Ренье видел в поэтических занятиях прелюдию к государственной службе. Кантемир осуществил этот карьерный сценарий: он стал полномочным министром России в Англии и Франции, а в начале 1740‐х гг. обсуждалась возможность его назначения на пост вице-канцлера. Тогда же он пересылал ко двору в Петербург свой итоговый сборник с эпиграфом из Буало, отождествлявшим литературные и общественные амбиции: «Не злословить, но
Значение умершего в 1744 г. Кантемира для литературы елизаветинской эпохи решительно недооценено. Хотя его сочинения, как сетовал в 1755 г. Тредиаковский, «и поныне <…> письменные только обносятся» (Критика 2002, 166), до начала 1760‐х гг. он оставался едва ли не самой почитаемой фигурой русской словесности. Скупой на похвалы Ломоносов в 1748 г. констатировал, что «в российском народе сатиры князя Антиоха Дмитриевича Кантемира с общею апробациею приняты, хотя в них все страсти всякого чина людей самым острым сатирическим жалом проницаются» (Ломоносов, IX, 621). В 1749 г. покойный поэт удостоился беспримерной почести: по инициативе русского двора сборник его сатир вышел во французском переводе (см.: Cantemir 1749; Копанев 1986а), а в 1752 г. последовал немецкий перевод (см.: Kantemir 1752; Grasshoff 1973, 171–180).
В 1762 г. Академия, руководствуясь отчасти коммерческим расчетом, выпустила наконец русское издание «Сатир», ходивших до тех пор в списках и не допускавшихся к печати. Помещенное здесь «Житие… Кантемира» сообщало: «<…> изрядныя наставления подали причину, что многие его стихи вошли в пословицы» (Кантемир 1762, 5). В том же 1762 г. Домашнев счел нужным (в известном противоречии с хронологией) включить Кантемира в канон елизаветинской словесности: «Князь Антиох Кантемир был человек превосходнаго разума. Знатность его породы и чина не препятствовали ему упражняться во всех науках. <…> Россия могла бы ожидать в нем великаго Стихотворца и Философа» (Ефремов 1867, 192).
Литературное воздействие Кантемира не ограничивалось редкими сатирами елизаветинского времени. Вельможный стихотворец и его сочинения образцово воплощали «горацианскую» модель легитимации словесности, доминировавшую в теоретико-литературной рефлексии 1740–1750‐х гг. По приказу Трубецкого в 1744 г., вскоре после смерти Кантемира, при Академии были изданы в его переводе десять первых посланий первой книги Горация с приложением стиховедческого трактата Кантемира «Письмо Харитона Макентина». Хотя соединение двух этих трудов под одной обложкой не входило в намерение автора и было, на первый взгляд, произвольно, за этим стояла определенная культурная логика: «Письма» Горация (к ним примыкало не переведенное Кантемиром «Послание к Пизонам», оно же «Наука поэзии») имели отчетливо выраженное металитературное измерение.
Мы видели уже, что освоение римской тематики у Кантемира опиралось на политическую аналогию между империей Августа и русской монархией (см.: Пумпянский 2000, 41–42; Веселовский 1914, 3–5). Описанные в посланиях Горация отношения поэта к римскому двору могли рассматриваться как образец для русских литераторов и их покровителей. Открывающее книгу послание обращено к Меценату, о котором Кантемир сообщает в примечаниях: «Меценат, к которому письмо сие писано, был один из главнейших министров и временщик Августа Кесаря, над всеми ему любимый, особливый защитник наук и ученых людей, искренний приятель и благодетель Горациев» (Кантемир 1867–1868, I, 390). В III послании первой книги литературные занятия усваиваются придворному обществу:
К первому стиху Кантемир делает примечание: «Ученая свита. Studiosa Cohors. В сем месте Cohors значит свиту, двор, служителей князя какого. Тибериева свита была от большей части составлена из ученых и грамотных людей». Этот стих Горация мог проецироваться на русские обстоятельства; как известно, словосочетание «studiosa cohors» было источником уже фигурировавшего выше понятия «ученой дружины», которое Феофан употребил в отклике на I сатиру Кантемира (см.: Радовский 1959, 32; Николаев 1996, 111). С. И. Николаев, не обращая внимания на упоминание двора, предлагает понимать под «ученой дружиной» «корпорацию ученых людей вообще», сообщество «деятелей культуры нового типа»; однако горацианский источник вместе с его русским толкованием подтверждают скорее точку зрения М. П. Одесского, усматривающего за этим условным наименованием определенный круг «представителей высшего общества», образованных царедворцев (Одесский 2004, 254). Издание 1744 г. опиралось на культурный узус этого круга.
«Письма» Горация в переводе Кантемира положили начало целой серии теоретико-литературных публикаций, опиравшихся на авторитет римского сатирика. Мы имеем в виду «Сочинения и переводы» (1752) Тредиаковского, содержавшие переложение «Эпистолы к Пизонам о поэзии»; конкурирующий перевод этой эпистолы, выпущенный в 1753 г. учеником Ломоносова Поповским; известные статьи 1755 г. «О качествах стихотворца рассуждение» и «Рассуждение о начале стихотворства», напечатанные в «Ежемесячных сочинениях» Г. Н. Тепловым, наставником К. Г. Разумовского; и, наконец, вышедшие уже в начале екатерининского царствования «Сатиры» Горация в переводе другого ученика Ломоносова, Баркова, с прибавлением «Науки поэзии» в переложении Поповского (1763; см.: Берков 1935а). Барков не только перевел сатиры Горация, но и одновременно подготовил упоминавшееся выше издание сатир Кантемира.
Горацианский язык осмысления словесности был узловым элементом складывавшегося в елизаветинские годы «института литературы». Вписывая литературную деятельность XVIII в. в «„регулярную“ систему метагосударственности», Лотман и Успенский констатируют, что в послепетровской России «социальное творчество переносится из сферы текстов в область „грамматик“» и, в частности, «в литературе этого периода в такой же мере заметно стремление к созданию метатекстов, нормирующих „правильное“ творчество, как и в государственной практике» (Лотман, Успенский 1996а, 432–433, 438). Роль таких «грамматик», в которых регламентация литературы смыкалась с конструкциями политического порядка, играли елизаветинские переводы и вариации Горация.
Пожалуй, самое значительное место в этом ряду принадлежит «Сочинениям и переводам» Тредиаковского. Как указывает в специальной работе А. Б. Шишкин, этот двухтомный сборник многострадального автора представлял собой «более или менее систематично составленный компендиум теории и практики „словесных наук“ (понимаемых достаточно широко), где теоретические положения одновременно иллюстрируются соответствующими примерами» (Шишкин 1982б, 142). Представленная Тредиаковским литературная программа носила отчетливо горацианский характер. Двухтомник открывался стихотворным переложением «Науки о стихотворении и поэзии» Буало, «почерпнутой», по выражению переводчика, из «Флакковы Эпистолы» (Тредиаковский 2009, 7). Затем следовал упоминавшийся выше прозаический перевод «Науки поэзии». Две авторитетнейшие переводные поэтики, благодаря многочисленным перекличкам изъяснявшие и распространявшие друг друга, обеспечивали точку отсчета для восприятия помещенных далее собственных теоретических работ Тредиаковского – известного «Способа к сложению российских стихов», а также не столь масштабных «Мнения о начале поэзии и стихов вообще», «Письма приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии», «Речи… о чистоте российскаго языка» и пр. Кроме того, в сборник вошли два нравоучительных слова, оригинальное и переводное, а также стихотворения «о разных материях», в том числе переложения псалмов и отрывков из других библейских книг, переводы стихов из «Аргениды» и «Нескольких Эзоповых басенок».
С аннинских времен переводы Тредиаковского – «Езда в остров любви», «Истинная политика знатных и благородных особ» и «Аргенида» – находились в средоточии русской придворной словесности. В 1746 г. Елизавета давала понять, что считает их непревзойденными (см.: МИАН VIII, 95), а годом раньше высочайшим распоряжением было оформлено назначение Тредиаковского «профессором как российския, так и латинския элоквенции» Академии наук. По этому поводу он произнес, а затем напечатал с посвящением Воронцову пространную апологию своего ремесла – «Слово о богатом, различном, искусном и несхотственном витийстве». Для этого и других своих опытов в литературной теории Тредиаковский (как и Кантемир) добивался высочайшей санкции. В марте 1751 г. он доносил К. Разумовскому: «Сочинил я довольныя величины книгу о российском стихотворении и поэзии; и поднес оную Ея Императорскому Величеству, которая уповаю и поныне в комнатах Ея Величества обретается» (Тредиаковский 1849, I, 804). В 1752 г., прося академическую канцелярию об издании «Сочинений и переводов», он сообщал: «Ея Величество, по обыкновенной своей щедроте, изволила мне, всеподданнейшему своему рабу <…> пожаловать сумму точно на печатание оных моих двух томов, коих материю высочайшею своею аппробациею чрез тож удостоила» (цит. по: Пекарский 1870–1873, II, 163–164; см. подробнее: Тредиаковский 2009, 483–485). В составе самого сборника о благосклонности Елизаветы к Тредиаковскому и вообще «наукам» говорит «Ода VI. Благодарственная»:
Комментируя это стихотворение, впервые опубликованное в «Сочинениях и переводах», Я. М. Строчков указывает, что поводом для благодарности Тредиаковского могло быть, помимо назначения 1745 г., «введение первого устава Академии наук, утвержденного Елизаветой 24 июля 1747 г., строительство здания для большого глобуса Петра I после пожара в здании Академии наук 5 декабря 1747 г. <…> повеление отпустить Тредиаковскому книг на 2000 рублей после пожара в его доме 30 октября 1747 г. или обещание императрицы дать средства на печатание подготовленного Тредиаковским двухтомника» (Тредиаковский 1963, 504). Напоминая читателю об оказанных ему высочайших милостях, Тредиаковский преподносил их как следствие воплощенного в Академии покровительства высшей власти «наукам».
Программа такого покровительства была составной частью импортировавшейся Тредиаковским классической поэтики. Авторитетнейший Буало в IV песни «Поэтического искусства» основывал благополучие литературного цеха на благосклонности монарха:
Тредиаковский адаптирует эти строки к русским обстоятельствам, вводя в них упоминание «наук собора»: в поэтическом языке – например, в известной ломоносовской оде 1747 г. – так именовалась петербургская Академия. Организационный стереотип академии подразумевал первостепенную роль власти в регулировании культурного пространства, в том числе изящной словесности. Второй том «Сочинений и переводов» открывался «Речью… о чистоте российского языка», произнесенной Тредиаковским в 1735 г. в связи с учреждением при петербургской Академии наук недолговечного литературного подразделения – так называемого Российского собрания. Его утопической целью – по примеру Французской академии – провозглашалась кодификация нового литературного языка, источником которого должен был стать «двор ея величества в слове учтивейший», «благоразумнейшие ея министры» и «знатнейшее и искуснейшее благородных сословие» (Там же, 149; см.: Успенский 2008, 118–120; Живов 2002а, 573–574). Кроме того, Российское собрание должно было составить нормативную «стихотворную науку» (Тредиаковский 2009, 146).
Неслучайно поэтому, что с академической идеей связывались стихотворные поэтики Горация и Буало, в переводе Тредиаковского прививавшие русской словесности не только новые для нее литературные формы, но и определенную модель «института литературы». В одном из примечаний Тредиаковский приводит сообщение «древнего толкователя» о том, что упомянутый Горацием ценитель словесности Меций входил в ареопаг критиков, собиравшихся в Риме «в храме Аполлиновом, или Музам посвященном», – и добавляет: «Сей есть преславный повод к нынешним Академиям Словесным и касающимся до чистоты языка» (Там же, 65). Дасье – чьим изданием Горация вслед за Кантемиром пользовался и Тредиаковский – приводил версию о том, что сама «Наука поэзии» была издана от имени литературной академии, учрежденной Августом (см.: Horace 1735, 70–71). В таком истолковании горацианская доктрина служила «абсолютистской» регламентации литературы и вписывала ее в число государственных институтов.
В самой «Науке поэзии» стихотворные назидания объявляются одной из исконных основ гражданского порядка:
В древние времена в сем состояла мудрость, чтоб отличать общее от собственного, священное от мирского, чтоб запрещать скверное любодеяние и подавать правила к сожитию сочетавшимся законно, чтоб городы строить и уставы вырезывать на дереве. Сим честь и славу божественные прорицатели и их стихи себе получили. После сих знаменитый Гомер и Тиртей мужественные сердца на военные действия изострил стихами. Стихами ответы давались божеские. Стихами исправляемы были нравы, и все учение состояло. Стихами приходили пииты и у царей в милость (Тредиаковский 2009, 65).
В послании «К Августу» (II, 1) Гораций, как поясняет в примечании к своему переводу Кантемир, увещевает императора «ободрять стихотворство своим великодушием», поскольку оно наставляет «младенцев»:
В «Слове о богатом, различном, искусном и несхотственном витийстве» Тредиаковский призывал ученых соотечественников:
<…> да обогащают Россию выборнейшими Книгами; да утоляют жажду во многих, которую они имеют к чтению, к получению наставления, к наслаждению разума и сердца, к приобретению не токмо бóльшаго в разуме просвещения, но, что вящшее есть, и твердейшаго исправления в добродетельное сердце; да будут, да будут благовременно и себе, и всему Отечеству, и Самодержице, и православной Церькви, чрез такие труды полезнейшими и нужнейшими людьми <…> (Тредиаковский 1849, III, 585).
В соответствии с этими представлениями о задачах литературы выстраивалась и система требований к ней. В статье «О качествах стихотворца рассуждение», в которой П. Н. Берков справедливо обнаруживает «серьезную программу литературы как гражданского служения» (Берков 1936, 170), Теплов поучает будущего поэта:
Положи основание по правилам Философии практической к благонравию. <…> Когда Сафо, когда Анакреонт, в сластолюбиях утопленны, мысли свои писали не закрыто, когда Люкреций в натуре дерзновенен, когда Люциан в баснях бесстыден, Петроний соблазняет, оставь то веку их, к тому привычному, а сам угождай своему и нежности и в словах благопристойных. Ежели из правил политических знаешь уже должность гражданина, должность друга и должность в доме хозяина, и все статьи, которых практика в Философии поучает; то стихами богатства мыслей не трудно уже украшать, был бы только дух в тебе стихотворческой.
Как тут же поясняется в сноске, Теплов цитирует «Науку поэзии» Горация, – тот фрагмент ее, где сочинителям действительно предписывается познание «правил политических»:
<…> материю могут вам подать философические Сократовы книги, а речи за промышленною материею сами потекут. Кто познал чрез учение, что он должен отечеству и что приятелям, как должно почитать родителя, как любить брата и обходиться с гостем; какая сенаторская и какая судейская должность, наконец, в чем состоит служба на войну посланного полководца, – тот поистине умеет каждую особу описать прилично и дать ей слова по ея свойству (Тредиаковский 2009, 62).
Теплов в статьях 1755 г. фактически сводит всю словесность к «учительным поэмам» (см.: Берков 1936, 184). По всей видимости, под этим термином следует понимать не особый жанр, но всякий назидательный вымысел. Работа Тредиаковского «Мнение о начале поэзии и стихов вообще», вошедшая в «Сочинения и переводы», заканчивается пространной выпиской из Роллена о воспитательной задаче всех основных литературных родов – эпической поэмы, оды, трагедии, комедии, сатиры и проч.: «<…> с самого начала все они шли к одной цели, а именно, чтоб сделать человеков лучшими» (Тредиаковский 2009, 109).
Горацианские теоретические сочинения не только диктовали литературную норму, но и определяли лицо своей аудитории, осуществляя социальную канонизацию словесности в качестве инструмента (само)воспитания элиты. В одном из переведенных Кантемиром «Писем» Горация (I, 2) подробно изъясняются культурные функции чтения:
Читательские презумпции, заставляющие рассматривать поэмы Гомера и другие основополагающие тексты европейской литературной традиции в качестве источника политических и нравственных истин, были хорошо укоренены в русской культуре середины XVIII в. Мы уже видели, что Ломоносов в «Риторике» – как и Феофан в «Поэтике» – называл эпические сочинения Гомера и Вергилия в числе «смешанных вымыслов», «с которыми соединено бывает нравоучение», и связывал этот теоретико-литературный тезис с осуждением «людей, время свое тщетно препровождающих» и склонных «к вящему закоснению в роскоши и плотских страстях». Сходное назидание Гораций выводит из истории Одиссея и его спутников. Дидактическая аналогия между гомеровскими героями и современниками поэта обнажается в строках: «Себя можем мы узнать в женихах докучных <…> Мы моты, и молодцы Алциновой свиты. / Прилежны нежить свое тело чрез меру», – к которым Кантемир делает пояснение: «<…> молодые придворные Алциноя <…> Житье тех молодиков состояло в праздности и в сластолюбии. Алциной сам о своем дворе говорит в 8 книге Одиссеи:
Гораций, будучи в деревни и читав Илиаду и Одиссею греческаго стихотворца Омира, причину от того берет писать к Лоллию, чтоб ему подать советы против зависти, сребролюбия, любосластия и гнева, злонравии, которым Лоллия вдаваться усмотревал. Но советы те таким искусным образом представляет, что кажется больше наставлять, каким образом должно честь помянутаго князя стихотворцов, и какую в том чтении пользу весь свет искать должен, чем обличать приятеля (Там же, 407).
Гораций предписывает придворной аудитории культурные модели чтения, приобщающие ее к определенному нравственному кодексу, и моделирует архетипическую ситуацию воспитания читателя. «Воспитание» в данном случае можно понимать буквально: Лоллий «пока молод» и обладает «чистым сердцем». Именно таков облик лучшего читателя «басен», как названы в послании поэмы Гомера.
«Басня» в такой интерпретации вообще оказывается важнейшим изводом «вымысла». В «Риторике» Ломоносов объединяет под названием «вымыслов» древние эпические поэмы и «новые» политические романы с «трагедиями, комедиями, эклогами» и «Езоповыми притчами» (Ломоносов, VII, 222–223). «Эзоповы басенки», которыми завершается первый том «Сочинений и переводов» Тредиаковского, могут в этой перспективе рассматриваться как своеобразная квинтэссенция нравоучительной литературы. В подборку Тредиаковского входит басня «Сынок и мать»:
В «Езоповых баснях» с разъяснениями Р. Летранжа, вышедших в переводе Волчкова за несколько лет до «Сочинений и переводов», смысл этой басни поясняется так: «Злые нравы и склонности у детей надлежит заблаговременно укрощать, дабы из того обычай не зделался, которой очень трудно отменить» (Эзоп 1747, 305). «Злые нравы и склонности» оборачиваются в данном случае нарушением общественного закона; чтобы защитить его, традиционная власть, государственная и родительская, должна прививать гражданскую дисциплину при помощи школы. Притча о пользе прилежной учебы и печальной судьбе плохого ученика оказывается своего рода метапритчей. Ее мораль совпадает с педагогическими постулатами, при помощи которых доказывалась польза басен как таковых. В предисловии к изданию Летранжа–Волчкова говорится:
<…> кто <…> себе образами или баснями полезное нравоучение представляет, все то учинил, что в малолетной поступке к честному и добродетельному житию способствовать может. А без сего бы заблаговременнаго рачения и прилежнаго примечания, почти всякаго человека от пелен за потеряннаго почитать надлежало; по тому что с молоду воображаемое в нас учение до смерти пребывает, а доброе воспитание человека совершенным творит (Там же, 3).
Идея воспитания, на которой основывается Летранж, определяла прикладную этику дворянских руководств; у Грасиана читаем: «Человек родится суров, и ничем от животных, кроме учения, не разнится; а чем более учен, тем более человек бывает <…> Ничто так не грубо, как незнание, и никакая вещь человека более политичным не творит, как наука» (Грасиан 1760, 14, 127). Теплов, парафразируя Аристотеля, в «Рассуждении о начале стихотворства» объяснял зарождение поэзии склонностью человека «к подражанию и к переимке видимого перед собою образца» – той самой склонностью, благодаря которой «воспитание делает младенца иным на возрасте человеком». Поэтологические выкладки Теплова отталкивались от педагогической утопии:
Хотя народы разный язык имеющие имеют разные нравы, разные обычаи и разные вкусы, но то бывает по причине воспитания. Ежели бы дикого и степного человека от самого рождения воспитать в истинном благонравии и просвещении наук политических, то какова бы его природа ни была, он всегда уж будет инородный своим родителям (цит. по: Берков 1936, 191).
Литературный канон представал слепком с процедур социального воспитания. В «Сочинениях и переводах» Тредиаковский напечатал «Слово о мудрости, благоразумии и добродетели», возражавшее на знаменитое рассуждение Руссо о вреде наук. Согласно официальному объявлению Тредиаковского, его слово было лично одобрено Шуваловым (см.: Пекарский 1870–1873, II, 167–168). Классическая литература инкорпорировалась здесь в нормативную модель политического воспитания:
Вами, вами самими, о! глубокие наши мудролюбцы, благоразумные законоположники, краснословные витии, сладкопесненные стихотворцы, свидетельствуемся, коих многие сочинения христианскими не без великия обращаются пользы руками, свидетельствуемся вами и вас взываем, не от вас ли предано, что «мудрость есть матерь всем изрядным учениям и царица всем добродетелям, коея ни полезнее, ни преславнее, ни бесценнее ничто не дано свыше человеческой жизни»? Не наши ль восклицания побуждают не токмо обучаться мудрости, но и самой добродетели? Не гласят ли они: «научись, о! каждый отрок, добродетели и совокупно постоянному, великодушному да и достодолжному трудолюбию»? Не мы ль и поныне в книгах вопием наших: «кто обучился исправно и верно преизящным наукам, тот свои нравы и украсил добродетелию, и умягчил их, и удобрил, и совокупно не стал быть ни диким, ни грубым, ни невеждою»? Так громогласно трубят на неисчетных местах в сочинениях своих все оные язычники! Того ради не науки, поистине, не науки причиною развращенных нравов, но, почитай, общее презрение к учениям и потом злое употребление рассуждения, необузданная страсть, слабость попущенная природы, прелесть мирских сластей и роскошей <…>
<…> о! российские всякого чина и состояния чада, не взирая на недостойную сию клевету и злословие и удостоверяясь, всеконечно, что нет полезнее и спасительнее благих и разумных учений человеческому роду, снискивайте мудрость, научайтесь благоразумию и навыкайте добродетели от мягких ногтей. Проложен прямый и гладкий путь, ведущий к священному храму наук, отверсты и царские врата к самому их престолу – всем вам вход невозбранен. Внидите в самое их внутреннее обиталище, приимут вас там и обымут радостно, ласкосердо и приветливо святые, красноличные и сладкопеснивые музы. Не пренебрегайте, как златокованныя, сея душевныя утвари, не презирайте и бесценного сего дара, коим всем нам милостивно обогащаемым быть и наслаждаться судила, повелела и даровала к тому способ чрезвычайно действительный, как безмерно щедрый, общая Матерь Отечества, пресветлая, державнейшая, великая государыня императрица, Елисавета Первая, самодержица всероссийская. <…>
И се паки к вам, российски удобопоятные юноши, слово при окончании. Не пренебрегайте, повторяю и повторить о сем не могу довольно, и не отщетевайтесь толикого вам благодеяния от толикия и таковыя монархини и Матери. Возжелайте просвещаемы быть учениями и украшаемы добронравием вяще и вяще. Все вас к тому призывает: польза Отечества, должностей звание, почесть за изрядные услуги, слава и хвала за трудоположение и подвиги; собственное при том увеселение, подражание мудрым еще народам, честь в сравнении тем себя с ними или и в превышении оных; а всего более – душевное спасение (Тредиаковский 2009, 316–317, 320–321).
Необходимость «учений» Тредиаковский обосновывает речениями Цицерона, Вергилия и Овидия (имена авторов педантично приведены в сносках). Защита поэзии ассимилируется с идеологией государственного воспитания, стоявшей за деятельностью Академии и ее учебных подразделений, в очередной раз оживленных в 1747 г. при непосредственном участии Тредиаковского. Ссылаясь на волю императрицы, Тредиаковский имел в виду высочайше утвержденный академический Регламент 1747 г., провозглашавший: «<…> весьма бы не мешало, ежели бы во всех состояниях, как военном, так и гражданском, внутрь и вне государства были российские люди ученые». Учеба в университете должна была обеспечивать преимущества по службе («почесть за изрядные услуги»): «Дворяне также имеют своих авантажей ожидать, как и в кадецком корпусе, ежели они по экзамене академическом явятся в науках довольны <…> ежели обучатся такие свободные люди высоких наук, о таких делать представление в надлежащих местах, дабы они определены были в штатские чины по достоинствам их, и давать им ранги обер-офицеров армейских» (Уставы 1999, 60).
Предназначая свой сборник «для Юношества» (Тредиаковский 2009, 15), Тредиаковский вместе с литературными познаниями предлагал своим читателям групповой социальный и политический идеал. Среди прочего, в «Сочинения и переводы» вошли два дидактических стихотворения – «Образ человека христианина» и «Образ добродетельного человека». Второе из них, переведенное из Фенелона, публиковалось до этого вместе с «Истинной политикой знатных и благородных особ», а в его оригинальном заглавии вместо «добродетельного человека» фигурирует понятие
В сборнике Тредиаковского, таким образом, осуществлялось обычное для европейской словесности начала Нового времени (и часто опиравшееся на Горация) сращение «стихотворной науки» с искусством придворного поведения и политической этикой (см.: Javitch 1978; Matz 2000; Blocker 2009, 109–145). В конструкции «Сочинений и переводов» переложения стихотворных поэтик Горация и Буало сополагались с моралистическими сочинениями – точно так же как в корпусе обоих авторов стихотворные поэтики соседствовали с нравоучительными сатирами и посланиями. В предисловии к вышедшему в 1747 г. собранию сочинений Буало его составитель Ш. Г. де Сен-Марк писал:
J’ai considéré les Ouvrages de cet illustre Auteur, comme êtant, pour ainsi dire, le seul Livre Classique que nous eussions en nôtre Langue. L’usage de ce Livre entre dans tous les plans d’Education; & nous n’en avons point en effet, qui soit plus propre à former l’esprit des jeunes gens & par l’instruction, & par l’exemple. C’est le but, où M. Despréaux, que l’on peut nommer, à juste titre, le Poëte du Bon-sens & de la Vertu, voulait atteindre dans tous ses Ecrits <…>
[Я рассматривал сочинения этого автора как, так сказать, единственную классическую книгу, имеющуюся на нашем языке. Употребление сей книги входит во все части образования; и у нас нет других, которые более бы подходили для воспитания юных умов и назиданием, и примером. Вот цель, которую г. Депрео, коего можно по праву именовать поэтом здравомыслия и добродетели, желал достичь во всех своих сочинениях.] (Boileau 1747, V–VI)
Сборник Тредиаковского тоже мог претендовать на роль «классической книги» благодаря авторитету представленных там иноземных «творцов»: не только Буало и Горация, но и Б. Фонтенеля, Фенелона, Барклая, Эзопа, не говоря уже о библейских пророках.
Литературный облик Буало определялся взаимопроникновением эстетической и этической нормы. В «Поэтическом искусстве» он, по словам И. Клейна, «раскрывает свою концепцию идеального поэта, образ которого совмещает представления о вдохновенном музами, прирожденном стихотворце и обходительном светском человеке – honnête homme» (Клейн 2005а, 332). В переводе Тредиаковского читаем:
Сен-Марк среди прочих материалов перепечатал некролог сатирику, обнажавший параллель между литературной правкой и личным усовершенствованием:
<…> travaillant sans cesse à rendre sa vie encore plus pure que ses Ecrits, il fit voir que l’amour du vray, conduit par la Raison, ne fait pas moins l’homme de bien que l’excellent Poète.
[<…> трудясь без устали над тем, чтобы сделать свою жизнь еще чище своих сочинений, он являл на своем примере, что любовь к истине, ведомая разумом, творит достойного человека не менее, чем превосходного поэта.] (Boileau 1747, XXXII)
Идея о спасительном действии «разума» и «наук», лежавшая в основе практической философии дворянских учебников, распространялась и на литературную сферу. Предисловие к «Сочинениям и переводам» завершается следующей максимой:
<…> во всяком роде писаний, равно как в нравоучительной науке, погрешения, исправленные и признанные искренно и необиновенно, от всех предаются забвению или, лучше, нет их самих, и следов уже не находится (Тредиаковский 2009, 17).
Хрестоматийное предписание Буало: «<…> уму в покорстве правьте хульное тотчас» (Там же, 46) – в двухтомнике Тредиаковского резонирует с положениями нравоучительного «Слова о терпении и нетерпеливости»:
Человек, коль ни мало употребляет в действие свой внутренний свет к познанию самого себя, однако усматривает слабости и пороки, которыми он наполнен. Сия есть причина, что немедленно человеческий разум ищет способа, как бы оные исправить, имея с природы к совершенству желание, оставшееся в нем от древния великости, коею он почтен был <…> (Там же, 231).
Соположение этики и эстетики было свойственно, как хорошо известно исследователям Горация, и его «Науке поэзии», укоренявшей литературные наставления в социальном самосознании аристократии (см.: Becker 1963, 67–78; Oliensis 1998, 198–211). Трактат Горация адресовался Пизонам, представителям знатного римского рода, и стилистические рекомендации поэта исходили из принципа сословной иерархии:
Фауны и Сатиры пускай берегутся, чтоб им не быть подобным народу и мещанам, чтоб не чрез лишек молодеть и юношествовать стихами, являющими негу, и чтоб также не сквернословить нечистыми и бесчестными речами; ибо такими словами гнушаются конные граждане, сенаторы и богатые римские особы <…> (Тредиаковский 2009, 60).
В этой сословной перспективе нужно рассматривать и рассуждение Горация о необходимой стихотворцу «науке»:
Но вы, о! Пизоны, происшедшие от крови Нумы Помпилия, осуждайте тот стих, которого долгое время и многое чернение не исправляли, а и десятью выправленного еще не привели в целое совершенство. Пускай Демокрит думает, что природа благополучнее бедныя науки, и потому пускай выключает из числа пиитов и отлучает от Геликона тех, которые здраво обучены, а оных почитает пиитами, кои умышленно неистовствуют, для того что знатная и самая большая часть из них ногтей не обрезывают, бороды не бреют и живут в уединении, от общих собраний убегая. <…>
Кто не обучился действовать оружием, тот в поле воином не выходит. Также: кто не умеет играть мячом, метать вверх блюдце, гонять кубарь или четыреспичное колесцо, тот за все сие и не принимается, опасаясь громкого посмеяния от многих сонмов вкруг обстоящих людей. Должно и тому равный иметь страх, кто не способен к сочинению стихов, однако дерзает. А чего б ради ему не дерзать? Особливо ежели он сам господин благородный, конному римскому дворянству положенную сумму денег Росциевым уставом имеет? и притом живет и служит беспорочно? Пускай же такой беспорочный изволяет быть порочным пиитом. Но вы ничего и не произносите и не слагайте, ежели в вас нет к тому способности; сие да будет в вас рассуждение и сие токмо мнение всегда. <…>
Давно уже сей вопрос предлагается, природою ль лучше производятся стихи или наукою? Что до меня, я не вижу, чтоб учение без богатыя природныя способности или б грубая природа одна произвесть могла что-нибудь совершенное. Посему одна вещь у другой взаимныя себе помощи просит, и обе соглашаются между собою дружески. Кто старается беганием до вожделенного достигнуть предела, тот в отрочестве многое понес и претерпел, потел и на холоде мерз, воздержался от венеры и от вина. <…> Но ныне довольно сего выговорить: «Я удивительные поэмы сочиняю».
Антиномия «природы» и «науки», соседствующая с эмфатическим напоминанием о древности рода Пизонов, вписывается в общую проблематику дворянского образования. Опровергая Демокрита, Гораций апеллирует к нормам светской общежительности. В насмешливом портрете высокородного стихотворца русские читатели могли узнать мотивы, использованные в горацианских сатирах Кантемира. Дворянин, считающий, будто сословное положение избавляет его от необходимости учиться красноречию, напоминает Силвана, персонажа I сатиры («На хулящих учение»):
Положительная программа Горация, стоящая за сатирической зарисовкой, перекликается с приводившимися уже строками сатиры II:
Гораций сравнивает стихотворство сперва с воинским искусством, входящим в обязанности благородного сословия, а затем – со спортивными забавами, которые, хотя относятся к сфере досуга, готовят юношей к будущей службе. Поэзия (как позже у Ренье) предстает достойным занятием государственных мужей. В статье «О качествах стихотворца рассуждение» Теплов писал об аудитории «Науки поэзии»:
Во времена Августовы первый был Гораций, который последуя Аристотелю правила лучшие написал Римлянам к стихотворству. Квинтилиан пишет, что тогда стихотворство так было в моде и употреблении, что и сам Август Цесарь писал стихи и от того времени не токмо знатные у двора, но и Императоры Римские некоторого в том будто бы любочестия искали. «Богам де не довольно еще показалося, говорит он, что Консула Германика зделали славнейшим своего времени стихотворцем, ежели не зделали еще его обладателем света». Виргилий пишет, что Азиниус Поллио Консул преизрядные делал стихи. Юлий Цесарь сочинял трагедии. Лелий Сципион, Фурий, Сулпиций, будучи знатные в республике люди, с Терентием тайно трудились в сочинении комедий (цит. по: Берков 1936, 180).
Облик вельможных читателей Горация стилизуется здесь в соответствии с идеалом аристократической образованности. Ломоносов напоминал читателям «Риторики», что «генералы, сенаторы и сами консулы <…> будучи на высочайшем степени римския власти, у Цицерона приватно в красноречии обучались» (Ломоносов VII, 94). В 1763 г. университетский журнал «Свободные часы» писал:
<…> нет благороднее упражнения, обращаться в науках. Не всем должно дворянам быти стихотворцами; а не презирать стихотворства, конечно, должно всем (Свободные часы. 1763. Май. С. 296).
Десятилетия спустя основатель университета Шувалов, поощряя литературные опыты И. М. Долгорукова, высокородного питомца университета, писал ему: «Ничто не может быть полезнее отечеству, как знании в людях вашего рождения, без которого <sic!> чины, знатность и все наружные преимущества тщетны» (Долгоруков 2004, 52). Отметим, однако, что в последних двух случаях сочинительство оценивается не само по себе, но как частный элемент «наук» или «знаний», то есть, пользуясь точным выражением В. П. Степанова, «профессионального обучения военного и чиновника» (Степанов 1983, 110). Самому же стихотворству, как отмечает Степанов, аристократический этос отводил довольно скромное место; в частности, в «Совершенном воспитании детей» читаем:
И то не худо; ежели шляхтич древних и новых стихотворцов книги знает, и при случае на своем языке вирши зделать может, только бы сия охота для забавы была, а в слепую страсть не обратилась. Стихотворство <…> всю свою красоту и почтение теряет, ежели человек публичным рифмотворцом или явным учителем Поэзии зделается <…> (СВ 1747, 87–88).
Степанов (1983, 118) относит эти слова к числу «резких высказываний против поэзии и стихотворцев», однако в действительности сформулированный здесь взгляд обеспечивал социальную легитимацию литературных занятий в придворном обществе. Н. И. Панин, с 1740‐х гг. сочувственно следивший за отечественной словесностью, в начале 1760‐х гг. объяснял великому князю, своему воспитаннику:
Уметь стихи делать и знать правила поэзии похвально. Семен Андреич [Порошин] упражнялся в том, когда ему время было, а как прошли те обстоятельства, то он, конечно, из поэзии никогда профессии себе не сделает (Порошин 2004, 304).
Стихотворствовать было «не худо» и «похвально», и литературная деятельность утверждалась в качестве института аристократического досуга. В статье 1762 г. Домашнев обобщал: «Сие достойно особливаго примечания, что сие искусство [поэзия] никогда не было в России убежищем бедности. Все наши Стихотворцы суть Стихотворцы по склонности, а не по принуждению» (Ефремов 1867, 193). Хотя официальная логика послепетровской государственности требовала полного растворения дворянского существования в государственной службе, однако именно формы просвещенного досуга определяли групповой облик новой элиты, становясь значимым фактором общественного престижа. О Шувалове французский дипломат сообщал, что покровительство «артистам и писателям» и переписка с Вольтером «могут показаться его самыми серьезными занятиями» (Фавье 1887, 392). Домашнев в той же статье ставил в заслугу Кантемиру, что «знатность его породы и чина не препятствовали ему упражняться во всех науках», и главным образом в поэзии (Ефремов 1867, 192).
Непростому статусу поэзии в придворном обществе посвящена особая работа Тредиаковского, помещенная в «Сочинениях и переводах», – «Письмо к приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии». Эта статья, как установил В. А. Западов (1985, 53–54), опирается на фразеологию дворянских руководств. Тредиаковский признает здесь, что «прежде стихи были нужное и полезное дело; а ныне утешная и веселая забава» (Тредиаковский 2009, 110–111). Однако, как мы видели, ученые «забавы», признак образованности, могли обозначать не только принадлежность к придворно-аристократической культуре, но и причастность к насаждавшемуся свыше этосу государственного служения. Вслед за Буало («Делом бы одним стихи не были на диво» – Тредиаковский 2009, 48) Тредиаковский рекомендует литературу в качестве побочного занятия. Одновременно он обосновывает пользу досуга с точки зрения службы:
<…> потолику между учениями словесными надобны стихи, поколику фрукты и конфекты на богатый стол по твердых кушаниях. Много есть наук и знаний, «правилами состоящих и доказательствами утверждаемых», из которых иные просвещают ум, иные исправляют сердце, иные всему телу здравие подают, а иные украшают разум, увеселяют око, утешают слух, вкус услаждают. Первые гражданству чрез познание спасительныя истины, чрез изобретение потребных вещей, чрез употребление оных благовременно, чрез действие добродетелей, чрез приятность благонравия, чрез твердость искусства крайнюю приносят пользу; но другие граждан, упразднившихся на время от дел и желающих несколько спокойствия к возобновлению изнуренных сил для плодоносящих трудов, чрез борьбу остроумных вымыслов, чрез искусное совокупление и положение цветов и красок, чрез удивительное согласие струн, звуков и пения, чрез вкусное смешение растворением разных соков и плодов к веселию, которое толь полезно есть здравию, возбуждают и на дела потом ободряют. Нет труда, чтоб предприемлем был не для какия пользы, но нет и краткия праздности, которая отвращалась бы от спокойствия и утехи. Итак, в какой бы Вы класс, из всех наук и знаний ни положили поэзию, везде найдете ее, что она не без потребности и ныне. Все что ни есть доброе, большую или не весьма великую приносящее пользу и приводящее в славу, знать и уметь по всему есть похвально, а часто и прибыточно. <…> отнюдь не советую Вам, как то знаю Вашу склонность, чтоб стихам быть только и делом единственно Вашим или б они приносили препону чему-нибудь важнейшему. При отдохновении Вашем от порученных Вам попечений о твердейшем и плодоноснейшем да будут они токмо честною забавою; ни лучше, по моему мнению, ни похвальнее еще и ни безвреднее время Ваше препроводить Вы не возможете. Сим образом и гуляние Ваше будет иногда обществу полезно (Там же, 111–112).
По мнению Н. Ю. Алексеевой, в «Сочинениях и переводах» и других своих сочинениях тех лет «Тредиаковский ориентировался не на передовой тончайший слой русского образованного общества, а на его толщу, оставшуюся в большинстве своем безвестной, однако давшую России Державина» (Там же, 479). Это утверждение не может быть принято без оговорок: приведенные выше данные свидетельствуют о придворных связях Тредиаковского и о прямой соотнесенности «Сочинений и переводов» с придворным вкусом. В то же время необходимо согласиться с тем, что аудитория этого сборника отнюдь не ограничивалась двором. Алексеева справедливо указывает на тот факт, что на протяжении двух десятилетий книга Тредиаковского была единственным учебником поэтического искусства, доступным всем слоям русской образованной молодежи – семинаристам и дворянам, в столицах и в провинции.
Двойственная адресация «Сочинений и переводов» – как и вообще литературы этого времени – объясняется двойственной социальной ролью образованности и ее атрибутов: чтения и сочинительства. С одной стороны, они составляли принадлежность высшего привилегированного слоя. С другой – в ходе нескончаемой социальной конкуренции они усваивались новыми претендентами на привилегии, выходцами из низших социальных слоев. Конкуренция такого рода подразумевалась устройством бюрократической государственности, деформировавшей принципы традиционной сословной иерархии: в этом был смысл петровской Табели о рангах. Эта конкуренция обеспечивалась, среди прочего, деятельностью образовательных учреждений. По выражению Гуковского, Московский университет осуществлял «пропаганду дворянских верхов в широких кругах дворянства и даже в среде поповичей, наполнявших его „разночинскую“ половину» (Гуковский 1936, 22). Тредиаковский в «Слове о мудрости, благоразумии и добродетели» адресует апологию знаний, обещающих успехи по службе, ко «всякаго чина и состояния чадам».
Пример Державина, который, по собственному признанию, в 1760‐х гг. учился «стихотворству из книги „О поэзии“, сочиненной г. Тредьяковским» (Державин 2000, 26) и общался с ее автором, позволяет хорошо судить о том, как и кем читались «Сочинения и переводы». Родившийся в 1743 г. поэт принадлежал к одному из первых поколений провинциальных дворян, которым государственное образование еще в елизаветинское царствование открывало путь к продвижению по службе. С первых своих шагов он был приучен видеть в «науках» условие государственной карьеры: благодаря «чрезвычайной к наукам склонности» и любви к рисованию он еще в детстве получил от подчиненного его отцу геодезиста «охоту к инженерству», так что отец в середине 1750‐х гг. думал «записать его в кадетский корпус или в артиллерию» (Там же, 10). Вместо этого будущий поэт попал в Казанскую гимназию, подведомственную Московскому университету и опекавшуюся лично Шуваловым. В гимназии Державин также заслужил одобрение начальства «геометрией», так что решился проситься «в артиллерийский или инженерный корпус», но в 1762 г. был по воле фаворита «записан <…> в Преображенский полк за прилежность и способность к наукам» (Там же, 16). Служебно-прагматический подход к образованию должен был соответствовать идеям тех речей «о пользе наук» и «о нужде, чтобы знать учимое ими», которые Державин вместе с товарищами произносил и выслушивал в гимназии (Грот 1997, 37).
В этом контексте нужно рассматривать начало литературных занятий Державина. По словам Гуковского, «литература <…> стала одним из основных звеньев <…> учебно-образовательной <…> деятельности» Московского университета» (Гуковский 1936, 23). В Казанской гимназии, «педагогической колонии» университета (Грот 1997, 33), элементарным упражнениям в словесности отводилась важная прикладная роль. Ученики, среди прочего, разыгрывали трагедии Сумарокова, «что сделало питомцев хотя в науках неискусными, однако же доставило людскость и некоторую розвязь в общении» (Державин 2000, 12).
Воспитательный взгляд на словесность сказался и в литературных интересах раннего Державина. По его словам, у него «стала открываться <…> способность к стихотворству – от чтения Од Ломоносова и Трагедий Сумарокова, а также и книг: Телемака, Аргениды, Маркиза Г. и тому подобных, которыя тогда только переведены и напечатаны были, и в Казани у некоторых особ находились» (Остолопов 1822, 5). Надо полагать, что в круг чтения Державина входили все русские издания, достигавшие Казани, однако краткий перечень важнейших книг сам по себе показателен. Как мы видели, авторитет «Похождения Телемака» и «Аргениды» основывался на том, что в них «польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением». Хотя Ломоносов и осуждал французские романы, «Приключения маркиза Г…» аббата Прево, по частям выходившие в русском переводе в 1756–1765 гг., также могли претендовать на нравоучительную «пользу». Как показал Лотман, любовные романы играли роль учебников поведения (см.: Лотман 1992б). Секретарь Шувалова барон Т. А. де Чуди, следуя вековой традиции, доказывал в своем петербургском журнале «Caméléon litteraire», что они «sont ainsi dire un précépte vivant de la conduite que je dois tenir, de l’urbanité, de la politesse, de la douçeur, du liant que je dois mettre dans le commerçe de la vie» ([являют собой, так сказать, живой пример подобающего поведения, учтивости, вежливости, мягкости, приветливости, которые мне следует выказывать в общественной жизни] – CL, 193; см.: Егунов 1963, 146–148). В свою очередь, Ломоносов и Сумароков – в значительной степени с подачи Шувалова – рассматривались как главные авторы национального литературного канона; издание «Сочинений» Ломоносова вышло при Московском университете, и оттуда несколько экземпляров его было доставлено директору казанской гимназии Веревкину (Грот 1997, 41). Учась поэзии у двух этих авторов, Державин исполнял совет университетского журнала «Полезное увеселение»: опубликованное там в 1760 г. стихотворное «Письмо» Хераскова призывало «младых росси´ян» писать стихи «как Сумароков пел и так, как Ломоносов», поскольку «пением» смягчается «грубость сердец» (Херасков 1961, 102–103).
Среди «похвальных» увеселений Тредиаковский упоминает, помимо поэзии, живопись («искусное совокупление и положение цветов и красок») и музицирование («удивительное согласие струн, звуков и пения»). Молодой Державин следовал этой модели просвещенного досуга. Он не только писал стихи, но и хотел заниматься музыкой; благодаря его успехам в рисовании Шувалов в 1762 г. принял «его весьма благосклонно», а близкий к Шувалову гравер Академии художеств Чемезов «хвалил его рисунки» и, «для ободрения <…> молодого человека к искусствам», «приказал ему ходить к себе чаще, обещав ему чрез Ивана Ивановича найти средство и путь упражняться в науках». Этос дворянской просвещенности не был еще общепринят и не вписывался в традиционные формы службы, так что в полку Державин должен был «выкинуть из головы науки» (Державин 2000, 17); однако, обращаясь помимо формальных иерархий к покровительству влиятельного Шувалова, он надеялся использовать плоды своих досугов как подспорье для карьерного роста.
Через тридцать лет, на рубеже 1780–1790‐х гг., Державин, по собственным словам, снова был вынужден «прибегнуть к своему таланту» (Там же, 128), на этот раз поэтическому, чтобы в сложной игре придворных партий добиться благосклонности фаворита Екатерины II и, как следствие, почетного назначения. Неформальная логика патронажа соперничала при распределении власти с формальной логикой служебной выслуги, и борьба за чины не без успеха велась и продолжалась в социальном пространстве привилегированного досуга и светской «людскости», атрибутом которой считалась изящная словесность; по словам Живова, «литературные занятия <…> способствовали продвижению в обществе, обращали на автора внимание двора, а это внимание в свой черед обеспечивало службу (порой номинальную), чин и доход» (Живов 2002а, 558–559). Именно об этом писал Тредиаковский: «Все что ни есть доброе, большую, или не весьма великую приносящее пользу, и приводящее в славу, знать и уметь по всему есть похвально, а часто и прибыточно» (Тредиаковский 2009, 112). Двойная роль сочинительства, под видом «утехи» вторгавшегося в государственный быт, описана в знаменитой строфе «Фелицы»:
Эта характеристика поэзии, колеблющаяся – в соответствии с формулой Горация – между «полезным» и «сладостным», напоминает о тонко нюансированных парадоксах цитировавшегося выше послания Горация «К Августу», где говорится, что поэт «полезен отечеству, буде ты признаешь, / Что великим малые вещи пособляют» (по собственному признанию, Державин в период создания «Фелицы» подражал «наиболее Горацию» – Державин 1871, 443). Точно так же в «Письме к приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии» Тредиаковского говорится, что стихи «надобны», хотя «нет поистине ни самыя большия в них нужды, ни от них всемерно знатныя пользы» (Тредиаковский 2009, 111).
Комментаторы статьи Тредиаковского справедливо усматривают отзвуки его кулинарных метафор в державинской строфе (см.: Критика 2002, 417–418). «Фрукты и конфекты» у Тредиаковского, так же как и «лимонад» у Державина, символизировали «отдохновение <…> от порученных вам попечений о твердейшем и плодоноснейшем» (Тредиаковский 2009, 112); иными словами, словесности отводилось место в жизненном распорядке государственного человека. Удостоверяя в «Фелице» традиционный («здравый») взгляд на сочинительство, Державин ставит тех, «кто только рифмы может плесть», ниже людей «достойных», получающих «честь» от императрицы в силу действительных «заслуг». (По всей видимости, ода была сочинена после того, как в 1782 г. сам Державин получил после шести лет ожидания «чин статского советника» – Державин 2000, 89.) В то же время в качестве выделенного речевого жеста стихотворная апология «забав ума» делала наглядной неформальную ценность литературного досуга в механике придворной и государственной «чести и славы».
Вскоре после публикации державинской оды выученик шуваловского университета Фонвизин взывал к Екатерине в «Челобитной российской Минерве от российских писателей»: «<…> нас же, яко грамотных людей, повелеть по способностям к делам употреблять, дабы мы, именованные, служа российским музам на досуге, могли главное жизни нашей время посвятить на дело для службы вашего величества» (Фонвизин 1959, 270). Державин выказывал сходные взгляды на литературу в знаменитых стихах послания Храповицкому (1797):
Под «делами» тут, конечно же, понимается государственная служба (см.: Фоменко 1983, 153–154). Державин цитирует книгу Грасиана «Придворный человек», которая – в изданиях 1741–1742 гг. или 1760 г. – должна была стать известна ему еще в елизаветинские или первые екатерининские годы, тогда же, когда он штудировал «Сочинения и переводы» Тредиаковского. У Грасиана имеется «регула» под названием «Слова и дела творят человека совершенным»:
Надобно хорошее говорить, а лучшее делать. Один объявляет добрую голову, другой храброе сердце, а оба сии достоинства от великаго разума происходят, и слова суть стень дел. Слово жена, а дело муж; чего ради лучше быть причиною похвале, нежели хвалителем. Хвалу полезнее принимать, нежели самому давать. Сказать легко, да сделать трудно. Добрыя дела суть твердость жизни, а словá украшение. Красота слов временна, а превосходство дел вечно, и исполнение действом есть плод разсуждения.
К этим словам добавлено примечание:
Некто спросил Тимоклеа, чем он лучше хочет быть, Ахиллесом или Вергилием? Тимоклей отвечал: лутче быть победителем, нежели стихотворцем (Грасиан 1760, 260–261).
Знаменитые державинские определения общественной роли поэзии и поэта восходят к языку придворной словесности, сложившейся в России в елизаветинские годы. Сам Державин принадлежал к целому поколению дворянской молодежи, будущих сановников, начавшему в 1750–1760‐х гг. воплощать в жизнь двуединый идеал «слов и дел», службы и литературных досугов. Именно тогда, по выражению Степанова, «дилетантские занятия писательством стали нормой в среде образованного дворянства» (Степанов 1983, 120). Однако большинство литераторов этого поколения считали своим учителем не Тредиаковского, а Сумарокова.
Глава II
Защита поэзии: «Две эпистолы» Александра Сумарокова
В ноябре–декабре 1748 г., за четыре года до «Сочинений и переводов» Тредиаковского, при Академии наук увидели свет «Две эпистолы. В первой предлагается о русском языке, а во второй о стихотворстве» Александра Сумарокова, традиционно именуемые «манифестом русского классицизма» (об истории печатания см.: Гринберг, Успенский 2008, 224–232; Levitt 2009а).
Сумароков был сыном довольно высокопоставленного царедворца, окончил Сухопутный шляхетный корпус, числился в привилегированной лейб-кампании и состоял адъютантом фаворита императрицы Елизаветы гр. А. Г. Разумовского, чей брат был президентом Академии. Тридцатилетний поэт принадлежал к узкой прослойке знатной молодежи, в силу своих интеллектуальных интересов поддерживавшей связи с Академией. Там печатались в 1740 г. его первые оды, написанные от имени Сухопутного корпуса; позднее он претендовал на членство в Академии (см.: Живов 2002а, 615–617). Как указывают М. С. Гринберг и Б. А. Успенский, решение об издании «Двух эпистол» принималось, по всей видимости, в обход обычной академической процедуры, и это могло быть обусловлено «высокими связями Сумарокова» (Гринберг, Успенский 2008, 264). Фоном для публикации «Двух эпистол» служило, безусловно, полученное Академией в январе того же 1748 года высочайшее распоряжение «переводить и печатать на русском языке книги гражданския различнаго содержания, в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением» (см. выше, гл. I) и последовавшее за ним в феврале объявление в «Санктпетербургских ведомостях» (1748. № 10. 2 февраля. С. 78–79):
Понеже многие из Российских как дворян так и других разных чинов людей находятся искусны в чужестранных языках. Того ради по указу Ея Императорскаго Величества канцелярия Академии Наук чрез сие охотникам объявляет, ежели кто пожелает какую книгу перевесть <…> теб явились в канцелярии Академии Наук. <…>