Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века - Кирилл Осповат на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Многолетняя работа над книгой была в разное время поддержана исследовательской стипендией Фонда Александра Гумбольдта и профессором Мартином Шульце-Весселем (Ludwig-Maximilians-Universität München); Ньютоновской стипендией Британской академии и профессором Андреасом Шенле (Queen Mary, University of London); и, наконец, стипендией Фонда Фрица Тиссена и профессором Сюзанной Франк (Humboldt-Universität zu Berlin). Им и многим другим собеседникам и друзьям автор выражает свою искреннюю признательность.

ЧАСТЬ

I

Начала придворного вкуса

Глава I

«Польза и забава»: поэзия, государственность и двор в середине XVIII в

В посмертно опубликованной статье «Русская литературно-критическая мысль в 1730–1750‐е годы» Г. А. Гуковский заключает, что литературная рефлексия этой эпохи «была направлена на определение и утверждение общественной функции литературы». «Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков (и вместе с ними Кантемир), – продолжает исследователь, – утвердили накрепко положение новой русской литературы как государственной, учительной, носительницы ответственных идей, как вместилища и выразительницы серьезнейших интересов нации» (Гуковский 1962а, 105, 113). На специфическом литературоведческом языке сталинской эпохи Гуковский артикулирует важнейшее соотношение между литературной теорией и политическим мышлением послепетровской империи. В настоящей главе мы проследим это соотношение на материале складывавшегося в России 1730–1750‐х гг. языка литературной теории.

I

Очертания культурной политики русского двора первой половины XVIII в. хорошо выяснены в работах последних десятилетий. По точной формулировке В. М. Живова, «петровская государственность вводит перевоспитание населения в число важнейших политических задач» (Живов 2002б, 446). Марк Раев так характеризует программу петровского государственного «просвещения»: «Начатая при Петре I перестройка моделей поведения, касавшаяся в первую очередь служилого сословия (очередь других придет потом), не могла состояться и укорениться без существенных усилий: следовало в буквальном смысле устанавливать дисциплину, грозить карами и сулить награды, воспитывать с самого раннего возраста. <…> Целью образования по западному образцу было усвоение новых ценностей вкупе с новыми знаниями и формами поведения» (Raeff 1991, 107–108). В трактате Пуфендорфа «О должности человека и гражданина» «учения публичные» причислялись к политическим прерогативам «высочаишаго правителства»:

<…> понеже <…> зело не многие собственным умом правильно и честно разсуждати могут: Того ради во граде надлежит, да бы тое учениями объявлено было, что правилному концу и употреблению во градех приличествует, и да бы умы гражданов измлада в том обучаеми были. А кто таковых учении во граде учить явственно, могл бы быть достоин? о том определять высочаишаго повелителства есть дело <…> (Пуфендорф 1726, 418–419).

В этих видах создавались главные педагогические учреждения послепетровского времени – Академия наук (1725), Сухопутный шляхетный корпус (1732) и Московский университет (1755; см.: Федюкин и Лавринович 2015). Основатель Московского университета И. И. Шувалов писал в записке о «воспитании юношества», что первая задача дворянского образования – «вселенная учением к отечеству должность» (Шувалов 1867, 71). Академия наук, основанная вскоре после смерти Петра по одобренному им проекту, задумывалась как центральный орган государственного просвещения и перевоспитания подданных (см.: Gordin 2000; Ospovat, в печати). Саксонский дипломат писал в 1743 г., что Петр учредил Академию «для насаждения чужеземных нравов» («zu Fortpflanzung fremder Sitten» – Сб. ИРИО 6, 480). Х. Гросс, занявший в новоучрежденной Академии кафедру нравственной философии, а затем сделавший придворную карьеру в качестве наставника детей вице-канцлера А. И. Остермана и секретаря брауншвейгского посольства, в своих лекциях (1732–1736) вслед за Пуфендорфом обосновывал государственную пользу образования и включал его в сферу непосредственного ведения абсолютного монарха:

Das Recht und die Pflicht wegen guter Erziehung und rechter Unterweisung der Jugend ist seine Gewalt und Schuldigkeit, alles dasjenige in dem gemeinen Wesen zu verordnen, wodurch den Verstand der Untertanen und denen zur gemeinschaftlichen Glückseligkeit nötigsten Künsten und Wissenschaften gezieret, der Wille durch Tugend-Übungen gebessert <…> Weil die Wohlfahrt des gemeinen Wesens ensteht aus den guten Taten der Untertanen. Diese aber urteilen und tun, wie sie in ihrer Jugend unterwiesen werden; so ist leicht zu erkennen, daß dieses Recht, welches die Anordnung guter Auferziehung und Unterweisung der Untertanen betrifft, wann es recht verwaltet wird, dem gemeinen Wesen herrlichen Nutzen schaffen könne.

[Право и обязанность доброго воспитания и подобающего наставления юношества входит в его полномочия и должность, все то в государстве обустроивать, чем разум подданных и необходимые к их общественному благополучию искусства и науки украшаются и воля упражнениями в добродетели воспитывается. <…> Ведь благополучие государства возникает из добрых дел подданных. Они же судят и поступают, как их научили в юности; так что легко понять, что это право, касающееся устройства воспитания и наставления подданных, при правильном распоряжении может принести государству величайшую пользу.] (Цит. по: Grasshoff 1966, 48)

В 1731 г. ученики Академической гимназии поднесли императрице Анне Иоанновне латинскую оду, в которой «разум» и «науки» восхвалялись как инструмент общественной дисциплины и государственного правления. Эта ода сохранилась, в частности, в переводе Кантемира:

Народами той же Разум управляет,Преступающих же с злочинств достягает,Он царства правит. <…>Есть бо уму врожденноНауки искати, которых советомИ действом свирепство народ усмиренноМного бывает, и теми правыНасаждаются, нам в пользу, нравы.(Кантемир 1956, 211–212)

На фоне такого рода идей, как указывает Раев, следует рассматривать русское книгоиздание первой половины XVIII в., в котором не последнее место принадлежало компендиумам практической морали, формировавшим облик подданных в соответствии с потребностями послепетровской государственности (см.: Raeff 1991, 102–104, 107–109). По словам Живова, «в условиях петровской культурной реформы, воплощавшейся в последовательной и массовой индоктринации» подданных, литературные тексты «делаются средством перевоспитания дворянского общества» (Живов 2002а, 562). В. Н. Татищев, практик-администратор петровской складки, в 1748 г. напоминал о том, «сколько книг и к распространению наук и как науки к просвещению людей и пресечению безумных суеверств и вредных рассуждений, а к приобретению великой государственной пользы потребно и нужно» (Татищев 1990, 336).

При жизни Петра ряд переводных наставительных публикаций был открыт такими изданиями, как «Юности честное зерцало». Приведенное выше замечание Татищева относилось к издательской деятельности Академии наук, наследовавшей петровским начинаниям; в первые десятилетия после смерти Петра ей почти полностью было вверено русское гражданское книгопечатание. Нравоучительное книгоиздание при Академии особенно оживилось к началу елизаветинского царствования. В 1737 г. вышла приписывавшаяся Ф. Фенелону «Истинная политика знатных и благородных особ» в переводе Тредиаковского; в 1741 г. увидел свет «Придворной человек» Б. Грасиана в переводе С. Волчкова. В елизаветинские годы оба этих руководства появились вторично – «Истинная политика…» в 1745 г., а «Придворной человек» в 1760 г. Кроме того, при жизни Елизаветы Волчков трижды (в 1747, 1759 и 1760 гг.) выпустил перевод приписывавшегося Ж. Б. Морвану де Бельгарду «Совершенного воспитания детей», «Науку щастливым быть» некоего William de Britaine (1759) и первый том «Светской школы…» Э. Ленобля (1761). В 1743 г. Волчков поднес наследнику престола Петру Феодоровичу рукописный перевод книги Бельгарда «Истинной християнин и честной человек», напечатанный затем в 1762 г. «Юности честное зерцало», четырежды изданное в 1717–1723 гг., было вновь выпущено Академией в 1740 и 1749 г. Такого рода литература пользовалась высочайшим покровительством: так, русскую версию книги Грасиана лично одобрила к печати Анна Иоанновна (см.: МИАН IV, 423).

Академию первой половины XVIII в. не стоит представлять устоявшимся ведомством, проводившим самостоятельную политику. Как показал Саймон Веррет, положение Академии в послепетровские десятилетия было шатко, ее существование часто находилось под угрозой и зависело от поддержки влиятельных патронов при дворе (см.: Werrett 2000; Werrett 2010). В этом отношении Академия была, конечно, «вспомогательным учреждением», действовавшем «при дворце» (Гуковский 1936, 13). По устойчивой европейской традиции президентами Академии с момента ее основания становились члены придворного общества, выступавшие покровителями ученой деятельности и направлявшие ее от имени двора. Связь между двором и Академией могли осуществлять и другие просвещенные царедворцы; в начале 1730‐х гг. эту роль какое-то время исполнял Татищев, затем фельдмаршал Б. Х. Миних, а в начале 1740‐х гг. кн. Н. Ю. Трубецкой.

В середине 1740‐х гг., вскоре после воцарения Елизаветы, произошло некоторое оживление придворного интереса к «наукам» и Академии. В 1746 г. на должность президента Академии, долгое время пустовавшую, был назначен гр. К. Г. Разумовский, брат тогдашнего фаворита А. Г. Разумовского. В 1747 г. Елизавета торжественно даровала Академии устав; этот факт был отмечен фейерверком в Гостилицах, имении фаворита, и знаменитой одой Ломоносова, поднесенной императрице от имени Академии. В следующем году Елизавета по предстательству Разумовского пожаловала Ломоносову, его прямому подчиненному, две тысячи рублей в награду за оду; об этом сообщали «Санктпетербургские ведомости» (см.: Билярский 1865, 118).

Юный президент принадлежал к довольно узкому кругу елизаветинских вельмож, о которых Ломоносов писал в 1746 г. в посвящении к переводу «Волфианской экспериментальной физики»: «<…> знатных военных, статских и придворных особ беседы редко проходят, чтобы при том о науках рассуждения с похвалою не было» (Ломоносов, I, 421). Это посвящение адресовано М. Л. Воронцову, бывшему камер-юнкеру Елизаветы, получившему в 1744 г. пост вице-канцлера, а еще десятилетие спустя, в 1758 г., – канцлера. В 1743 г. Кантемир, в то время русский посланник в Париже, обращался к Воронцову с просьбой представить его стихи императрице и так объяснял свой выбор: «<…> прошу извинить меня, что я сими безделками вам докучаю. На то я отважился по словам господина Шетардия, который мне изъяснил, сколь вы к наукам и к читанию охотники» (AB I, 358). Охоту к чтению Воронцов разделял с К. Разумовским и с другим бывшим камер-юнкером Елизаветы – Н. И. Паниным, с 1747 г. послом в Дании и Швеции, с 1760 г. – воспитателем вел. кн. Павла Петровича. В 1748 г. Воронцов высылал Панину в Стокгольм сочинения Ломоносова и Тредиаковского вместе со своими «великодушными рефлексиями» о них (AB VII, 459–461), а в 1757–1760 гг. сообщал К. Разумовскому в Глухов французские литературные новинки (см.: AB IV, 427–449). В 1740‐х гг., до возвышения И. Шувалова в конце 1749 г., именно они – вместе с кн. Н. Ю. Трубецким – составляли, по словам Гуковского, «вельможную группу, командовавшую литературой». Гуковский называет их «орудиями „меценатской“ деятельности центральной власти» (Гуковский 1936, 10). Это не совсем так: на деле они входили в ту высшую придворную и чиновную страту, которая, собственно, и отправляла «центральную власть». Вице-канцлер Воронцов и генерал-прокурор Сената Трубецкой принадлежали к первым сановникам империи.

Осуществлявшаяся под придворным покровительством книгоиздательская политика Академии, от имени правительства адресовавшаяся всему российскому дворянству, фактически направлялась культурными потребностями и представлениями немногочисленного круга высокопоставленных «охотников к наукам и к читанию». Сама императрица, надо думать, отчасти разделяла культурный узус этого круга; однако, лишь изредка вмешиваясь в дела книгоиздания и словесности, она не брала на себя деятельной роли и только подкрепляла своим авторитетом действия приближенных. Именно так нужно расценивать издательские начинания Разумовского. В январе 1748 г. от высочайшего имени он отдал в Академию приказ, формулировавший елизаветинский извод унаследованной от Петра издательской программы:

Всепресветлейшая державнейшая государыня императрица Елисавет Петровна Самодержица Всероссийская имянным своим изустным указом всемилостивейше повелеть мне соизволила стараться при академии наук переводить и печатать на русском языке книги гражданския различнаго содержания, в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением <…> (Билярский 1865, 277).

Какого рода «книги <…> различнаго содержания» имелись в виду, можно заключить из более конкретных инициатив Разумовского. Еще в конце 1747 г. Академия выпустила в свет роман Фенелона «Похождение Телемака, сына Улиссова» в переводе А. Ф. Хрущева «по ордеру Академии наук президента графа Кириллы Григорьевича Разумовскова, которому объявлен от ее императорского величества именной указ о напечатании книги Телемака сына Улиссова» (Ломоносов, XI, 211–212). Через несколько дней после январского указа 1748 г. Разумовский велел Тредиаковскому перевести «книгу, называемую „Аргенис“ Баркляйя, на российский язык» (МИАН IX, 60; по признанию самого Тредиаковского, его переводу «Аргениды» поспособствовали к тому же двое других молодых царедворцев – «новыи наши <…> Пилад и Орест», то есть, по всей видимости, И. Г. Чернышев и И. И. Шувалов – Аргенида 1751, I, LVII–LVIII, CIV; Васильчиков 1880, 178). Как видно, указ 1748 г. вводил художественную словесность в канон высочайше одобренной книжности, наставляющей «к светскому житию». Апологию нравоучительных «вымыслов», в том числе романов Барклая и Фенелона, содержит «Краткое руководство к красноречию…» (далее – «Риторика») профессора Академии Ломоносова, сданное в печать в начале 1747 г. и вышедшее летом 1748 г.:

Вымыслы разделяются на чистые и смешанные. Чистые состоят в целых повествованиях и действиях, которых на свете не бывало, составленных для нравоучения. Сюда надлежат <…> из новых – Барклаева Аргенида, Гулливерово путешествие по неизвестным государствам и большая часть Еразмовых разговоров. Французских сказок, которые у них романами называются, в числе сих вымыслов положить не должно, ибо они <…> в самой вещи такая же пустошь, вымышленная от людей, время свое тщетно препровождающих, и служат только к развращению нравов человеческих и к вящему закоснению в роскоши и плотских страстях. Смешанные вымыслы состоят отчасти из правдивых, отчасти из вымышленных действий, содержащих в себе похвалу славных мужей или какие знатные, в свете бывающие приключения, с которыми соединено бывает нравоучение. Таковы суть: Гомерова Илиада и Одиссея, Виргилиева Енеида, Овидиевы Превращения и из новых – Странствование Телемаково, Фенелоном сочиненное.

Возникшая по ходу набора вторая редакция этого рассуждения еще лаконичнее и яснее формулировала такой взгляд на задачи литературы «вымыслов»:

Повестью называем пространное вымышленное чистое или смешанное описание какого-нибудь деяния, которое содержит в себе примеры и учения о политике и о добрых нравах; такова есть Барклаева Аргенида и Телемак Фенелонов (Ломоносов, VII, 222–223).

Нужно полагать, что мнения Ломоносова соотносились со вкусами его придворных читателей – «Риторика» вообще имела успех среди петербургской публики и хорошо продавалась. В частности, вскоре по выходе она заслужила похвалу Татищева (см.: Татищев 1994, 342).

Формулируя в приведенных абзацах общий взгляд на изящную словесность, Ломоносов рассматривает и дифференцирует ее с точки зрения социальных практик, стоящих за практиками чтения. Два типа романов соответствуют двум модусам социального существования. «Французские сказки» плохи тем, что «служат <…> к вящему закоснению в роскоши и плотских страстях»; иными словами, чтение их сопутствует праздному досугу. Нравоучительные романы хороши потому, что содержат «примеры и учения о политике и о добрых нравах». «Политикой» в языке этого времени именовалась, по определению Татищева, «мудрость гражданская» (Татищев 1979, 119) – знание государственных дел. «Аргенида», по уже знакомому нам определению Пумпянского, представляла собой «полный свод абсолютистской морали» (Пумпянский 1983, 6).

Именно эту социально конкретизированную «абсолютистскую мораль» ломоносовская «Риторика» подразумевала под «добрыми нравами». В параграфе 25 Ломоносов предлагает образцовую тему: «неусыпный труд препятства преодолевает». Исходный тезис распространяется далее при помощи таких «идей», как «утро, в которое неусыпный человек рано встает», а также «богатство, которого неусыпный желает, или честь, которая его побуждает», «свободный доступ к знатным», «власть, похвала» и даже (в черновом варианте) «ордены». Успешному трудолюбию противостоят «леность» и «гульба», а главную из преодоленных им тягот составляет «война» (Ломоносов, VII, 110–115). Этот пример риторического развертывания мог опираться на II сатиру Кантемира «На зависть и гордость дворян злонравных», в числе прочих сочинений присланную автором в Академию в начале 1740‐х гг. Кантемир разрабатывал тот же контраст между досужей роскошью и службой, истинным предназначением дворянина:

Пел петух, встала заря, лучи осветилиСолнца верхи гор – тогда войско выводилиНа поле предки твои, а ты под парчою,Углублен мягко в пуху телом и душою,Грозно соплешь, пока дня пробегут две доли;Зевнул, растворил глаза, выспался до воли,Тянешься уж час-другой, нежишься, сжидаяПойло, что шлет Индия иль везут с Китая <…>(Кантемир 1956, 71)

Постулаты государственной этики, в том числе антиномия службы и досуга, служили фоном для социальной легитимации словесности (см.: Степанов 1983). В 1748 г. несколько человек из высшего круга, среди них Н. Панин, оплатили издание «Разговора… об ортографии…» Тредиаковского; посвящая им «Разговор», Тредиаковский писал:

Вам невозможно не быть благородныя крови Особам: знаменитейшаго воспитания сердца обыкновенно бывают чувствительнее к такому увеселению, которое производит просвешченная добродетель, неумеюшчая сама никогда корыстоваться, а всегда готовая служить законной ближних пользе (Тредиаковский 1748, 4–5, без паг.).

Эти строки суммируют репутацию литературы в придворном обществе. Утверждение о том, что особы «благородной крови» и «знаменитейшего воспитания» составляют лучшую аудиторию словесности, апеллирует к определенному взгляду на аристократию. Тот извод европейской дворянской этики, который импортировался в Россию Петром и его преемниками, рассматривал образованность как важное обоснование сословных привилегий (см.: Stichweh 1991). В переведенной Тредиаковским «Истинной политике знатных и благородных особ» говорится: «<…> те, которые превосходят других своею породою, или достоинством, долженствуют их превысить и высокостию своего знания» (ИП 1745, 20–21). А. Л. Шлецер, наблюдавший петербургские нравы на рубеже 1750–1760‐х гг., сообщает: «Петр I убедил своих подданных, что современный мир должен управляться учеными знаниями; и действительно, при нем началось литературное образование среди его гражданских и военных чиновников» (Шлецер 1875, 253–254)[1]. Освященная именем Петра программа дворянского просвещения делала культурное потребление («науки») элементом социальной дисциплины и соответствующим образом регулировала практики чтения.

Понятия «пользы» и «добродетели», которыми оперирует Тредиаковский в посвящении, обозначали наставительную функцию чтения. В «Совершенном воспитании детей» об образцовом дворянине говорится:

Добрыя и полезныя книги, то ему ужина и обед <…> С теми нималаго сходства не имеет, которые все то без разбору и разсуждения <…> читают, что им ни попадется <…> Он о всяком деле или материи лутчих писателей книги выбирая мало читает, да много помнит и разсуждает; а изо всего лутчее избирая, к пользе себе и другим в действо произвесть старается. <…> Буде чему учится, или книги читает, то все сие для приведения себя в лутчее совершенство, а не для того делает, чтоб перед людьми ученым и премудрым казаться <…> (СВ 1747, 207–209).

«Пользу» чтения и его место в жизни дворянства иллюстрирует один из редких у Кантемира положительных персонажей, портрет которого находится в ранней редакции той же сатиры II:

Каков же мой отец был – кто того не знает?Паллас, Марс, судилище об нем воздыхает:В делах войны искусен, ран полно все тело;Битвы, осады, миры – все то его дело <…>В гражданском правлении, ей, был не последен —Ришелье и Мазарин пред ним в делах беден.В науках весьма глубок, над книгами ночиПросиживал – тем горбат был и слаб на очи.Библиотека его предивная была,Хоть не очень велика – совершенна слыла;Книги разны собраны по лучшей примете…(Кантемир 1956, 370–371)

Элементы сходного идеального образа инкорпорированы в мемуарную ткань «Чистосердечного признания» Фонвизина:

Отец мой <…> читал <…> все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг. Он был человек добродетельный и истинный христианин, любил правду и <…> не терпел лжи <…> Ненавидел лихоимства и, быв в таких местах, где люди наживаются, никаких никогда подарков не принимал (Фонвизин 1959, 82).

Здесь имеются в виду академические публикации, выходившие в 1750–1760‐х гг., на памяти родившегося в 1745 г. мемуариста: оплаченные Шуваловым «Мнения Цицероновы… с французскаго языка на российский переведены капитаном Иваном Шишкиным» (1752) и два многотомных исторических труда Шарля Роллена в переводе Тредиаковского: «Древняя история» (1749–1762) и «Римская история» (1761–1767). В предисловии переводчика к «Древней истории» сообщалось, что президент Академии «совершенно уверен о превеликой пользе, кою имеют получить Российскии читатели от издания оныя», поскольку Роллен «благоразумным и высоким Министрам подает способ к твердым и благоуспешным советам» и «острым Политикам предлагает руководство к прозорливым поступкам» (Роллен 1749, без паг.). И в стихах Кантемира, и в мемуарном отрывке Фонвизина чтение «нравоучительных книг» точно так же увязывалось с достойным отправлением государственной службы.

В то же время в категориях государственной «пользы» осмыслялся и дворянский досуг (см.: Живов 2009, 64–67). В посвящении к «Разговору об ортографии» Тредиаковский именовал словесность «увеселением». В «Истинной политике…» читаем:

<…> буде у них еще несколько останется времени, то упражняются они в чтении книг, которыя столько им нравятся, столько их и научают, или <…> трудятся в той из всех наук, к которой больше они имеют охоты и смысла. Самое искусство [опыт] нам показывает, коль великая есть польза таким способом употреблять свободное время <…> (ИП 1745, 72; курсив наш. – К. О.)

Как следует из выделенных курсивом слов, именно назидания дворянских учебников об употреблении досуга стояли за высочайшим указом 1748 г., предписывавшим издание книг, «в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением». Высочайшее определение словесности сращивает категории дворянского социального быта с понятиями классической литературной теории. «Польза» и «увеселение», о которых говорится в посвящении Тредиаковского, складываются в хрестоматийную формулу из «Науки поэзии» Горация. Тредиаковский цитирует ее в предисловии к «Аргениде»:

Подлинно, «все вообще пииты ни о чем больше в сочинениях своих не долженствуют стараться, как чтоб или принесть ими пользу, или усладить читателя, или твердое подать наставление к чесному и добродетельному обхождению в жизни». Но мой Автор все сии соединил в себе преимущества <…> так что можно сказать смело, что «он совокупил полезное с приятным некоторым похвальным и благородным, если притом и непревосходным образом» (Аргенида 1751, I, XIII).

Как видно, формула Горация, часто варьировавшаяся в эстетических декларациях середины XVIII в., вписывала рефлексию о литературе в систему социальных ценностей, определявших культурный обиход дворянства и придворного общества. Замечательное свидетельство этому находим в письме Татищева, одного из внимательнейших читателей словесности 1740‐х гг., к Шумахеру, главе Академической канцелярии, от 7 августа 1747 г. Татищев описывает свои литературные досуги и отзывается на упоминавшиеся выше академические издания:

Я весьма присланными от вас книгами новой печати удовольствовался, ибо когда для болезни писать не могу, то забавляюсь читанием таких, разсуждению нетяжких, а читанию, наставленей мудрых ради, приатных увеселяюсь. Я все сеи, яко же басни Езоповы, Апофтегмата и о возпитании детей, нахожу весьма за полезны и особливо господина Волчкова за его труд и прилежность к доброму, внятному и приатному переводу достойно похвалять не могу <…> Что Езоповых басен принадлежит, то <…> сожалею, что басни, сочиненные покойным князем Кантемиром <…> хвалы достойные, не внесены (Татищев 1990, 326).

Письмо являет в действии культуру назидательного чтения, предписанную аристократической моралистикой. Читая ради отдыха и «забавы», Татищев все равно «увеселяется» «наставленей мудрых ради». Этой читательской потребности отвечают и учебники поведения – в данном случае это «Совершенное воспитание детей», – адресовавшиеся (как мы видим) не только не посвященным в секреты «политики», но и вполне искушенным читателям вроде Татищева. Они могли восприниматься как особый род словесности, точнее – нравоучительной философии; неслучайно тот же Волчков переводил Марка Аврелия и Монтеня. В эту же нишу Татищев помещает и поэзию, представленную в его письме баснями Эзопа и Кантемира. Хотя в корпусе сочинений и переводов Кантемира басни занимают скромное место, нет сомнения в том, что социально-дидактический взгляд на задачи словесности определял всю его литературную работу.

II

Князь А. Д. Кантемир, которого Тредиаковский в 1732 г. наградил титулом «без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского» (Тредиаковский 1963, 370), был продуктом петровской придворной культуры. Он принадлежал к знатнейшим дворянам империи и получил хорошее образование под руководством профессоров Академии, в том числе Гросса. Посмертная французская биография Кантемира свидетельствует:

Il étudia <…> la Philosophie morale sous Mr. Gross, qui l’avoit aussi conduit dans l’étude des Belles Lettres, & qui, de son aveu, avoit le plus contribué au goût décidé, qu’il a toûjours eu depuis pour la Littérature. Cependant la Philosophie Morale devoit être préférée, selon lui, à toutes les autres Sciences. C’est proprement, disoit-il, la Science de l’Homme, celle qui lui apprend à se connoître, à se conduire, à se rendre utile à la Société.

[Он изучал <…> нравственную философию у г. Гросса, который к тому же сподвиг его на занятия изящной словесностью и который, по его собственному признанию, более всего способствовал решительной склонности, которую он с тех пор испытывал к литературе. Однако же нравственная философия, по его мнению, должна быть предпочтена всем прочим наукам. Это, говорил он, и есть собственно наука о человеке, которая учит его познавать себя, направлять свои поступки и быть полезным обществу.] (Cantemir 1749, 35–36)

Это сообщение, укореняющее литературные интересы Кантемира в прикладной этике, подтверждается разысканиями Х. Грассхофа, обнаружившего множественные переклички между лекциями Гросса и сатирами Кантемира (см.: Grasshoff 1966, 47–60). Как отмечает И. В. Шкляр в работе о мировоззрении Кантемира, «то, на чем основывалось преподавание этики в Академии наук, было также теоретической установкой реформы Петра» (Шкляр 1962, 36). Неудивительно, что Кантемир, остававшийся в числе патронов Академии и присматривавшийся к посту ее президента, соотносил собственные литературные труды с воплотившейся в Академии доктриной государственного просвещения. Государственная монополия на книгопечатание сообщала всем академическим изданиям известную официальность; не удовлетворяясь этим, Кантемир, пересылая свои сочинения для публикации при Академии, требовал для них особого высочайшего одобрения (см.: Гершкович 1962, 195–196). В 1740 г., еще в аннинское царствование, он писал Гроссу:

Comme vous avez autrefois souhaité avoir mes ouvrages poétiques, je viens de vous les envoyer <…> Si messieurs de l’Académie jugent à propos de faire imprimer la traduction des Epîtres d’Horace, ils en sont les maîtres. <…> Pour ce qui est de satires et de mes autres poésies, elles ne serviront que pour votre amusement, car je ne veux pas qu’elles se publient sans un ordre exprès de sa majesté. En cas que le monsieur le comte d’Osterman veuille bien obtenir cet ordre, je consentirois avec plaisir à leur impression, mais pas autrement.

[Поскольку Вы пожелали некогда получить мои поэтические сочинения, я отправил их Вам. <…> Если господа академики сочтут уместным напечатать перевод посланий Горация, пусть распоряжаются ими. <…> Что касается сатир и других моих стихотворений, то они предназначены только для Вашего удовольствия, поскольку я бы не хотел видеть их в печати без особого повеления ее величества. В случае если граф Остерман изволит добиться такого повеления, я соглашусь на их печатание, но лишь на этом условии.] (Майков 1903, 159)

Издание сатир должно было опереться на авторитет престола и первейших сановников, в данном случае Остермана; несколькими годами ранее Кантемир писал канцлеру кн. А. М. Черкасскому о своих стихах: «я бы хотел, чтоб они чрез ваше сиятельство в люди вышли» (Майков 1903, 58). В «Речи к благочестивейшей государыне Анне Иоанновне», поэтическом посвящении к предполагавшемуся сборнику, Кантемир (следуя урокам Гросса) сопоставлял нравоучительную задачу сатир с обязанностями монархии, которая «злые нравы может скореняти» (Кантемир 1956, 267). При жизни Анны сатиры не увидели света, и Кантемир возобновил свое ходатайство три года спустя, в начале елизаветинского царствования. В 1743 г. он писал Воронцову:

<…> что же принадлежит до моих Сатир и приложенных при сем стихах, Ея Императорское Величество изволит сама судити, должно ли их в люди показати или нет. Я их сочинил в одном том намерении, чтоб, охуляя злонравие, подать охоту злонравным исправляться; и столь то мое намерение невинное, что потому смелость принял самой ея имп. в-ству оной мой трудок приписать речью, которая в начале книжицы найдется. В случае, что Ея В-ство соизволит указать оную книжицу напечатати, изволите усмотреть на вложенном в нее листочку, что я от печатника прошу <…> (АВ I, 357).

Как заявлял сам поэт, он «в сочинении своих [сатир] наипаче Горацию и Боалу, французу, последовал, от которых много занял» (Кантемир 1867–1868, I, 8). Вместе с сатирами Кантемир намеревался издать свой перевод посланий («писем») Горация, частью отосланный в Петербург еще в 1740 г. и завершенный в 1742 г. (этот перевод вышел в свет уже после смерти поэта, в 1744 г.). Кроме того, в списках ходили выполненные Кантемиром переложения нескольких сатир Буало, который, в свою очередь, «много с Горация имитовал» (Кантемир 1956, 472). Благодаря этому оригинальные и переводные стихотворения Кантемира складывались в единый пласт горацианской дидактической поэзии, объединенный общими стилистическими установками и сетью взаимных перекличек.

Собственным сатирам Кантемир теперь рассчитывал предпослать посвящение новой монархине, «Словоприношение к императрице Елисавете Первой», варьировавшее основные темы устаревшего посвящения Анне, а переводам из Горация – отдельное посвящение «Елисавете Первой», c особенной отчетливостью изъяснявшее его горацианскую программу. Здесь, как и в «Речи к… Анне Иоанновне» и письме к Воронцову, Кантемир просил высочайшего одобрения и сближал задачи словесности с задачами самодержавной власти:

Тебе ж, самодержице, посвятить труд новыйИ должность советует и самое дело;Извинят они ж мою смелость пред тобою.Приношу тебе стихи, которы на римскомЯзыке показались достойными ухоАвгустово насладить; тебе он подобиеРасширив и утвердив, везде победитель <…>К нравов исправлению творец писать тщался,Искусно хвалит везде красну добродетель,И гнусное везде он злонравие хулит:Ты и добродетели лучшая защита,И пороки прогонять не меньше прилежна.Сильнее, приятнее венузинца звоны,Но я твоим говорю языком счастливым,И, хоть сладость сохранить не могли латинских,Будут не меньше стихи русские полезны <…>Если ж удостоюся похвал твоих ценных —Дойдет к позднейшим моя потомкам уж слава,И венузинцу свою завидеть не стану.(Кантемир 1956, 277–278; курсив наш. – К. О.)

Фигура Горация, которому отводилось «между всеми римскими стихотворцами <…> первое место» (Кантемир 1867–1868, I, 385), неслучайно была избрана Кантемиром в качестве важнейшего литературного ориентира. С. И. Николаев связывает пристальный интерес переводчиков петровской эпохи к античному наследию с возникновением в России «новой нравственной поведенческой парадигмы <…> по сути принципиально секуляризированной – место рядом с христианскими подвижниками и идеалами занимают теперь и античные герои и римские добродетели» (Николаев 1996, 35). Кантемир, учившийся у ученого переводчика И. И. Ильинского, посещавший Славяно-греко-латинскую академию и школу капуцинов в Астрахани, был – подобно многим образованным аристократам петровской эпохи – причастен к позднему изводу гуманистической традиции, рассматривавшей сочинения классических авторов как источник политической морали (см., напр.: Grafton, Jardine 1990). Типограф и переводчик Илья Копиевский, в 1699 г. сочинявший по приказу Петра I «книгу политычную» о «строении твердого основания и крепости государств», называл среди своих издательских планов и такой пункт: «Горацый Флякус о добродетели стихами поетыцкими» (см.: Пекарский 1862, 526). Римский поэт мог воплощать придворную легитимацию изящной словесности: в предисловии к своему переводу «Писем» Кантемир напоминал, что «творения его <…> Августу Кесарю и знатнейшим римлянам были любезны» (Кантемир 1867–1868, I, 385).

Восходящее к «Науке поэзии» требование сочетать «полезное» с «приятным», которое Кантемир варьирует в цитированном посвящении, позволяло спроецировать государственные ценности в сферу литературной эстетики. Это хорошо видно на примере латинской «Поэтики» (1705) Феофана Прокоповича, важнейшего идеолога петровских реформ. Феофан был литературным учителем и патроном Кантемира. Его трактат, опиравшийся на стихотворную поэтику Горация и заимствовавший ее заглавие, по словам И. П. Еремина, «оказал заметное влияние на русских и украинских теоретиков поэзии XVIII века» (Прокопович 1961, 18; см. также: Морозова 1980). Согласно формулировке Л. И. Кулаковой, «и нормативные указания, и теоретические положения „Поэтики“ <…> Феофана» были вызваны к жизни «задачами укрепления новой государственности» (Кулакова 1968, 13; ср. в связи с «Риторикой» Феофана: Лахманн 2001, 167–170). Феофан обильно цитирует Горация:

Все это вполне достаточно доказывает значение поэзии, а еще более значительной ее делает та великая польза, которая обильно проистекает от нее на благо людей. Из произведений поэтов мы познаем и военный, и гражданский образ жизни. Гомер, описывая скитания и битвы Улисса, а Виргилий – плавания и войны Энея, прекрасно наставляют и гражданина и воина, как жить на родине и на чужбине. <…> При этом поэты прививают добродетели душе, искореняют пороки и делают людей, раз они избавлены от вожделений, достойными всяческого почета и хвалы. И они делают это тем легче и успешнее, что стихи их в силу наслаждения, порождаемого размером и стройностью, охотнее слушаются, с бóльшим удовольствием прочитываются, легче заучиваются, западая в души. Еще более удивительно то, что даже сатиры их и нападки, т. е. более резкий и горький вид лекарства, окутанные вымыслом и стихом, словно медом и нектаром, становятся приемлемыми. <…> Гораций в знаменитом стихе из книги «О поэтическом искусстве» приписывает поэзии двойное назначение – услаждение и пользу. <…> цель поэта <…> учить людей, какими они должны быть при том или ином положении в жизни; это делают также и политические философы (Прокопович 1961, 344, 347, 407).

Как видно, тезис о «двойном назначении» поэзии вписывал ее в программу государственного воспитания подданных. Основываясь на идее о дидактическом предназначении словесности, Феофан отводил ей место в иерархии политических ценностей: «<…> подобно тому как мы распознаем значительность какого-либо человека в государстве по отведенной ему области, так и превосходство поэзии мы узнаем по множеству вещей – благородных и великих» (Там же, 343).

Кантемир в письме к Воронцову от 1743 г. также обращался к параллели между писательской деятельностью и государственной службой:

К особливому моему удовольству служит, что Ея Императорское Величество изволит читать мои реляции, и что всемилостивейше аппробует намерение мое в поднесении моих книжек. Из тех реляций усмотрена будет моя ревность в службе Ея Императорскаго Величества; а в сих, что излишние свои часы я употребляю, может быть, не без пользы (AB I, 360).

Оправдывая свои литературные досуги, Кантемир возвращал парадоксальность горацианской формуле «полезной забавы»: хотя стихи суть плоды «излишних часов», благодаря приносимой ими «пользе» они приобщаются к началам государственности, воплощенным в «службе Ея Императорскаго Величества».

Топос «двойного назначения» поэзии, обозначавший социальные функции аристократического чтения, в то же время определял новоевропейское истолкование горацианского жанра стихотворной сатиры. Феофил Кролик так отзывался в стихах на сатиры Кантемира: «Немалая есть сила творити благое / Пользу с сладким вмещая, примечати злое» (цит. по: Шкляр 1962, 144). Сатира была фактом аристократической культуры; Пумпянский пишет с обыкновенной точностью:

Слишком долго Кантемир рассматривался как «сатирик», «просветитель», «друг Петровских реформ», «обличитель». Сложился образ как бы «первого русского интеллигента». Это в корне неверно. Неслучайно сатира была органическим жанром классической поэзии эпохи абсолютизма. Буало нисколько не обличитель. Классическая сатира чаще всего была выражением просвещенно-аристократического мировоззрения; недаром она была в сословно-монархическом государстве легальна, и в буквальном и в расширенном смысле слова (вспомним роль ее в школьном преподавании). Просвещенный прелат Феофан и просвещенный аристократ Кантемир оба стоят, в 1729 г. и позже, на позициях модернизированной феодальной культуры (Пумпянский 1935, 102).

Точка зрения Пумпянского подтверждается выводами новейших исследователей европейской сатиры. Так, П. Дебайи соотносит самосознание сатиры «от Луцилия до Буало и Поупа» с «аристократическими идеалами» и продолжает: «<…> авторы сатир ожидают признания их пользы от властителей и вельмож; за сатирой стоит монархическая норма <…> Сатира стремится <…> вернуть смысл понятию службы» (Debailly 1995, 164–165; см. также: Pineau 1990; Griffin 1994, 137–138; Mauser 2000, 80–85; Щеглов 2004, 253–254).

Сатирическому жанру как таковому и Горацию, его основоположнику, вменялись задачи придворно-аристократического нравоучения. В одном из примечаний Кантемира читаем: «Изрядно Гораций изобразует искусство, нужное тому, кто в свете живет и кто от всяких злоключений счастливо вывязаться желает» (Кантемир 1867–1868, I, 394). Переводя римского классика, Кантемир пользовался изданием Дасье, где, по словам исследователя, «Гораций трактовался <…> как galant, philosophe courtisan, homme de monde – завсегдатай французских салонов» (Веселовский 1914, 3; см. также: Marmier 1962, 38, 83–87). Дасье пишет о Горации:

De tous les Poëtes c’est l’unique, qui seul puissse former un honnête homme & un galant homme. Car c’est le seul qui enseigne tous les devoirs de la vie civile, & qui apprenne à bien vivre avec soi-même, avec ses égaux, avec ses superieurs. L’ Homme public, l’Homme privé, le Magistrat, le Guerrier, les Sujets, les Rois, en un mot toutes les conditions, tous les âges y trouvent les préceptes les plus importants & les plus nécessaires pour leur état. <…>

[Из всех поэтов он единственный, способный воспитать человека достойного и учтивого. Ибо он один учит всем должностям гражданской жизни и наставляет хорошему обхождению с самим собой, с равными, с вышестоящими. Человек общественный, человек частный, чиновник, воин, подданные и владыки – одним словом, все состояния и возрасты обретут здесь наставления важнейшие и необходимые в их положении. <…>] (Horace 1727а, LVI)

И. С. Барков, выпустивший в 1763 г. русский перевод «Сатир» Горация, так объяснял замысел первой из них:

Приписал он сию сатиру Меценату, своему благодетелю, и весьма знатному мужу в римской республике <…> в том рассуждении, что как вельможи управляя гражданами должны воздерживать их от злых нравов, так и сами от пороков всячески удаляться долженствуют (Барков 2004, 57).

В собственных сатирах Кантемир также говорил от имени «монархической нормы». Цитировавшаяся выше II сатира, по словам З. И. Гершковича, «выступает на защиту петровской табели о рангах и лежащего в ее основе принципа предпочтения личных заслуг перед одною древностью рода, смело ополчается против спеси, паразитизма и эгоистического своекорыстия тех дворян, чьи нравы „ни отечеству добры, ни в людях приятны“» (Кантемир 1956, 446; см. также: Щеглов 2004, 104–105, 107, 355). В то же время, как хорошо видно по этому резюмирующему описанию, в средоточии сатирического жанра находится проблема сословного самоопределения дворянства.

Уже в I сатире «На хулящих учение» (1729), скандальном дебюте Кантемира в роли скрывавшего свое авторство памфлетиста, речь идет – «от противного» – о том, что «прилично <…> дворянину» (Кантемир 1956, 363). II сатира, «На зависть и гордость дворян злонравных», представляет собой сжатый свод послепетровской дворянской морали, в основе которой лежала идея о необходимости и незыблемости сословных привилегий. В примечании к ранней редакции говорится: «<…> благородные обычайно большие имения и владения в государстве имеют и потому с большим усердием и от внешних неприятелей защищают и внутренней того пользы ищут» (Там же, 507). В самой сатире содержится этическое оправдание иерархического общественного порядка:

Радоваться уж должен, что есть в его векеМуж таков, иже делы род свой возвышаетДобрыми и полезен всем быть начинает.Множество благонравных высокого чинаЕсть благополучию общества причина.И столь меньше воздыхать обиды нас нудят,Сколь больше святы нравы тех, иже нас судят.(Там же, 376)

Идея о тождестве сословного и нравственного превосходства формулируется и в другом месте:

Добродетель, к природе знатной соплетенна,Благородного чинит во всем совершенна;Труды, разум, прилежность и добрые нравыЛучшие благородству суть и крепки правы.(Там же, 372)

Сатире был предпослан эпиграф из Лабрюйера: «Если добро есть быть благородным, не меньшее есть быть таким, чтоб никто не спрашивал, благороден ли ты?» (Там же, 446). Необходимость соответствия «трудов» и «добрых нравов» высокому рождению составляла один из основных императивов европейской аристократической этики начала Нового времени (см.: Stichweh 1991). В трактате Грасиана, переведенном на французский язык под заглавием «Всесторонний человек» («L’ Homme universel») и имевшемся в библиотеках Кантемира и императрицы Елизаветы, говорится: «<…> les grands doivent briller par leur vertu en ce bas monde, s’ils veulent en être la gloire [<…> вельможи должны сиять добродетелью в этом низменном мире, если они хотят составить его славу]» (Gracian 1994, 99).

Сатиры Кантемира одновременно соотносятся с горацианским литературным образцом и предполагают специфическую социально локализованную модель чтения. Она инсценируется в II сатире, где «любитель добродетели» Филарет объясняет дворянину Евгению и стоящему за его спиной читателю начала сословного и служебного долга (цитируем окончательную редакцию):

Презрев покой, снес ли ты сам труды военны?Разогнал ли пред собой враги устрашенны?К безопаству общества расширил ли властиНашей рубеж? Суд судя, забыл ли ты страсти?Облегчил ли тяжкие подати народу?Приложил ли к царскому что ни есть доходу?Примером, словом твоим ободрены ль людиХоть мало очистить злых нравов темны груди?Иль, буде случай, младость в то не допустила,Есть ли показаться в том впредь воля и сила? <…>Много вышних требует свойств чин воеводыИ много разных искусств: и вход, и исходы,И место, годно к бою, видит одним взглядом;Лишной безопасности не опоен ядом,Остр, проницает врагов тайные советы <…>За красным судить сукном Адамлевы чадаИль править достоин тот, кому совесть чиста,Сердце к сожалению склонно и речистаКого деньга одолеть, ни страх, ни надеждаНе сильны <…>(Кантемир 1956, 70–74)

В примечании к одному из этих отрывков сказано:

Дворянству предлежат три рода службы: военная, судейская, придворная; во всех тех к исправлению должности своей, наипаче в вышних степенях, требуется много различных знаний и искусств. То самое Филарет начинает изъяснять Евгению; не должен, однако ж, читатель искать в забавных стишках подробное исследование всех тех знаний, на которое дело целые большие книги уже от искуснейших составлены (Там же, 84).

Свои сатиры Кантемир ставит в один ряд с многочисленными дидактическими сочинениями о «должностях» дворянина, изданными со времен Петра по-русски или известными русским аристократам в иноязычных версиях. Сочинения Кантемира подтверждают вывод Лотмана о том, что в России XVIII в. «писатель <…> исходит из необходимости создавать не только тексты, но и читателей этих текстов, и культуру, для которой эти тексты будут органичны <…> литература требует от читателя определенного типа поведения, формирует читателя» (Лотман 1996, 107–112). Функции такого рода изящная словесность заимствовала у дидактической книжности, опираясь на стоявшие за ней механизмы назидательного чтения. О том, что стихотворения Кантемира читались по аналогии с дворянскими руководствами, свидетельствует отзыв Феофила Кролика на II сатиру:

Чем красно благородство? и славного гербаКак удержати целость без славы ущерба?Здесь учишь сатирою юнош благородных <…>(Кантемир 1956, 446)

Вельможные читатели хотели узнавать себя в предписаниях Кантемира. Откликаясь на I сатиру, Феофан писал: «Всем честным сладка твоя добродетель» (Там же, 446). Близкий к Кантемиру аббат-янсенист Жюбе, вращавшийся при русском дворе в 1728–1730 гг., свидетельствовал:

Le prince de Valachie a fait des satires en vers russes sur le mépris que le nation a des sciences et contre les principaux défauts qui y règnent, ce sont des bonnes pièces et qui sont en vogue parmi ceux qui se distinguent en peu.

[Князь валашский пишет сатиры русскими стихами о презрении его нации к наукам и против главных недостатков, царящих там; это достойные сочинения, пользующиеся успехом среди людей сколько-нибудь приличных.] (Цит. по: Grasshoff 1966, 67)

Служивший в Турции русский дипломат А. А. Вешняков в 1733 г. перевел на французский язык I сатиру, «n’ayant pas pu désobeir à de très fortes sollicitations des personnes auxquelles j’ai beaucoup d’obligations [не смев ослушаться сильнейших настояний особ, коим я слишком обязан]» (Майков 1903, 21; два десятилетия спустя, в 1756 г., другой дипломат, будущий екатерининский вице-канцлер А. М. Голицын выписывал из Петербурга в Париж «манюскрипты, князя Антиоха сатиры» и «все увражи» – Писаренко 2007, 31, 52). В 1732 г. Вешняков хвалил «прекрасные сочинения» («beaux ouvrages») Кантемира, просил сообщать ему «des nouvelles de litérature [новости словесности]» и жаловался на удаленность от христианских стран, где «ne règne que la raison et la vérité qui est dans les sciences, au lieu qu’on ne voit ici régner que la Barbarie <…> et enfin l’ignorance même [царят разум и истина, обитающая среди наук, в то время как здесь можно наблюдать только господствующее варварство <…> и, наконец, само невежество]» (цит. по: Grasshoff 1966, 280).

Как показывает последнее замечание, пафос переведенной Вешняковым I сатиры «На хулящих учение» согласовывался с культурными потребностями просвещенной дворянской элиты. В сатирах Кантемира консолидировался набиравший влияние, хотя еще далеко не общепринятый этос дворянской образованности. Связанные с ним модели социального продвижения канонизировались в VII сатире «О воспитании», восхвалявшей петровские «училища» и ставившей успехи по службе в прямую зависимость от образования («наук»):

Главно воспитания в том состоит дело,Чтоб сердце, страсти изгнав, младенчее зрелоВ добрых нравах утвердить, чтоб чрез то полезенСын твой был отечеству, меж людьми любезенИ всегда желателен, – к тому все наукиКонцу и искусства все должны подать руки.Суд трудный мудро решить, исчислить приходыПространна царства и им соравнить расходыОдним почти почерком; в безднах вод надежныйПредызбирать всегда путь; любитель прилежныйНебес числить всякого удобно светилаПуть и беглость и того, сколь велика силаНад другим; в твари всему знать исту причину —Мудрым зваться даст тебе и, может быть, к чинуВысшему отворит вход; народ будет целыйИскусным вождем тя звать, зря царства пределы,Тобою расширенны, и вражии ратиИ городы, стерты в прах.(Кантемир 1956, 159; курсив наш. – К. О.)

К середине XVIII в. идеи государственного просвещения, несмотря на некоторые усилия двора и карьерные посулы петровского законодательства, еще не укоренились в социальном сознании и обиходе русского дворянства. В записке 1750‐х гг. Шувалов жаловался, что «родители и родственники» имеют «более попечения в доставлении принадлежащим им молодым людям чинов, а не должнаго учения сходнаго с их рождением и пользою общею» (Шувалов 1867, 70). Изложенная Кантемиром социальная идеология отвечала интересам определенной, вполне немногочисленной дворянской страты, желавшей извлечь выгоду из своей образованности в социальной конкуренции за придворный статус и влияние. В переведенном Волчковым «Совершенном воспитании детей» так говорится о пользе наук для дворянина: «Учения, чтения и наставления не презирает: признавая сие за подлинные способы к совершенству в науках и к повышению своему между людьми» (СВ 1747, 152; курсив наш. – К. О.). О групповом этосе просвещенного дворянства наглядно свидетельствует рекомендация, выданная Кантемиром Михаилу Петрову, читателю его сатир и младшему сотруднику русского посольства в Берлине, и адресованная канцлеру А. М. Черкасскому:

Я не сумневаюсь, что он будет угоден в службе ея императорскаго величества чрез свое в чужих краях обучение. <…> приемлю смелость покорно ваше сиятельство просить, дабы изволили принять его в свою милостивую протекцию и по справедливости удовольствовать его определением ему какого места для пропитания, чтоб как он не тужил напрасною потерею времени в чужих краях, так и другие, взирая на то, охотнее в науки вникали, которым ваше сиятельство есть первой протектор в нашем отечестве <…> (Майков 1903, 62).

Притязания образованного дворянства и самого Кантемира сложным образом описаны в зачине VII сатиры:

Если б я, видя кого, что с рук не спускаетЧасовник и пятью в день в церковь побывает,Постится, свечи кладет и не спит с женою,Хоть отняв у бедного ту, что за душоюОдну рубашку имел, нагим ходить нудит, —Если б я, видя, сказал: «Дружок, ум твой блудит;Тем путем не войдешь в рай, и буде радеешьДушу спасть, отдай назад, чем худо владеешь».Спылав, ревность наградит мою сим ответом:«Напрасно, молокосос, суешься с советом».И дело он говорит: еще я тридцатыйНе видел возврат зимы, еще черноватыйНи один на голове волос не седеет;Мне ли в таком возрасте поправлять довлеетСедых, пожилых людей, кои чтут с очкамиИ чуть три зуба сберечь могли за губами;Кои помнят мор в Москве и, как сего года,Дела Чигиринского сказуют похода?Напрасно охрип бы я, доводя доводом,Что ум в людях не растет месяцем и годом;Что хотя искус дает разуму подпору,И искус можно достать лише в поздню пору,Однак как время того, кто не примечаетПричины дел, учинить искусным не знает,Так прилежность сильна дать искус в малы лета.(Кантемир 1956, 157)

Известно, что образ старого ханжи, как и многих других персонажей Кантемира, восходит к «портретной галерее в проповедях Феофана, где Кантемир нашел образец сатирической трактовки русского бытового материала» (Пумпянский 1941б, 183–184). В данном случае парафразируется «Слово в день святаго благовернаго Александра Невскаго» (1718):

<…> коликое неистовство тех, котории мнятся угождати богу, когда оставя дело свое, иное, чего не должни, делают. Судия, на пример, когда суда его ждут обидимии, он в церкви на пении. <…> Ищут суда обидимии братия и не обретают; влечется дело, а оным бедным самое продолжение прибавляет обиды <…> А для чего? Судия богомольствует. О аще кая ина есть, яко сия молитва в грех! <…> Аще же всякий чин от бога есть <…> то самое нам нужднейшее и богу приятное дело, его же чин требует, мой – мне, твой – тебе, и тако о прочиих (Прокопович 1961, 97–98).

Положения Феофанова «Слова…» составляли основу как будто бы общеобязательной петровской этики государственного служения, которая на деле усваивалась в VII сатире определенному придворному кругу, известному под ненадежным наименованием «ученой дружины» (см.: Одесский 2004, 249–254; Маслов 2009, 247–248; Шкляр 1962, 143–146). К этому кругу принадлежал и сам Кантемир, и Феофан, который, как говорится в адресованной ему сатире Кантемира, «в дворе, в храме, в городе не напрасно славен» (Кантемир 1956, 385), и адресат VII сатиры Трубецкой; после его назначения генерал-прокурором Сената в 1740 г. Кантемир в особом послании прославлял его «нравы честны» и «чисту совесть» (Там же, 214).

Истории этого круга принадлежит и социальная траектория Кантемира, сделавшего литературные занятия фактором аристократического престижа. Старому ханже-лихоимцу, воплощающему, среди прочего, принцип служебной выслуги, Кантемир противополагает свой автопортрет. Не боясь необычного скопления автобиографических деталей, он в трех стихах распространяется о своей молодости. В примечаниях объяснено: «Еще не исполнилось мне тридцать лет. Стихотворец наш родился 10 сентября 1709 года» (Там же, 165). Эта же тема возникает и в примечаниях к окончательной редакции I сатиры: «Сатира сия, первый опыт стихотворца в сем роде стихов, писана в конце 1729 года, в двадесятое лето его возраста» (Там же, 62).

Осмеивая тех, «которые одной старости, как бы законное преимущество, разум приписуют, почитая, что здравое рассуждение несовместительно возрасту молодых людей» (Там же, 164), Кантемир собственным примером подтверждает высокие притязания образованной дворянской молодежи, основывающей свой успех на «прилежности» («к науке, прежде всего философии», как поясняет Щеглов; см.: Щеглов 2004, 350). Татищев, еще один участник «ученой дружины», в «Разговоре двух приятелей о пользе наук и училищ» (1733–1738) так описывает эту модель социального превосходства: «<…> старость по обхождению не всегда в числе лет почитается, ибо может и во сто лет за незнание младенцем и в младые лета старым за разум имяноваться» (Татищев 1979, 68).

Эти слова можно было отнести к Кантемиру. К моменту своего отъезда из России в 1730 г. двадцатидвухлетний сатирик принадлежал к высшим кругам Петербурга (см.: Grasshoff 1966, 61–74, 84–89). Полученный им пост резидента в Англии настолько не соответствовал его возрасту, что Остерман в беседах с английским резидентом Рондо вынужден был прибавить Кантемиру шесть лет. Сам Рондо обращал внимание на молодость и образованность Кантемира: «He seems to be very young, but is a man of good sense and speaks french and several other languages» ([Он на вид очень молод, но разумен и говорит по-французски и на нескольких других языках] – цит. по: Grasshoff 1966, 89). Автор французской биографии Кантемира (очевидно, со слов самого поэта) приводит слова Бирона, сказанные по этому случаю императрице: «Que l’âge du Prince Cantemir ne vous fasse point de peine <…> je le connois, & je reponds de sa capacité [Пусть возраст князя Кантемира не смущает вас <…> я знаю его и отвечаю за его способности]» (Cantemir 1749, 58).

Очерчивая в зачине VII сатиры пути своего карьерного успеха, Кантемир умело пользуется «условными» элементами сатирической традиции, которые Щеглов напрасно противопоставляет «злободневной актуальности» (Щеглов 2004, 26–29). Как устанавливает Д. Гриффин, в эпоху Старого режима к языку классической сатиры часто прибегали образованные претенденты на места в придворной иерархии (см.: Griffin 1994, 141–143). В примечании к своему переводу «Речи королю» Буало Кантемир ссылается на одноименный текст другого французского сатирика XVII в., Матюрена Ренье (см.: Кантемир 1956, 500), где, в частности, говорится:

J’imite les Romains encore jeunes d’ans,A qui l’on permettoit d’accuser impudansLes plus vieux de l’estat, de reprendre et de direCe qu’ils pensoient servir pour le bien de l’empire. <…>Que tu liras ces vers, où jeune je m’esbasPour esgayer ma force ainsi qu’en ces combasDe fleurets on s’exerce, et dans une barriereAux pages l’on reveille une adresse guerrière,Fouement courageuse, afin qu’en passe-tempsUn labeur vertueux anime leur printemps,Que leur corps se desnouë, et se desangourdisse,Pour estre plus adroits à te faire service.[Я подражаю римлянам, коим, пока они молоды,Позволялось безнаказанно обвинятьСтарейших в государстве, упрекать и говоритьТо, что служило, по их мнению, благу империи. <…>Прочти эти стихи, где я забавляюсь по молодости,Чтобы оживить свои силы, подобно тому какУпражняются в сражениях на рапирах, и в манежеВ пажах пробуждают военную сноровку,Безрассудно смелую, чтобы на досугеДобродетельные труды оживотворяли их весну,Чтобы тело их раскрепощалось и разогревалосьИ могло способней нести твою службу.](Régnier 1853, 8–10)

Ставя сочинение сатир в один ряд с военными забавами, Ренье вписывает литературные труды в сословный этос дворянского юношества. Как и Ренье, Кантемир стилизует собственный облик в соответствии с аристократическим идеалом. В одной из его эпиграмм «Автор о себе» констатируется: «Не из подлых родиться дала мне природа» (Кантемир 1956, 237). Феофил Кролик в цитированном отклике на II сатиру упоминает сословные добродетели Кантемира вместе с его высоким происхождением: «И нравом твоих красишь кровь предков свободных» (Там же, 446). Другой почитатель первых сатир Кантемира писал:

Чим Гораций у римлян, у французов Боало,Тим Кантемир у россов славится немало.Но те только по уму; сей же не в том едином,Но родом, нравом, умом, да к тому же чином.(Там же, 452)

Сравним в составленной десятилетия спустя надписи В. И. Майкова к портрету Кантемира (1777):

Сей муж, породою и саном быв почтен,Был музам верный друг до смерти от пелен.Ко добродетели он путь всегда свой правилИ житием своим свой род и сан прославил.(Майков 1966, 285)


Поделиться книгой:

На главную
Назад