспечивали высокую эффективность работы его штаба: «Люди его любили, они к нему тянулись, в результате перед командующим был всегда открыт неиссякаемый родник боевого творчества»[110]. Видимо, поэтому маршал отмечал: «Нет худшего в Красной Армии преступления, кроме измены и отказа от службы, как рукоприкладство, матерщина и грубость, то есть случаи унижения достоинства человека»[111]. Заметим, что приказы и прочие штабные документы фронтов, которыми командовал К. К. Рокоссовский, отличаются наибольшей смысловой завершенностью и стилистической чистотой.
Один из лучших советских командующих армиями в годы войны генерал А.В. Горбатов писал: «Мне всегда казалось вредным для дела, когда начальник с руганью обрушивается на подчиненных за предложенное неверное решение. Нет, не ругать, не наказывать нужно в таких случаях, а поправлять, помогать, учить. От этого куда больше пользы!»[112].
Сопоставим факты: о необходимости воспитания офицерской чести, как гарантии
Не следует, конечно, думать, что грубость и сквернословие были свойственны исключительно советским военачальникам. В высшем эшелоне командования американской армии в годы Второй мировой войны этими качествами речи очень отличался, например, генерал Дж. Паттон.
Речи Паттона перед солдатами и офицерами были обычно колоритны. Так выражались, наверно, кондотьеры, командиры ландскнехтов или генералы разношерстных воинств эпохи Тридцатилетней войны. Еще в Америке, выступая перед солдатами 9-й дивизии, он вещал, низводя на немцев казни египетские: «Мы изнасилуем их женщин, разграбим их города и сбросим трусливых сукиных сынов в море»[113]. Неудивительно, что Паттона сопровождала по фронтам кличка «Кровь с Потрохами».
Сам Паттон лично никого насиловать не собирался, как не стал бы резать глотки неприятелю, но он ошибочно полагал, что занятие военным
В Африке после принятия командования 2-м американским корпусом именно так он старался сформировать боевой дух в своих солдатах; очевидец вспоминал, что «все слова не годились для печати. Передать сказанное им в его выражениях, полных непристойных сравнений, позерства, честолюбия, сумасбродных суждений и проч., все равно никому не под силу»[114]. Схожие приемы Паттон демонстрировал, накачивая боевым духом солдат и офицеров 82-й воздушно-десантной дивизии перед высадкой на Сицилию (операция «Хаски»): «Генерал использовал терминологию, применяемую для описания половых актов. Он демонстрировал большое знание вопроса, особенно подчеркивая, что нужно делать, когда мы зайдем противнику в тыл… Я (командир полка.
Установка Паттона на эмоциональное заражение аудитории, чтобы
Имидж Паттона стремился укрепить представление о суровом техасском рейнджере; внешне он был очень узнаваем: кольты, отделанные перламутром, широчайшие бриджи с высокими кавалерийскими сапогами, лакированная каска, — все эти аксессуары ярко подчеркивали его индивидуальность. Восприятию «образа оратора» способствовали вступительные слова начальников частей, перед которыми разворачивался спектакль Паттона. Так, например, предварял его речь перед началом операции «Оверлорд» генерал Симпсон: «Вот мы собрались послушать великого человека. Человека, который поведет нас на встречу с тем, что нам предстоит, как герой, как искусный полководец, умеющий видеть все наперед»[119]. После промоушена всем присутствующим должно было стать ясно, что они слушают речь настоящего американского героя, а не «бестактного, психованного, неотесанного солдафона с одноклеточным мозгом незрелого юнца»[120].
Такое восприятие Паттона не было редкостью. Это обязательно надо иметь в виду адептам стиля общения с подчиненными на уровне «телесного низа», по изящному выражению М.М. Бахтина. Ясно, что наилучший эффект подобные речи должны были давать при выступлении перед молодыми необстрелянными солдатами, принимавшими позу генерала за чистую монету. Кстати, на Сицилии Паттон настолько прочно вошел в роль, что отвесил оплеуху солдату, страдавшему от боевой психической травмы. Это едва не стоило генералу карьеры.
И все же не парни типа Паттона составляли костяк офицерского корпуса американской армии в годы Второй мировой войны. Как правило, на командные должности попадали представители элиты американского общества, получившие прекрасное образование, воспитанные в духе пуританской морали, настоящие «офицеры и джентльмены», вроде Д. Эйзенхуэра и Д. Макартура. Умение держать себя в руках всегда было визитной карточкой джентльмена. «Презирать опасность, не струхнуть под огнем, — писал А. Моруа, — в их глазах это даже не свидетельство мужества, а просто признак хорошего воспитания… Преувеличение они считают худшим из пороков, а холодную сдержанность — признаком аристократизма»[121]. Именно такие качества обнаруживает генерал Каммингс — один из героев романа Н. Мейл ера — американского писателя, участника Второй мировой. Когда тропическая буря, обрушившаяся на остров, на котором оперировала против японцев его дивизия, смела коммуникации и уничтожила линии связи, Каммингс, кажется, один не потерял самообладания и твердо, по наблюдению его адъютанта Хирна, взял в руки управление войсками:
«Эта буря буквально пришибла всех офицеров, генерал же не поддался ей, не потерял целеустремленности. Он произнес перед солдатами очень вежливую и очень сдержанную, но воодушевляющую речь как раз в тот момент, когда они только и думали о том, как бы поджать мокрые хвосты да спрятаться в каком-нибудь укрытии…. По тону, каким говорил генерал, по его вежливости Хирн чувствовал, что его мысли сосредоточены на одном: как восстановить положение на линии фронта, какие меры принять предстоящей ночью. Эти мысли делали Каммингса совершенно иным человеком, как бы превращали его в кончик нерва, настойчиво ищущего объект для действий.
Теперь генерал принимал решения совершенно свободно и быстро, и они, как он полагал, были четкими и ясными. Более счастливым и довольным, чем в этот момент, Каммингс чувствовать себя не мог бы…. Краем глаза Каммингс успел заметить, что присутствовавшие при разговоре капитан и рядовой артиллерийской батареи смотрели на него с благоговением».
Люди очень хорошо ощущают в других силу духа, превосходящую меру, обыкновенно отпущенную среднему человеку. Неудивительно, что такие начальники вызывают восхищение, их уважают, перед ними преклоняются, их морально-психологический авторитет практически не нуждается в подкреплении должностными полномочиями, что позволяет им смягчить жесткие субординационные формы общения с подчиненными. В результате, последние не испытывают обезличивающего давления дисциплины, которая всегда в большей или меньшей степени есть форма насилия над личностью, и повинуются скорее за совесть, нежели за страх.
В мемуарной и художественной литературе сквернословие сержантского состава американской армии овеяно легендой. У всех, наверно, в памяти лихие выражения сержанта Магвайра из повести Р. Фленагана «Черви» или сержанта Хартмана из фильма Стэнли Кубрика «Цельнометаллическая оболочка». Последнего со знанием дела сыграл Ли Эрми, сам в прошлом «эс-ин»[122], ветеран войны во Вьетнаме, произведенный, кстати, комендантом морской пехоты в следующий чин в знак признания его заслуг в работе над ролью, — факт, красноречиво свидетельствующий, что персонаж вышел, что называется, жизненным.
В то же время нельзя не отметить, что и Магвайр и Хартман списаны с прототипов периода войны во Вьетнаме, когда в воспитании американских военнослужащих господствовала, так называемая утилитарно-технологическая парадигма[123], в соответствии с которой в ходе боевой подготовки психика солдата подлежала целенаправленной десенсибилизации (огрублению, обесчувствливанию), с тем чтобы впоследствии оказаться способной вынести сверхнагрузки и травмирующие факторы боя.
Корни данного подхода надо искать в практике подготовки войск в годы Второй мировой войны, когда американцы столкнулись с необходимостью быстро развернуть многочисленную армию в условиях дефицита подготовленного в предвоенные годы резерва.
Вот как с присущим ему юмором описывал соответствующие порядки в Корпусе морской пехоты США Роберт Леки, активный участник боев с японцами на островах Гуадалканале, Новой Британии и Пелелиу: «Сержант-ганни[124], ставший нашим «пастухом», быстро расставил все на свои места. Сочные ругательства, к которым мне еще предстояло привыкнуть, срывались с его губ и текли непрерывным потоком, словно он всю жизнь только и практиковался в этом занятии… На стрельбище я впервые получил возможность в полной мере оценить способность морских пехотинцев к ругани. Отдельные проявления этого самобытного, виртуозного мастерства проявлялись и в бараке, но это было ничто по сравнению с всеобъемлющим богохульством и вопиющей непристойностью, которые мы наблюдали на стрельбище. Здесь были сержанты, которые не могли произнести и двух фраз, не вставив между ними ругательства или не призвав на чью-нибудь голову проклятия. Слушая их, мы не могли не содрогаться, а самые религиозные из нас начинали пылать от гнева, мечтая вцепиться в глотки богохульникам.
Очень скоро нам предстояло к этому привыкнуть, да и самим начать грешить тем же. Позже мы поняли, что все это — показная бравада, а вовсе не наступательное оружие. Но вначале мы были шокированы. Как можно было из обычных проклятий, пусть даже самых свирепых, создать целое искусство? Это не была злобная хула, стремление очернить, облить грязью. Обычная ругань, сквернословие, богохульство, не слишком грозное, зато удивительно разнообразное.
Первым всегда было слово. Уродливое слово, состоящее всего лишь из четырех букв, которое люди в форме трансформировали в самостоятельную часть мира лингвистики. Это был предлог, дефис, гипербола, глагол, существительное, прилагательное, даже, пожалуй, союз. Оно было применимо к еде, усталости и метафизике. Оно использовалось везде и не значило ничего, по сути своей оскорбительное, оно никогда не применялось по прямому назначению. Оно грубо описывало половой акт и никогда не использовалось, чтобы описать его в действительности. Низкое, оно означало возвышенное, уродливое — характеризовало красоту. Это слово входило в терминологию бессодержательного, но его можно было услышать от священников и капитанов, рядовых 1-го класса и докторов философии. В конце концов, имелись все основания предположить, что, если нашу беседу услышит посторонний человек, не слишком хорошо знающий английский язык, он легко докажет путем несложных подсчетов, что это короткое слово — определенно то, за что мы сражаемся»[125].
Общий принцип понятен: чтобы сделать своих подопечных жесткими, как гвозди, сержанты погружали их в атмосферу очень жесткой коммуникации, в изобилии используя при этом слово, аналогичное существующему в русском языке, универсальность употребления которого так тонко подметил Ф.М. Достоевский.
Видно, что сквернословие сержантов не носило характер инвективы, — скорее, за ним стояло стремление шокировать новобранцев, вырвать их из привычных норм речевого поведения, чтобы продемонстрировать, что прежняя мирная жизнь на «гражданке» закончилась, и они вступили на «harm’s way» — путь зла, который закончится бескомпромиссным столкновением с врагом не на жизнь, а на смерть. Упрощение, даже сужение сознание, достигаемое посредством сокращения лексикона нормального обыденного языка, призвано было облегчить морпехам фиксацию сознания на единственной цели — выжить любой ценой. И это сержантам с успехом удавалось. Однако им следовало бы иметь в виду, что сужение сознания ограничивает адаптационные возможности психики, которые на войне играют существенно более важную роль, нежели жесткость, чреватая ригидностью психики. Образно говоря, ожесточенное сознание подобно старой ели, которую ураган безжалостно выворачивает вместе с неглубокой корневой системой, а лабильную психику с богатым потенциалом адаптации — молодой березке, хоть и клонящейся до земли под порывами ветра, но снова и снова выпрямляющейся, успешно противостоя стихии. Как говорил, цитируя Лао-цзы, герой фильма А. Тарковского «Сталкер»: «Когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и черств». Немногим друзьям Роберта Леки, несмотря на всю их «крутизну» и брутальность, довелось пережить ад на островах, убедившись в справедливости этой восточной мудрости.
Стоит обратить внимание на заключительные слова Леки, из чего можно сделать вывод, что простые американские парни, надевшие форму по призыву своей страны, не очень-то представляли себе, почему и за что конкретно им придется убивать «япошек». Мотива мести за Перл-Харбор явно недоставало; такого рода стимулы годятся только пока не засвистят пули. Об этом свидетельствуют книги Нормана Мейлера, Джеймса Джонса и даже в какой-то степени Энтона Майера. Сам Леки признает это, говоря, что «без понимания причины (войны. — С.З.) мы становимся язвительными… Нам приходилось смеяться над собой, иначе, оказавшись в самом центре безумной механической бойни, можно было сойти с ума»[126]. Язвительное остроумие, наполненное непристойностями, было характерно и для немецких солдат Второй мировой, о чем свидетельствуют мемуары их ветеранов. Оно представляло собой попытку избавиться от навязчивой неопределенности истинных ценностей, помимо ценностей корпоративных, вроде фронтовой дружбы и воинского братства, за которые стоит забирать жизнь и жертвовать собственной. Тот же Роберт Леки пришел к идее жертвенности военной службы, только испытав сначала тяжелую контузию, а потом и шок от всеуничтожающей мощи ядерного взрыва, перечеркнувшего все, что первоначально ценилось молодым парнем: чести, доблести, стойкости, силы — приобретенных на войне качеств, которые помогали ему выжить и возвышали в собственных глазах его личность и смысл его борьбы.
Насколько ожесточающее душу сквернословие могло и может заменить возвышенные цели войны, питающие сознательную работу духа воина? Думается, что не вполне, иначе бы не была столь печальной статистика боевых психических травм американцев в годы Второй мировой, когда в отдельные периоды количество пострадавших превышало количество призываемых под знамена, и не погибло бы вследствие ПТСР почти в три раза больше ветеранов Вьетнама по сравнению с тем, сколько жизней унесла та непопулярная война. Да и последние события, связанные с выводом американских войск из Афганистана и Ирака, свидетельствуют, что не только непомерные расходы, но и психологические издержки войны превысили разумный предел: количество пострадавших от ПТСР в этих войнах доходило в отдельные периоды до 15–17 %. И это при том, что в подготовке военнослужащих США утилитарно-технологическая парадигма на рубеже веков сменилась духовно-практической, ориентированной на расширение возможностей психики, овладение навыками саморегуляции, воспитание благородства, достоинства, уравновешенности, самообладания, сострадания, уважения к другим и прочих привлекательных качеств.
Вернемся к любезному отечеству. Все написанное здесь о сквернословии и грубости командиров и начальников как о свидетельстве их профессиональной некомпетентности, неумении владеть собой или стремлении статьи «ближе» подчиненным в меньшей степени у нас приложимо к рядовому и сержантскому составу. Тут можно говорить о распространении в армейской и флотской среде сквернословия как о следствии недостаточной морально-психологической устойчивости людей, не получивших полноценного образования и воинского воспитания.
На передовой и в ближайшем тылу солдатский мат служил средством эмоциональной разрядки. «Вообще-то тяжело на войне без крепкого словца, — это простодушное признание из дневника старшего сержанта В.И. Ермоленко. — Особенно нередко они вырываются в адрес фрица. Загнешь иногда в три царства и три государства, и в центр мирового равновесия, и на душе сразу станет легче»[127]. Конечно, фрицу такое облегчение души советского солдата никакого вреда не приносило. Попутно отметим, что в приказах высшего советского командования начального периода войны как только ни честили упомянутого фрица: «фашистской сволочью», «гнусным врагом», «фашистскими мерзавцами и разбойниками», «бандой злодеев», а уж Гитлера и вовсе — «людоедом» и даже почему-то «кровавым черносотенцем» (!). «Обнаглевший враг», однако, неуклонно продолжал продвигаться к Москве. И только когда советская пропаганда и советская военная риторика заговорили суровым и честным, свободным от ненависти к врагу, но исполненным любовью к Родине и ее святыням языком, тогда медленно, но верно мы начали вращать землю сапогами, по выражению В.С. Высоцкого, на Запад.
Ситуация со сквернословием советских военнослужащих, судя по всему, начала усугубляться, когда для пополнения действующей армии стали «подгребать» всех, включая умственно отсталых (дебилов) и уголовников, которые быстро обогатили армейский фольклор. «Осуждавшаяся политотделом ненормативная лексика — смесь эротического и лагерного фольклора процветала»[128], — свидетельствуют мемуары одного из пехотных офицеров. Происходили даже своеобразные «соревнования» по мату: кто дольше сможет безостановочно материться, не повторяясь в выражениях. Курьезно, но в описанном случае «безобразного соревнования» победил комсорг, которому «удалось, опираясь на свою начитанность и обширную лексику, превзойти всех — продержаться полчаса»[129].
Войну выиграли молодые, — в боевых порядках редко можно было встретить людей старше тридцати лет, особенно среди солдат, сержантов и младших офицеров. Естественно, молодой задор проявлялся в откровенно ребяческих выходках — противника могли от души выматерить, как описывает это Д.Б. Ломоносов, когда наши связисты случайно обнаружили и включились в линию немцев:
«Сидевший рядом командир взвода лейтенант Казбеков потребовал:
— А ну-ка, дай мне трубку.
Он слушал некоторое время, затем, дождавшись паузы, заорал в трубку:
— Эй, фриц! Пошел ты на…!
Послушав, протянул трубку мне. В ней звучала раздраженная тирада, в которой различались знакомые слова: “Иван, швайне, ферфлюхте хунд!”»[130]
Смешная бравада и откровенное мальчишество командира взвода имели важные последствия: они исключили возможность и дальше прослушивать переговоры противника или устроить на линии засаду и захватить языка. К тому же, немцы, как видим, в долгу не остались.