Условия для успешной литературной деятельности, в том числе выбор подобающего жанра, Сумароков и далее описывает в категориях дворянской педагогики:
Совет «украшать искусством» врожденные дарования, как и требование «просвещенного ума», которым завершаются «Две эпистолы», относились далеко не только к начинающим поэтам. Сумароков опирался здесь на общепринятые истины сословной педагогики. Так, «Истинная политика» в главе «О избрании своего состояния» советовала: «Тогда вам надлежит о сем конечное учинить определение, когда уже вы довольно рассмотрели вашу склонность, силы и таланты» (ИП 1745, 39). Как показал И. И. Федюкин, педагогические идеи такого рода лежали в основе концепции Сухопутного шляхетного корпуса и других учреждавшихся правительством учебных заведений этой эпохи:
Одна из ключевых категорий в этой системе представлений – «природная склонность». Наиболее известно употребление этого выражения в анонимном проекте кадетского корпуса из бумаг Верховного тайного совета, где утверждалось, что для обучения военному делу следует отбирать «младых людей, которые б имели жени, т. е. натуральное склонение», а поскольку в корпусе предполагалось обучать также и гражданским наукам, то расписание следовало составлять «по изобретению (т. е. после выявления. –
Эта педагогическая теория была воспета, в частности, в корпусном панегирике «Еже Россиа ныне восклицает…» (СПб., 1735, без паг.):
Апеллируя в «Эпистоле II» к природе и склонности стихотворца, Сумароков укоренял поэзию в складывавшемся этосе дворянского существования. Эта связь обнаруживается еще яснее в позднем сборнике «Сатир» (1774) Сумарокова. Сатира «О худых рифмотворцах», возобновлявшая назидания «Двух эпистол» («В поэзии ль одной уставы таковы, / Что к ним не надобно ученой головы?» – Сумароков 1957, 200), соседствовала здесь с сатирами «О честности» и «О благородстве».
Гуковский совершенно точно описал связь сумароковской сатиры с «вопросом о дворянстве». Сатира «О благородстве» должна была, по словам исследователя, «обосновать и укрепить сословные привилегии „благородных“». Представляя собой «дворянскую самокритику, острую, но направленную именно на защиту дворянства как первенствующего сословия», эта сатира доказывает, что «право дворянина, прежде всего, в культуре» (Гуковский 1936, 67–70). Действительно, Сумароков пишет о необходимости образования и «ясного ума», открывающего дворянину различные сферы деятельности в соответствии с его способностями. Среди прочих дворянских занятий упоминается и литература:
Соотнесенность требований к сочинителю с постулатами сословной морали была привычна для дидактической поэзии и стихотворных поэтик. В специальном исследовании немецких «эпистол о стихотворстве» XVIII в. Т. Нольден прослеживает их педагогический субстрат и очерчивает особый субжанр «литературного патента на дворянство» (literarischer Adelsbrief; см.: Nolden 1995, 109–130). Во французской словесности этот жанр был представлен, например, поэмой П. Ш. Руа «Вкус, к г-ну герцогу де Ноалю» («Le Goût, à M. le Duc de Noailles», 1727), послужившей одним из источников «Эпистолы II». Из немецких сочинений назовем ранние послания Х. Ф. Геллерта, опубликованные в первой половине 1740‐х гг. в авторитетном журнале «Увеселения ума и остроумия» («Belustigungen des Verstandes und des Witzes»)[7]. Будучи гувернером (Hofmeister) молодого графа Хольцендорфа, Геллерт в эпистоле к своему воспитаннику («Sendschreiben an den jungen Herrn von H—», 1743) воспроизводил речевую ситуацию «Послания к Пизонам», обращенного (как мы помним) к юношам из знатного римского рода, и выдвигал «общественное положение адресата на первый план своей „Науки поэзии“
Подобно Геллерту, Сумароков при помощи дидактического жанрового кода вписывал литературное сочинительство в систему сословных и служебных обязательств. Позднее в «Некоторых статьях о добродетели» он ассимилировал деятельность нравоучительного писателя с механикой сословно-административной государственности:
Возращение добродетели принадлежит начальникам и писателям: проповедники добродетели толкуют о ней, а начальники за нее награждают, пороки исправляют и беззаконие истребляют. Сие дело есть перва Монарша должность. <…> Я сею хлеб; купец торгует; обществу сии наши участныя упражнения приносят пользу, косвенною чертою; но судия правосудный и воин защищающий отечество, или человек ученый просвещающий народ, делают отечеству услугу прямою чертою, и более почтения достойны (Сумароков 1787, VI, 234, 259–260).
Сближение нравоучительной словесности с законоположениями верховной власти было, как мы уже видели, привычно для теоретиков дидактической литературы. Готшед в главе «О свойстве стихотворца» упоминал, что «ein alter König der Deutschen befohlen, auf die Lasterhaften gewisse satirische Lieder zu machen» ([в древности один немецкий король повелел сочинять сатирические песни против порочных] – Gottsched 1973, I, 165–166). Работавший под присмотром Готшеда немецкий переводчик Кантемира Г. Э. фон Шпилькер предпослал своему изданию «Сатир» рассуждение о пользе этого жанра, где высказывал такое пожелание: «Zu wünschen wäre es, daß große Herren sich Hofpoeten hielten <…> Diese sollten <…> den Unterthanen das Lächerliche ihrer Handlungen zeigen» ([Было бы желательно, чтоб большие владетели держали при себе придворных поэтов. <…> Они <…> показывали бы подданным смешное в их поступках] – Kantemir 1752, VII).
Дидактические жанры, понятые как язык монархического дисциплинирования, оказывались в этой теоретической перспективе средоточием всего придворно-абсолютистского «института литературы». Именно поэтому стихи, посвященные сатире (и смежному с ней жанру комедии), занимают узловое место в металитературном нарративе «Эпистолы II», хотя сам Сумароков издал первую свою сатиру только десятилетие спустя, и жанр этот так и не приобрел первостепенного значения в его литературной деятельности. Хорошо известно, что «Эпистола II» была написана в подражание «Поэтическому искусству» Буало, которого Сумароков упоминает чаще других авторов (четырежды, считая строки, исключенные при цензурировании) и – единственного – эмфатически провозглашает своим образцом. Показательно, однако, что в соответствующих стихах речь идет не только о жанре стихотворной поэтики, но и о сатире:
Эти строки, фактически суммирующие художественное задание «Двух эпистол», представляют собой переложение отрывка из «Храма вкуса» Вольтера («Le Temple du Goût», 1733):
Сумароков сохраняет основные конструктивные элементы этого фрагмента: тезис о тождестве теории и практики («наставлений и примера») у автора «Поэтического искусства», совместное упоминание его критических и сатирических сочинений и, наконец, метафору утвержденных Буало
Соответственно этой программе, назидания «Двух эпистол» прямо обращаются к политическому существованию подданных реформированной империи. Галерея отрицательных типов, рекомендованных в «Эпистоле II» будущим авторам комедий и сатир, продолжала критику подьячих и подкрепляла от противного сословный императив государственного служения:
Выводя эти же сатирические типы в песне 1750 г., первоначально игравшей роль финального хора к комедии «Чудовищи», Сумароков прямо апеллировал к придворному социокультурному идеалу:
Порочная служба неслучайно обличалась вместе с недостойными увеселениями: основополагающий для сословной этики вопрос о том, для чего
Чем вельможи просвещенняе и добродотельняе, тем более чистится и народ. Когда вельможи любят науки, любит и народ: когда вельможи травят только заяцов, тогда другие дворяня так же порскают: когда вельможи играют только в карты, весь народ держится пеструхи: а сия игра есть отрава добродетели, отводящая от должностей, убивающая время и пустым обременяющая головы. Кажется мне, времени мало человеку, ко исправлению должностей, хотя бы и карт не было: да и на что играти тому в карты, у ково и без того доходы велики? Не лутче ли бы отдати сей гнусный труд и вредный прощелыгам? Пускай сею гнусною профессиею обогащаются тунеядцы и разоряют молодых людей. Не явное ли это разрушение добродетели? <…> Чем же провождати время? Не чем, когда голова пуста; но пустой голове, должно ли большой имети чин? <…> (Сумароков 1787, VI, 234–235).
Назидательная словесность способствовала утверждению культурных норм такого рода, а художественный инструментарий классической сатиры позволял инсценировать новые модели дворянского поведения, требовавшие предпочитать картам «науки». В сатире Каница «О стихотворстве», которую полностью приводит Готшед, поэтические досуги противопоставлены игре в кости:
Дистанцируясь от своих отрицательных персонажей и их прототипов, сатирик инкорпорировал сочинительство в общественную норму и тем самым утверждал его социальный престиж. Каниц, «немецкий Буало» и потомственный аристократ, в свое время занимал высокие посты при прусском дворе. Он был одним из основателей придворной поэтической школы («немецкой школы разума»), влияние которой на русскую поэзию 1730–1740‐х гг. столь энергично описал Л. В. Пумпянский (1937; 1983). Жизнеописание, предпосланное посмертному собранию стихотворений Каница, открывалось эпиграфом из Горация и словами: «Es ist nichts ungewöhnliches, die Staats– und Dicht-Kunst, in einem grossen Manne, glücklich vereiniget zu sehen» ([Нет ничего необыкновенного в том, что великий муж счастливо сочетает искусство в политике и стихотворстве] – Canitz 1727, LXXXV).
Тот факт, что проблематику сатиры определяли императивы политического поведения, объясняет, почему предложенная Сумарокова жанровая модель нашла отзыв у русской придворной публики. В начале 1750‐х гг. из-под пера молодых поэтов вышла целая серия рукописных дидактических и сатирических стихотворений, разрабатывавших топику и стилистику «Двух эпистол». Первой среди них была «Сатира на петиметра» И. П. Елагина (1753), противопоставлявшая литературные занятия автора забавам щеголя (о ее преемственности по отношению к «Двум эпистолам» см.: Клейн 2005а, 309–312). Этот ряд продолжался анонимным посланием к Н. А. Бекетову, которое современные публикаторы предположительно приписывают преподавателю Сухопутного шляхетного корпуса Н. Е. Муравьеву. Ее автор провозглашал: «<…> велик наш Сумароков!» – и, воспроизводя темы «Двух эпистол», защищал любительское сочинительство своего круга:
Эти стихи представляют собой важное свидетельство складывавшейся культуры светского досуга, составлявшей социальный фон дворянского литературного вкуса. Характеристика поэзии, выдержанная в стилистике «Двух эпистол» («Разумныя стихи чтецов увеселяют», ср. у Сумарокова: «Невольные стихи чтеца не веселят» – Сумароков 1957, 116), возвращается в быт.
Литературные занятия постепенно становились в придворных кругах элементом «политичного» развлечения. Очерченный в послании собирательный портрет светского человека («Кто чтению любит книг, не может быть без них, / Сидит и с книгою и у друзей своих») не был совершенно вымышлен: когда в конце 1749 г., через год после выхода «Двух эпистол», попал в случай двадцатидвухлетний паж Иван Шувалов, Екатерина «радовалась его возвышению, потому что, когда он еще был пажом, я его заметила, как человека много обещавшего по своему прилежанию; его всегда видели с книгой в руке» (Екатерина 1990, 95). Шувалов принадлежал к тому же слою светских стихотворцев-любителей, что и автор послания к Бекетову; среди его бумаг сохранились наброски эпиграммы на Сумарокова и возражения на «Сатиру на петиметра» (которая, по легенде, метила в него), а также черновое начало трагедии (см.: РГАЛИ. Ф. 1625. Оп. 2. Д. 4).
В сфере придворной общежительности чтение и сочинительство могло служить самоутверждению дворянина и его карьерным амбициям; неслучайно будущий фаворит читал на виду у всего двора. В послании к Бекетову два сатирических типажа, рекомендованные еще в «Двух эпистолах», – фат, который «за надобности убор почитает», и педант, которому «в свете обходиться / Не так приятно <…> как с книгою возиться», – оттеняют парадоксальную апологию просвещенного досуга: обосновывая необходимость «веселостей», автор не отделяет их от «труда» («Веселости и труд день прямо разделяет, / В труде острит свой ум и сам чювство услаждает»).
Этим же парадоксом автор послания к Бекетову пользуется для защиты поэзии. Он отстаивает ее от нападок служивого «секретаря», который «себя <…> мнит в труде, не любит стихотворства / И думает, что есть праздности лишь свойств[о]». Приводя это, по видимости бесспорное, различение службы и досуга, поэт на деле отказывается удостоверить его. «Секретарь», извращая правосудие, наживается на «тяжбе дворян», так что его мнимый
Иронический контраст между судейским чиновником и поэтом возобновлял традиционные для сатиры юридические и судопроизводственные метафоры литературной работы. Кантемир в предисловии к первой редакции сатиры II «На зависть и гордость дворян злонравных» ставил в вину своим оппонентам неправедный «суд, где ответчику потакают, а челобитчика не слушают», – и противопоставлял ему труды нечиновного сочинителя: «На последний же их вопрос, которым ведать желают, кто меня судьею поставил, ответствую, что все, что я пишу, пишу по должности гражданина, отбивая все то, что согражданам моим вредно быть может» (Кантемир 1956, 369).
Эти формулировки указывают на соотнесенность литературных и социальных ролей. Язык сатиры и других нравоучительных жанров способствовал символической ассимиляции сочинительства со службой. Сумароков писал в «Некоторых статьях о добродетели», что «судия правосудный и воин, защищающий отечество, или человек ученый, просвещающий народ, делают отечеству услугу прямою чертою». В этой же статье, регламентируя досуг с точки зрения государственных «должностей», Сумароков устанавливал прямую связь между «большим чином» и достойным «провождением времени», подразумевавшим занятия «науками».
Сословный идеал, требовавший сочетать успехи по службе с литературными интересами, стоял за жанровой традицией европейских «эпистол о стихотворстве». В поэме «Вкус, к г-ну герцогу де Ноалю» П. Ш. Руа взывает к адресату, высокопоставленному отпрыску знатнейшего французского рода:
Сходные мотивы встречаем в послании Геллерта «К его превосходительству графу С. в Силезию» («An Seine Excellenz den Herrn Grafen von S. nach Schlesien», 1742):
Опыт дворянских литераторов из поколения первых читателей «Двух эпистол» свидетельствует, что этот идеал отчасти соответствовал складывавшимся закономерностям придворного карьерного роста. Будущие чиновники в юности начинали с сочинительства и даже публиковались в журналах. Муравьев, предполагаемый автор послания к Бекетову, закончил свою карьеру сенатором, а сочинитель «Сатиры на петиметра» Елагин – обер-гофмейстером Екатерины II. Сенатором стал также почитавший Сумарокова «почти с ребячества» (Переписка 1858, 588) и ненадолго последовавший за ним на литературное поприще А. А. Ржевский, а А. Р. Воронцов, печатавший в 1750‐х гг. прозаические сочинения и переводы, достиг чина государственного канцлера. В этот же ряд можно поставить и Екатерину II, ценившую сочинения Сумарокова и сделавшую сатирическое письмо важнейшим элементом своей монаршей роли.
«Эпистола II» адресовалась не только начинающим сочинителям. Обращаясь ко всей читающей публике, Сумароков очерчивал в ней контуры «института литературы» – модели литературного поля, укоренявшей изящную словесность в общественном быту русского двора и реформированной империи. Как свидетельствуют первые же строки, поэт считал образцом Францию, где
Этот краткий перечень главных имен французской словесности, на первый взгляд совершенно тривиальный, на деле подчинялся вполне определенной тенденции. Первые пятеро названных Сумароковым авторов составляли костяк литературного канона эпохи Людовика XIV.
Начиная с 1727 г. многократно выходил «Французский Парнас» Э. Титона дю Тийе (Titon du Tillet, «Le Parnasse François») – энциклопедия французских писателей XVII–XVIII вв., предварявшаяся описанием проекта одноименного монумента. На вершине горы Парнас должна была расположиться фигура Людовика в облике Аполлона, окруженная важнейшими поэтами и музыкантами его царствования в обличье трех граций и девяти муз (см.: Voltaire 9, 41–42). Составленные по этому проекту изображения (см. ил. 1) широко тиражировались. В частности, соответствующая гравюра сопровождала «Поэтическую библиотеку», многотомную французскую антологию, продававшуюся в России в 1740‐х гг. (см.: Копанев 1986б, 144, № 398). Почетное место на этом абсолютистском Парнасе занимали все пятеро названных Сумароковым поэтов XVII в. (ниже он объединит их в «хор» – Сумароков 1957, 117).
Несколько лет спустя в другом металитературном послании, варьировавшем темы «Двух эпистол», Сумароков сулил России тот же союз литературного вкуса и самодержавной власти:
В «Эпистоле II» в одном ряду с бесспорными литературными авторитетами прошедшего столетия Сумароков, как десятилетием раньше Тредиаковский в «Эпистоле от российския поэзии к Аполлину» (1735), называл здравствующего Вольтера. Этот жест соотносил программу «Двух эпистол» с литературной современностью. В середине 1740‐х гг. Вольтер, начинавший свою карьеру с громких литературных скандалов, ненадолго добился милости французского двора. В 1745 г. «Санктпетербургские ведомости» сообщали из Парижа, что «Король господина Волтера объявил историографом Франции» (Старикова 2005, 270; см.: Ewington 2010, 75–81). Одним из следствий его нового статуса стало в 1746 г. избрание во Французскую академию, со времен Людовика XIV воплощавшую монархический литературный канон. В торжественной речи по этому поводу Вольтер напоминал о свершениях классических авторов, состоявших в Академии, – все тех же Корнеля, Буало и Расина, – обозначая тем самым свою преемственность по отношению к «великому веку» (Voltaire 30A).
В эти же годы при русском дворе складывалась своеобразная вольтеромания, имевшая одновременно литературные и политические измерения. Вольтер был тесно связан с министром иностранных дел Франции маркизом д’Аржансоном, инициировавшим дружественные жесты Людовика XV в адрес России; в 1745 г. писатель составил текст собственноручного и в высшей степени лестного письма французского короля к русской императрице. В том же 1745 г. Вольтер через французского посланника в России Л. Дальона препровождал Елизавете свои сочинения, и среди них «Генриаду» в сопровождении особого посвятительного мадригала. Дальону Вольтер писал: «Mon nom ne luy est pas absolument inconnu puisqu’on m’a assuré que’elle prenoit quelque plaisir à voir représenter mes pièces de téâtre; et c’est probablement monsieur une obligation que je vous ay» ([Мое имя ей уже несколько известно, поскольку меня уверили, что она с удовольствием смотрит мои пьесы; вероятно, сударь, этим я обязан вам] – Voltaire 1970, 273; о переписке Вольтера с Дальоном см.: Шмурло 1929, 36–37; Mervaud 1996, 104–105). Весной 1746 г. сбылось еще одно пожелание Вольтера: по инициативе Дальона и при поддержке вице-канцлера М. Л. Воронцова он был избран почетным членом петербургской Академии наук (см.: Князев 1948, 309–311). В апреле того же года в годовщину коронации императрицы на петербургской придворной сцене исполнялась трагедия Вольтера «Меропа», сюжет которой без труда проецировался на историю восшествия Елизаветы на престол (см.: Осповат 2009б).
Культурный обиход двора составлял ближайший контекст эстетических суждений Сумарокова. В примечаниях к «Двум эпистолам» он именовал Вольтера «великим стихотворцем» и объявлял, что «„Генрияда“<…> есть некое сокровище стихотворства». В «Эпистоле II» он хвалил «Меропу»:
Еще одна трагедия Вольтера, «Альзира», которую Сумароков тут же именует «Вольтеровой короной», многократно исполнялась на русской придворной сцене начиная с 1746 г. В репертуар петербургской придворной труппы входили в конце 1740‐х – начале 1750‐х гг. и другие драматические сочинения, с похвалой упомянутые в «Эпистоле II»: «Тартюф» Мольера, «Женатый философ» Ф. Детуша и «Митридат» Расина (см.: Всеволодский-Гернгросс 2003, 147–148, 152). Придворный либреттист Дж. Бонекки, сочинивший в 1747 г. одноименную оперу, свидетельствовал, что в Петербурге «славная трагедия „Митридат“, сочиненная Г. Расином <…> есть всем довольно известна» (Старикова 2003, 124). Однако именно Вольтеру принадлежало узловое место в системе придворного вкуса, оформлявшегося «Двумя эпистолами» и сплавлявшего воедино литературную традицию, культуру великосветского досуга и панегирический язык политических торжеств.
А. Юингтон убедительно показала, что буалоизм «Двух эпистол» был замешен на формулировках литературно-критических работ Вольтера (см.: Ewington 2010, 18–23): даже нормативная характеристика Буало в «Эпистоле о стихотворстве» восходила к стихам из «Храма вкуса». Эти же строки Вольтера варьировались в незаконченном анонимном послании к начинающему стихотворцу, сохранившемся в бумагах Я. Штелина:
По всей видимости, это стихотворение было написано при елизаветинском дворе примерно в те же годы, что и «Две эпистолы»: Воронцов постепенно утратил роль главного придворного мецената (и главного покровителя петербургской французской общины) после возвышения И. И. Шувалова в конце 1749 г., и тогда же в литературном окружении Сумарокова зародилась традиция насмешек над «надутым» стилем Ломоносова.
Буалоистские стилистические рекомендации соседствуют во французских стихах с панегирическим заданием: будущему сочинителю предстоит воспеть ночной переворот, осуществленный Елизаветой и ее сторонниками в 1741 г. В «Эпистоле II» авторам од и эпических поэм также предлагаются темы из недавней русской истории:
Упоминания о победах Петра над Швецией хорошо вписывались в панегирическую культуру первых лет елизаветинского царствования, поскольку непосредственно соотносились с победоносной русско-шведской войной 1741–1743 гг. Ломоносов, прославляя этот военный триумф, торжествующе напоминал шведам об их «полтавской ране» (Ломоносов, VIII, 88). В стихах «Эпистолы II» отзывается собственная ода Сумарокова, первоначально озаглавленная «На государя императора Петра Великого» (1743). Воинские успехи первого императора на западе и востоке там превозносятся в следующих выражениях: «Молния в полках летает: / Мечь Российский там блистает», – и далее: «Петр к востоку прелетает / От Балтийских берегов. / Тамо мечь его блистает» (Сумароков 2009, 25 втор. паг.). Показательно, что уже в этой оде Сумароков увязывает отечественную политическую тему с литературным буалоизмом: первая строфа оды 1743 г. была переложена из оды Буало «На взятие Намюра», которая в России считалась образцовой со времен «Рассуждения о оде вообще» (1734) Тредиаковского (см.: Алексеева 1996).
Вслед за Буало и Вольтером Сумароков в «Двух эпистолах» усваивал положения «разумной» неоклассической эстетики придворному культурному канону, обобщавшемуся в понятии
<…> aussi entretient elle une opera italien, des plus beaux, qui soient en Europe, et une excellente troupe de comediens françois. <…> Elle a le gout exquis: ce qui paroit, non seulement dans ses ajustemens et parures, mais encore dans ses festins, et dans tous les ouvrages qu’elle ordonne; ou le bon gout et la magnificence se trouvent egalement etalés; et l’on ne voit pas en Europe une cour plus leste et plus brillante que le sienne. Elle aime les sciences et les arts; entre autres, la musique, la peinture, et les beaux tableaux, qu’elle fait recueillie de tout coté.
[<…> кроме того она содержит итальянскую оперу из лучших в Европе и отличную труппу французских актеров. <…> У нее изысканный вкус: это является не только в ее обстановке и одеяниях, но и в ее празднествах и во всех произведениях, изготовленных по ее заказу. В них равно явлены хороший вкус и великолепие; и во всей Европе не найдется двора более изящного и блестящего, чем ее. Она любит науки и искусства; среди прочих, музыку, живопись и прекрасные картины, которые она велит собирать повсюду.][9]
В «Анекдотах о царе Петре Великом» («Anecdotes sur le czar Pierre le Grand», 1748), составленных в расчете на благосклонность Елизаветы (а также в академической речи, сочиненной двумя годами раньше), Вольтер хвалил ее двор буквально в тех же выражениях:
A présent, on a dans Pétersbourg des comédiens français et des opéras italiens. La magnificence et le goût même ont en tout succédé à la barbarie.
[Ныне в Петербурге играют французские актеры и ставят итальянские оперы. Великолепие и даже вкус во всем вытеснили варварство.] (Voltaire 46, 55)
Понятием
Приписывая
Этой традиции наследовало «Разыскание о хорошем вкусе в поэзии и красноречии» покровительствовавшего Готшеду придворного поэта И. У. Кенига (Johann Ulrich König, «Untersuchung von dem guten Geschmack in der Dicht= und Rede=kunst», 1727). В этой работе, предпосланной подготовленному Кенигом изданию Каница, говорилось:
<…> ein solcher Geschmack ist sowohl aus unsern Geschäften, als aus unsern Ergötzlichkeiten und unserm Wandel, aus Erwehlung eines Standes <…> zu erkennen. <…> In der Welt=Klugheit heist der feine Geschmack eine Fertigkeit das billige dem unbilligen, das nützliche dem schädlichen, das unsrer Absicht beförderliche dem verhinderlichen, und das thunliche dem minder thunlichen vorzuziehen. <…> Diese Wohlständigkeit, welche meist auf einem klugen Gebrauche der Welt, und der Kunst sich gefällig zu machen, beruhet, findet man <…> in grossen Städten und an vornehmen Höfen. Dasjenige, was wir daher den Geschmack des Hofes nennen, nehmlich die höfliche Bezeugungen, ungezwungene Geberden, sinnreiche Redens=Arten <…> welches alles die Römer mit einem einzigen Worte Urbanitas auszudrücken wusten, heist Quintilian deswegen den Geschmack der Stadt. <…>
Er verräth sich aus unsern Moden, aus unserm Zeitvertreibe, Gange, Stellung, Hand-Geberden, Tantzen und andern Leibes= Ubungen. Er erscheinet aus der Anordnung eines Fests, eines Balls, eines Schauspiels, eines Ring-Rennens, einer Schlittenfahrt und andrer öffentlichen Lustbarkeiten. <…> In sinnreichen Schrifften <…> zu einem vollkommenen Geschmack <…> ein solcher Verstand erfordert wird, welcher <…> eine gute Erziehung gehabt, und durch einen langen Gebrauch der Welt, Gemeinschafft des Hofes, Umgang mit Grossen, mit Gelehrten, mit Künstlern und andern feinen Leuten, ausgebessert worden.
[<…> вкус такого рода узнается в деловом обращении, увеселениях и поведении, в выборе состояния. <…> В искусстве поведения тонким вкусом именуется умение предпочесть верное неверному, полезное вредному, выгодное для наших целей невыгодному, осуществимое хуже осуществимому <…> Эта благопристойность, состоящая главным образом в умном обхождении в свете и искусстве нравиться, находится <…> в больших городах и при именитых дворах. То, что мы именуем придворным вкусом, – учтивое поведение, непринужденные манеры, остроумные выражения <…> – все то, что называлось у римлян единым словом Urbanitas, – Квинтиллиан именует поэтому городским вкусом. <…> Он выдает себя в модах, в наших времяпрепровождениях, походке, позе, жестикуляции, танцах и физических упражнениях. Он является в устройстве праздника, бала, спектакля, карусели, катаний на санях и других общественных увеселениях. <…> В остроумных сочинениях <…> для безупречного вкуса <…> требуется рассудок, <…> образованный хорошим воспитанием и усовершенствованный долгим обращением в свете, сообщением при дворе, обхождением с вельможами, учеными, художниками и иными тонкими людьми.] (Canitz 1727, 280–282, 317–318)
В эпоху создания «Двух эпистол» понятие
Светская ныняшняя жизнь уже получала свое основание и начало. Все что хорошею жизнию ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народе и тонкий вкус во всем. Самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только надо молодыми людьми господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но оне были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была неспускаема (Болотов 1870, 179).
Сумароков, главный любовный поэт тех лет, своей литературной репутацией и успехом в обществе был обязан светской моде на песни, порожденной бытовыми обыкновениями «хорошей жизни». Если верить Д. Н. Бантыш-Каменскому, первая песня Сумарокова «была принята с восхищением знатнейшими дамами, которыя пели ее пред императрицею, танцовали под голос ея минуеты» (Бантыш-Каменский 1836, 113). Как отметил еще П. Н. Берков, «Две эпистолы» – в прямом противоречии с Буало – отводили песням существенное место в жанровом пантеоне (см.: Берков 1936, 104–112), а в качестве образца предлагали читателям пересказ собственной песни Сумарокова «Прости, мой свет, в последний раз…».
Соответствующий фрагмент «Эпистолы II» вообще представлял собой слепок придворного вкуса. Как видно из слов Болотова, «порядочные», то есть силлаботонические, лирические стихи были модной новинкой, и появление их увязывалось с утверждением новых форм светской общежительности. Именно поэтому Сумароков в характеристике песни пространно пеняет своим собратьям на стиховые огрехи:
Воспоминания Болотова подтверждают вывод классической работы Ю. М. Лотмана о том, что любовные песни были востребованы в дворянском обществе середины XVIII в., поскольку предоставляли образцы «любовного поведения» и «нормативные выражения различных переживаний любовного чувства» (Лотман 1992б, 27). Обращаясь в этой перспективе к «Двум эпистолам», Лотман проводит неожиданную параллель между «Наставлением хотящим быти писателями», как «Две эпистолы» именовались в поздней редакции, – и любовной литературой, «наставлением хотящим быть влюбленными» (Там же, 28). Эта аналогия основывается на общей для этих несходных текстов культурно-моделирующей функции: «Две эпистолы», канонизировавшие сочинительство в качестве элемента великосветского («щегольского») поведения, поучали ту же дворянскую публику, что и романы. Обобщая в «Эпистоле II» практический опыт светской поэзии, Сумароков инсценировал ее бытовые функции, подразумевавшие взаимопроникновение любовной и поэтической речи и ассимилировавшие речевые ситуации сочинительства и любовного ухаживания:
Ср. выше об элегии:
Сумароков говорил языком светской поэзии, и его поучения одновременно адресовались стихотворцам и любовникам. Так истолковал их анонимный подражатель, чье стихотворное поучение влюбленным сохранилось в числе рукописных сочинений начала 1750‐х гг.:
В сферу любовного обихода здесь переносятся не только предостережения против «притворства» и «стихотворства» (рифмующихся, как и у Сумарокова), но и рекомендация «разумно говори[ть]» (ср. у Сумарокова, в связи с жанром песни: «Нет славы никакой несмысленно писать» – Сумароков 1957, 124)[10]. Двойной смысл сумароковских назиданий соответствовал многогранному понятию
При помощи риторики вкуса, вписывавшей эстетический опыт в великосветский бытовой уклад, «Эпистола II» утверждала принадлежность изящной словесности к придворно-аристократическому «социальному канону». Именно так следует толковать музыкальную метафору, которой Сумароков в первых строках эпистолы суммирует свою эстетическую программу:
Музыка культивировалась при дворе Елизаветы, державшей итальянских певцов и русских певчих, и часто соединялась с литературным материалом, будь то в собственных песнях Сумарокова или в придворных операх (о музыкальной культуре елизаветинского двора см.: Всеволодский-Гернгросс 2003; Огаркова 2004). Штелин, летописец музыкальной жизни этого времени, свидетельствует, что начиная с 1730‐х гг. «при <…> увлечении двора итальянской музыкой, она очень скоро распространилась и среди именитой русской знати. Многие молодые люди и девушки знатных фамилий <…> искусно владели изысканными инструментами и хорошо исполняли итальянские арии» (Штелин 2002, 111–114). «Прямая музыка» придворных исполнителей противостояла плебейству простонародных инструментов, среди которых Штелин называет и «
В «Письме о некоторой заразительной болезни» Сумароков вновь упоминал гудок в качестве социальной эмблемы:
Вышел некогда черт из-под каменнова моста и, опознавшися с подьячим Корчемной конторы, прохаживаяся по городу, шел мимо Петровского кружала [кабака] и услышал огромную музыку и пение: известно, что черти до музыки охотники, а особливо до гудков: и зашел туда по зову подьячева, которой ему объявлял, что в том доме продают разныя напитки, а при том на всякой день представляют оперу, в которой самая лучшая инструментальная музыка, гудки, волынки, рыле, балалайки и протчее, и что самыя тут лутчия певцы и танцовщики, а иногда и баталии представляются <…> (Сумароков, 1787, VI, 354–355).
Кабацкие увеселения, сопровождающиеся звуком гудка, представлены здесь нелепой пародией на оперу – главный торжественно-панегирический жанр петербургского придворного театра, фигурировавший в хвалебных описаниях среди символов утвердившегося в России хорошего вкуса. Сам Сумароков в 1750‐х гг. сочинил два оперных либретто по высочайшему заказу.
В «Двух эпистолах», где упоминание гудка также сочеталось с осуждением взяточников-подьячих, Сумароков апеллировал к придворному социокультурному идеалу, в котором эстетика изящного потребления переплеталась с требованиями служебной этики. В письме «К издателю „Трудолюбивой пчелы“», помещенном в последнем, декабрьском номере сумароковского журнала (1759), литературные труды Сумарокова восхвалялись от имени «некотораго общества, которых благородныя мысли ответствуют знатности их и благорождению: они так ненавидят порок лихоимства, как гонителей онаго почитают» (ТП, 756–757). Этот нормативный идеал придворного и государственного вкуса часто формулировался при помощи музыкальных тропов. Влиятельнейший немецкий теоретик галантной этики Х. Томазий писал в своем манифесте «Речь о том, как следует подражать французам в быту и обхождении» («Discours, welcher Gestalt man denen Franzosen in gemeinen Leben und Wandel nachzuahmen hat?», 1687),
daß also den Namen d’un homme de bon goust derjenige verdienet <…> der sich lieber an einer anmuthigen Laute oder wohlgestrichene Violine als an den besten Brumeisen oder der zierlichsten Sackpfeiffe delectiret <…> der eine vergnügliche und dem gemeinen wesen nüzliche Lebens=Art einer verdrießlichen und pedantischen vorziehet.
[что имени человека с хорошим вкусом заслуживает тот, <…> кто охотнее забавляется на приятной лютне или хорошо выделанной скрипке, чем на лучшей гармошке или благозвучнейшей волынке <…> кто предпочитает приятный и полезный обществу образ жизни педантическому и грубому.] (Thomasius 1994, 13–14)
Переплетение эстетической регламентации с механикой сословного статуса и политической этикой стоит и за теми строками «Эпистолы II», в которых Сумароков непосредственно вводит понятие
А. Юингтон, показавшая первостепенную важность категории
Используя понятие
In sinnreichen Schrifften wird so wenig, als dort für eine vornehme Tafel, alles nur schlechterdings zur Noth, sondern auch zur Belustigung verfertiget.
[В остроумных сочинениях, как и в вельможном застолье, готовят не только по необходимости, но и для увеселения.] (Canitz 1727, 317)
Вишня и виноград, упомянутые Сумароковым в качестве достойных ягод, были узнаваемой приметой придворной кулинарной роскоши: так, в 1744 г. Татищев, в ту пору губернатор в Астрахани, сообщал в Петербург, что «ягоды вишня, априкозы, виноград», согласно полученному распоряжению «сымать и отправлять» их ко двору, «выбираюца <…> изо всех обывательских садов, где лутчее есть, и с тех деревьев не только в народ на продажу, но и хозяевам про себя брать воспрещено» (Татищев 1990, 309). В то же время сумароковский образ плодового сада восходит к иносказанию Квинтилиана (Inst. Orat., 8.3.8–11):
Неужели то поле, где увидел одне лилии, фиалки и прозрачные источники, должен я предпочесть обильным жатвам или насаждениям, плодов наполненным? Неужели захотел бы я иметь лучше безплодный явор и искусно подстриженные мирты, нежели обвитый виноградными лозами вяз и маслины, обремененные плодом своим? Пусть будет все сие у людей богатых: я согласен. Но что было бы с ними, когда бы они, кроме сего, ничего другого не имели? Неужели не надобно придавать красоту древу плодотворному? Кто отрицает сие? Я такие древа разсадил бы в порядке и в известном расстоянии. Ибо что красивее дерев, расположенных треугольником, который, куда бы я ни посмотрел, представил бы прямую черту глазам моим? <…> Бегущие слишком вверх маслины я подрезал бы: оне сделались бы круглее и красивее, а между тем большее число ветвей было бы с плодом. <…> Никогда истинная красота не отделяется от пользы: для усмотрения сего не нужно дальнее проницание (Квинтилиан 1834, II, 52–53).
Описание сада и узловой образ плода привычно обозначали на аллегорическом языке преимущественную значимость нравоучительной
Иезуит Грасиан, разработавший учение о вкусе, в трактате о «политичном» поведении «Всесторонний человек» («L’homme universel») дважды обращался к Квинтилиановой аллегории и при ее помощи описывал свойства и задачи словесности: