Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции по русской литературе - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Никто не знал из широкой публики, что он написал роман, огромный роман «Доктор Живаго», этот роман несколько раз уже был на грани публикации, потому что, по сути дела, там не было прямой крамолы. Опять это проклятое слово «крамола». (Revolt?) Revolt – это бунт, а это мягче, чем revolt. Такой suppressed revolt, вот так, пожалуй. И роман «Доктор Живаго» все знают, должно быть, пересказывать его нечего, это история русского интеллигента, который был врачом и писал стихи, который прошел через революцию, через все мытарства времени, умер где-то в двадцать девятом – тридцатом году, любил своих женщин, терял своих близких, терял надежды, терял и находил новые и [который] в конце концов пришел – это первое, собственно говоря, явление религиозного возрождения русской интеллигенции – к открытому отречению от атеизма и к принятию Христа. В этом огромное значение «Доктора Живаго», именно в этом, я думаю. Именно поэтому, вероятно, его так и не напечатали, хотя несколько раз уже говорили: «Ну что, абстрактный роман, ничего там нет против советской власти, давайте напечатаем, и все будет о’кей», а уже назревал огромный скандал, уже в Италии его издали – он передал его в Италию. Скандал сначала был под ковром, на поверхность ничего не выбивалось, это очень типично для Советского Союза, кстати говоря. Вот, например, история с «Метрополем» – половина этой истории была под ковром, тоже лупили под ковром. И только когда Шведский комитет королевский[25] присудил Пастернаку Нобелевскую премию, началась кампания. С чего она началась. Первым появилось в «Литгазете» письмо членов редколлегии «Нового мира», Твардовского – Твардовский тоже виноват, тоже участвовал в травле Пастернака. И Симонов участвовал. Совершенно очевидно, что эти письма были инспирированы КГБ. Затем выступил шеф КГБ тогдашний, товарищ Семичастный, который назвал Пастернака свиньей, пробравшейся в наш цветущий советский город. И началась nationwide campaign: включились рабочие, колхозники, учащиеся, студенты, интеллигенты по всей стране. Все письма начинались так: «Мы не читали романа “Доктор Живаго”, но нельзя (смеется) закрывать глаза на это безобразие…» и так далее и тому подобное. И «давайте громить», и прочее. У нас есть еще время или нет? Маловато. Десять минут, о’кей. Студенты Литинститута, их обязали устроить демонстрацию против него, как бы спонтанную. Две трети студентов закрылись в туалетах, чтобы не выходить, девочки прятались в уборных, но все-таки сотня вышла подонков и кричали: «Иуду Пастернака вон из Советского Союза!» Они уже решили тогда его, видимо, изгнать из Советского Союза. И надо сказать, что все, без исключения все люди, на что я хочу особенно обратить внимание и подчеркнуть, все, о ком мы говорили на двух предыдущих [занятиях], прошлый раз и сегодня, все эти либеральные писатели, участники первых шагов возрождения, так сказать, свободомыслия, все без исключения участвовали в травле Пастернака. Ни один из них не проголосовал против исключения Пастернака из Союза писателей. Очень многие участвовали в прямой его травле, за исключением Ильи Эренбурга, который, как пишет Ивинская, в эти дни сам подходил к телефону, а ему звонили, чтобы вовлечь в эту кампанию, и говорил: «Ильи Эренбурга нет дома. Он будет не скоро» – и вешал трубку (смеется). Это была крайняя степень смелости. Что касается других – то все без исключения. Я просто хочу несколько примеров привести из Ивинской, она это всё оживляет в памяти у нас. Очень быстро люди все забывают, я помню по себе, как годы проходят, десятилетия проходят, ты привык думать…


Выставка в Манеже

…Он рисовал пропагандистские полотна. [Дмитрий] Налбандян написал, по-моему, тысячи полторы Лениных и тысячи три Сталиных, и все это повторялось [на его] полотнах. На этих академиков напирала уже молодежь. И они решили спровоцировать Хрущева на то, чтобы ударить по новой молодежи. Как в литературе был Кочетов, Грибачев и Софронов, так в живописи были такие имена, как [Владимир] Серов, Александр Герасимов и [Александр] Лактионов. Это были представители реакционного сталинского псевдоакадемического искусства. Серов был предметом шуток и анекдотов в семье молодых художников, он был похож на Софронова в литературе, большущий человек, толстый, увенчанный медалями. Была такая песня патриотическая в Советском Союзе: «Когда страна нам прикажет стать героем, у нас героем становится любой!» Художники пели: «Когда страна нам прикажет стать Серовым, у нас Серовым становится любой!» А Налбандян, рисовальщик Ленина и Сталина, замечательно выступил на встрече партии с художественной интеллигенцией, когда вдруг вскочил и истерически завопил на весь зал: «Надоела демократия! Пора наказывать!» (Смех.) Хотя демократией там еще и не пахло.

Я думаю – и многие склоняются к тому, – что вот эта вот бражка, эта компания и начала всю эту конструировавшуюся [провокацию]. Они, видимо, вступили в переговоры с тогдашним секретарем ЦК по культуре[26] Ильичевым. (Пишет на доске.) Ильичев. Леонид Федорович Ильичев. Позднее, после того как Хрущева уволили, до нас доходили слухи, что Хрущев очень раскаивался во всей этой истории, во всем, что он там затеял. Он говорил: все это произошло потому, что интриговал Ильичев – Ильичев хотел стать членом Политбюро ЦК. Но это, конечно, очень поверхностное объяснение, на самом деле все было гораздо серьезнее. Во всяком случае, явно понятно, что Ильичев пытался здесь сварить бульон, себе получить какие-то выгоды.

А в это время [живопись] экспонировалась в огромном помещении в Москве, в Манеже, это сейчас Центральный выставочный зал, а когда-то, до революции, это был манеж, где тренировали гвардейских лошадей, гвардейцы там скакали, значит. Там в это время [в 1962 году] организовывалась выставка советского искусства [«30 лет МОСХ»]. И, разумеется, на этой выставке должно было быть только искусство социалистического реализма. И вот на фоне абсолютно полнейшего запрета того, что называлось абстрактным искусством, вдруг по Москве побежали посыльные, всякие порученцы по мастерским абстракционистов и [нрзб. непризнанных? подпольных?] художников, стали говорить: «Лед тронулся, ребята, хватайте ваши картины и тащите в Манеж! Завтра будет революция: нам всем всё разрешат, начинается полнейшая демократия, мы вступаем в новую историческую эпоху». Это была явная провокация, но они тогда об этом даже думать не думали. Они потащили туда свои холсты. Эрнст Неизвестный повез на грузовике свои скульптуры. У него всё это очень тяжелое было, он нанял грузовик на последние деньги и повез туда свои работы.

Кроме того, туда отправилась так называемая группа Белютина [ «Новая реальность»] – я, кажется, уже говорил об этом. Это были совсем молодые мальчики и девочки, художнички такие – их еще нельзя было назвать даже художниками. Совсем зеленые еще были, малопрофессиональные. Но они рисовали именно в абстрактной манере. Они были ультраавангардистами для того времени. И совершенно отвергали социалистический реализм. Во главе их стоял опытный преподаватель Московского художественного института или, может быть, даже академии… как называется эта академия?

(Из зала, жен.: Строгановский институт.)

Строгановский институт, да. [Элий] Белютин. Он определенно организаторскими способностями обладал. В его студии было несколько десятков, если не сотни полторы, молодых художников. А может быть, даже и больше. Они все его держались, он был как бы гуру, влиял на них, и они его боготворили, и он их учил рисовать абстрактные картины. Он говорил: «Ребята, вы думаете, что это только маслице [мазать?] с краской-то, и всё? Это не так просто, надо учиться… (смех). Сначала учиться ногу рисовать, потом руку рисовать». Но тем не менее он поощрял эксперименты со светом, с красками и так далее. Он добился даже того, что им невежественные, на периферии, где-нибудь в провинции, разрешали начальники делать выставки – у какого-нибудь завода. И вдруг завод украшался совершенно как Монпарнас какой-нибудь в Париже, но украшался абсолютно нонконформистской живописью. Они, например, нанимали пароходы. У них даже были свои деньги, фонды, и у них было принято, они нанимали огромный пароход волжский и уплывали на этом пароходе вниз по Волге. Путешествие продолжалось пару месяцев. Они останавливались во всех маленьких городах, рисовали пейзажи и занимались кроме того развитием своего абстрактного искусства. Были, конечно, скандалы: однажды несколько мальчиков украли старинные монеты в музее города Голуба (?) Но ничего страшного не произошло. В общем, это было сообщество милых таких, забавных людей.

И вот их, совершенно еще свежих художничков, тоже пригласили, и они притащили свои работы. И вдруг на следующий день – никто из них не ожидал – открываются двери. Как поется в песне Галича, «Но тут раздалась музыка и отворилась дверь». Раздалась музыка, отворилась дверь, и вошло всё Политбюро ЦК КПСС. Во главе с Никитой Сергеевичем. Его окружали различные люди, включая Леонида Ильича Брежнева, Косыгина, и прочая вся команда. Тогдашний министр госбезопасности Шелепин тоже был, присутствовал. В общем, вся эта команда явилась, и сразу начался погром. Хрущев начал орать на них. «Вы пидорасы!» – начал кричать. Я не уверен, что он понимал, что он говорит. (Смех.) Но слово «пидорасы» – это было уличное ругательство, оно употреблялось, мне кажется, без смысла. Просто как «сволочь», <нрзб>. То есть это был поток матерщины, поток абсолютного мата, он на них орал и кричал: «Вы гады, уроды, пидорасы, я вас всех раздавлю, сотру в порошок!» Потом он перешел в зал, где уже более зрелые висели мастера. Там, например, висела знаменитая «Зеленая женщина» Фалька, которая его привела в состояние полнейшей ярости! Он сам позеленел, как эта женщина! И заорал: «Вы где зеленую бабу видели? Вы видели когда-нибудь в жизни зеленую бабу? Ты спать ляжешь с зеленой бабой?» (Смех.) Вот в таком духе всё это происходило. А за ним шли эти партработники без каких-либо эмоций, а он, значит, распалялся.

Затем вдруг он столкнулся со скульптурами Неизвестного. (Смех.) Неизвестный, надо сказать, совсем уж далеко не абстракционист. А Хрущев, кстати, это слово употреблял, но он говорил «абстрактист», «абстрактисты, «абстрактисты проклятые». У Неизвестного – те, кто видел его, понимают, – всё искусство базируется на очень, может быть, немножечко даже слишком плотной философской и литературной основе. Он рисует и лепит символические [вещи], с элементами гротеска, сюрреализма. Но он не дает голых форм, всё это как-то иллюстрирует, объясняет, углубляет разные философские концепции. Ну для Никиты Сергеевича какая разница? Ясно, «абстрактист», «пидорас». И он начал орать на него, и вдруг совершенно неожиданно Неизвестный стал орать на него в ответ. Нашла коса на камень, как говорится. Я, к сожалению, этого не видел, но представляю картину. Неизвестный – маленький, плотный, с маленькими усиками – и побагровевший Никита Сергеевич орут друг на друга. И потом уже Эрнст рассказывал, что там у него была скульптура, называлась она «Раздавленный взрывом». Эрнст – участник войны, он воевал, и много у него связано с военной темой. И вот «Раздавленный взрывом» – это раздавленный взрывом человек: плоть искореженная, поза ужаса и смерть. И Никита стал орать: «Где ты видел? Что это означает? Ты можешь объяснить мне, что это означает? У тебя тут написано “Раздавленный взрывом”, а что это означает?» А этот стал на него кричать в ответ: «Если бы вы сами были когда-либо раздавлены взрывом, вы бы тогда поняли, что это означает!» Это было невероятно дерзко. К нему подошел Шелепин, министр госбезопасности, и сказал: «Как ты смеешь так говорить с главой правительства? Я тебя сгною в урановых рудниках». Uran mines, да. Такие, оказывается, у них есть штучки. На что Эрнст закричал ему: «Отойди <нрзб>! Отойди прочь! Не мешай мне разговаривать с главой правительства».

Вот такое столкновение характеров произошло. Я думаю, что Эрнст не спал эту ночь. (Смех.) И мне кажется, что вполне могли его отправить на урановые рудники. Но тут опять вступило в ход это противоречие: «Что же мы их, сажать будем, что ли? Что же сажать, когда мы десталинизацией занимаемся, товарищи? Мы же боремся против кампании террора сталинского! Нам их сажать нельзя – что ж нам с ними делать?» И Неизвестного не посадили – более того, Никита даже его как-то зауважал, что он такой ему дал отпор.

Я вам тогда не прочел стихи Вознесенского, написанные по поводу этой встречи. Называются «Реквием». Вознесенский тоже будет героем этих событий. И ваш покорный слуга тоже будет героем этих событий. Но несколько позднее, когда очередь дойдет до писателей.

Неизвестный. Реквием в двух шагах, с эпилогом

Памяти лейтенанта Советской армии

Эрнста Неизвестного,

павшего в атаке Второго Украинского фронта.

Лейтенант Неизвестный Эрнст.На тысячи верст кругомравнину утюжит смертьогненным утюгом.В атаку взвод не поднять,но сверху в радиосеть:«В атаку, – зовут, – твою мать!»И Эрнст отвечает: «Есть».Но взводик твой землю ест.Он доблестно недвижим.Лейтенант Неизвестный Эрнстидет       наступать               один!И Смерть говорит: «Прочь!Ты же один, как перст.Против кого ты прешь?Против громады, Эрнст!Против —четырехмиллионнопятьсот-сорокасемитысячвосемь —сотдвадцатитрехквадратно-километрового чудищапротив, —против армии, флотаи угарного сброда,против —культургервышибал,против национал-социализма, – против!Против глобальных зверств.Ты уже мертв, сопляк?..»«Еще бы», – решает ЭрнстИ делаетПервый шаг!И Жизнь говорит: «Эрик,живые нужны живым.Качнется сирень по скверамуж не тебе – им,не будет —1945, 1949, 1956, 1963 – не будет,и только формула убитого человечества станет —3 823 568 004 + 1,и ты не поступишь в университет,и не перейдешь на скульптурный,и никогда не поймешь, что горячий гипс пахнеткак парное молоко,не будет мастерской на Сретенке, которая запираетсяна проволочку,не будет выставки в Манеже,и 14 апреля 1964 года не забежит Динка и не положит нагипсовую модель мизинца с облупившимся маникюром,и она не вырвется, не убежити не прибежит назавтра утром, и опять не убежит,и совсем не прибежит,не будет ни Динки, ни Космонавта (вернее, будут, но недля тебя, а для белесого Митьки Филина, который невылез тогда из окопа),а для тебя никогда, ничего —не!не!не!..Лишь мама сползет у дверис конвертом, в котором смерть,ты понимаешь, Эрик?!»«Еще бы», – думает Эрнст.Но выше Жизни и Смерти,пронзающее, как свет,нас требует что-то третье —чем выделен человек.Животные жизнь берут.Лишь люди жизнь отдают.Тревожаще и прожекторно,в отличие от зверей, —способность к самопожертвованиюединственна у людей.Единственная Россия,единственная моя,единственное спасибо,что ты избрала меня.Лейтенант Неизвестный Эрнст,когда окружен бабьем,как ихтиозавр нетрезв,ты спишь за моим столом,когда пижоны и паинькипищат, что ты слаб в гульбе,я чувствую,как памятникворочается в тебе.Я голову обнажуи вежливо им скажу:«Конечно, вы свежевыбриты,и вкус вам не изменял.Но были ли вы убитыза родину наповал?»

Хорошее стихотворение. Вот так началась эта кампания, которую, надо сказать, партия провела в наилучшем для себя стиле. В принципе, как я уже сказал, эта кампания была естественна для советского общества. Неестественно другое – неестественно развитие свободного искусства для этого общества. Естественны вот такого рода атаки, ибо здесь происходит столкновение так называемого здорового начала, что ли, как у вас говорят, common sense, с артистическим воображением. И если либеральное общество толерантно к артистическому воображению, то тоталитарное общество – апофеоз этого common sense, даже принимающего уже формы идиотические, – оно не может воспринимать это артистическое воображение. И здесь происходит трансформация эстетики революции. Когда началась революция, большинство авангардистов России, люди Серебряного века, стали жертвой [нрзб недоразумения?]. Они думали, что начинающийся взрыв в искусстве, начинающаяся революция в искусстве и революция общественная – это параллельные, зависящие друг от друга события. Что либо искусство предсказало революцию, общественный взрыв, либо этот общественный взрыв вызвал на поверхность искусство. На мой взгляд – но это чисто мое субъективное мнение, – это были совершенно не связанные события, это уже многие сейчас доказывают. Но мне кажется, вот в чем тут дело: искусство авангарда возникало как искусство абсолютно нового общественного строя, общественных отношений, имя которому либерализм. Либерализм – это новые человеческие отношения, новое общество, впервые возникающее на фоне древнего общества насилия. Тогда как революция – это совершенно не новое явление. Это древняя испорченная кровь, это грязное дело. Это насилие, понимаете. Поэтому чисто случайно тут совпала эстетика либерального нового века, который был уничтожен снова волной древности, волной этой древней испорченной крови, то есть революции, и эстетика революции, когда истинная эстетика революции стала вытеснять эстетику либерализма, она даже отказывалась ее использовать! Ведь художники пришли в конце революции, как паршивые лакеи, и стали предлагать свое искусство новому обществу! Тот же и Малевич, и Татлин, и Маяковский, и Мейерхольд пришли и сказали: возьмите нас, ездите на нас, погоняйте нас кнутом, мы готовы вам служить верой и правдой. А они [большевики] не хотели, им совершенно всё другое было нужно. И постепенно стала возникать истинно революционная эстетика – эстетика бомбы, пропагандного величия, которая очень близка во всех революционных обществах – и нацистском, и коммунистическом. Очень близка эстетика Муссолини, скажем, и эстетика тридцатых годов в России. Эстетика Гитлера и живопись сороковых и пятидесятых годов. Я был в Мюнхене в шестьдесят шестом году, там была выставка искусства гитлеровских времен. И когда я вошел туда, я был поражен: я [как будто] увидел «Утро нашей Родины» – знаменитую картину, не помню чью, где был изображен Сталин в серой шинели, гордо стоящий на фоне полей и проводов высокого напряжения, уходящих вдаль. А [на самом деле] я увидел Гитлера, стоящего в точно такой же серой шинели, в такой же точно позе, на фоне точно таких же полей и уходящих вдаль высоковольтных столбов. Это поразительно.

Искоренение либеральной эстетики – это, в принципе, дело совершенно естественное, натуральное для любого революционного диктатора.

Как дальше все происходило. Я вернулся в Москву в конце декабря шестьдесят второго года и все узнал про Манеж. Но мы еще все-таки не думали, что это и на нас повлияет, на писателей. Мы думали: «О, бедные ребята художники. А нам-то как хорошо: нас никто не трогает!» Только что Солженицын был напечатан. Ну мало ли таких глупых вещей: вот они художников бьют, а писателей не трогают.

Вдруг всех пригласили на совещание идеологической комиссии ЦК КПСС. Первый раз я попал в это здание на Старой площади, в президиуме сидела идеологическая комиссия во главе с Ильичевым. Потом, впоследствии, в течение нескольких месяцев мне приходилось встречаться с Ильичевым не раз. Это удивительный тип был, я его описал в романе «Ожог» под названием Главный Жрец. Довольно омерзительный на вид господин, маленький, с таким каким-то личиком…

Как я к нему первый раз попал в кабинет? У меня готовилась к печати повесть «Апельсины из Марокко». Все было в порядке, она была уже набрана, уже были гранки. И вдруг мне говорят: «Ильичев ее потребовал к себе читать! И запретил». Я позвонил тогда в его секретариат и говорю, что хотел бы его увидеть. И меня мгновенно приглашают туда вместе с редактором журнала «Юность» Борисом Полевым. Мы приезжаем… вернее, это тоже еще был мой позор… неблагоразумность моя: я опоздал на эту встречу на сорок минут! Это как-то странно: я вышел из дома, не проспавшись как следует, взял такси и доехал до… почти до Кремля, где они сидели, но вспомнил, что я паспорт свой забыл. А без паспорта туда не пройдешь. Опять пришлось через всю Москву ехать за паспортом. Но тем не менее он меня принял. И он был редактором повести «Апельсины из Марокко»! У меня сохранился даже экземпляр, где он правил. Он вычеркивал все насмешки по поводу Сталина – интересно. Некоторые серьезные – вот, здесь когда-то был лагерь заключенных, сейчас его нет – это осталось. Значит, было – сейчас нет, стало лучше. Но любая ирония в адрес Сталина вычеркивалась! И он мне сказал: «Нельзя, над народной трагедией нельзя потешаться».

Потом он начал при мне атаковать Бориса Полевого, который был верным партийным человеком, назначенным туда, в журнал «Юность», чтобы навести там порядок. Но он подозревал, что Борису Полевому нравится абстракционизм! И он стал ему говорить [Аксенов стучит чем-то по столу]: «Я знаю, Полевой! Я знаю ваши привычки! Я знаю ваши вкусы!» И вот он крутится на этой табуреточке, временами снимая трубку, и говорит: «Да! Подготовьте все к юбилею… Ленина!» – и так на нас смотрит (смех).

Невероятно жуткий тип. Цинизм его на грани криминальности находился. И потом Эрнст мне рассказал – это тоже описано в «Ожоге», – что Эрнст к нему пришел, а у Эрнста здесь татуировка, на руке. И Ильичев говорит: «У-у-у! Грешки молодости! Я вижу, у вас что-то было такое!» Он говорит: «Было такое. Действительно, в армии». И Ильичев расстегнул [на] себе [рубашку] и показал грудь, которая была вся синяя. На ней был изображен орел, несущий женщину, – в лучших традициях тюрем криминальных. То есть какое-то прошлое у него совершенно непонятное!

Ирония судьбы была в том, что его сын в это время был заядлым абстракционистом! И бегал по всем этим подвалам и чердакам. И он его ужасно ненавидел.

…[нрзб; очевидно, шестьдесят третьего?] года, нас приглашают, мы идем в ЦК, и идут туда художники тоже, которые подверглись атаке. Кого в основном атаковали?

(Внезапно раздается какая-то музыка; смех.) Ну все, у нас атмосфера хорошая. Песни того времени.

(Голос жен.:) Это у меня не та кнопка.

Идут вот эти разбитые в Манеже художники: [Борис] Биргер и Хайер (?) и такие молодые, как [Владимир?] Васильцов, [Павел] Никонов, [Николай] Андронов, Белютин сам. Помню замечательную сцену, когда группа художников подошла к подъезду ЦК, а там стоят солдаты КГБ, стража. И они вдруг видят, что к ЦК приближается жуткая компания, тогда такие люди [туда] не входили. Вот как Джон, волосатые, бородатые. (Смех.) В куртках таких. Ну совершенно венгерская контрреволюция! А я в это время тоже подходил. Но я более-менее партикулярно был одет. И вижу, что у солдат вытянулись лица, и они смотрят, что такое. И мы в одно время с этими ребятами зашли туда. [Им говорит] офицер какой-то: «Вы куда, товарищи?» – «Как куда? Нас пригласили на заседание». И они стали проверять по списку и видят, что все эти люди есть. «Документы!» Те начинают лезть в свои грязные джинсы, достают паспорта паршивенькие, старые такие. Стража явно шокирована.

И эта вся толпа туда проходит и сидит в зале, где сидит идеологическая комиссия. [Павел] Сатюков – редактор «Правды». Аджубей – важнейшее лицо того времени, зять народа, женатый на дочери народа (смех). Алексей Аджубей, всесильный человек, главный редактор газеты «Известия». Причем, как ни странно, когда Аджубей выплыл на поверхность, он считался человеком нового времени и проводил некоторые либеральные изменения. Он, например, изменил верстку «Известий», она стала иначе набираться, стала не такой скучной на вид. Он открыл еженедельник «Неделя» – более-менее [похожий на] таблоид, где не только пропаганда была, а разные еще сведения из жизни животных… (Смех.) Там даже рассказики печатали, я и сам там печатался. Он открыл радиостанцию «Маяк», которая просто передавала музыку каждые полчаса и по пять минут новостей – совсем уж необычное явление. Он открыл радиостанцию «Юность» тоже. Под его покровительством шло открытие всяких молодежных кафе, и однажды разрешили на два часа выставку абстракционистов в одном из <нрзб.> В общем, он считался либеральным человеком. А власть его [была] безгранична.

За год до этого меня послали в командировку от «Известий». Я молодой писатель тогда был, и меня били за «Звездный билет». И мне эти новые аджубеевские ребята вдруг звонят, говорят: «Приходи, Аджубей сказал: “Надо парня поддержать. Дайте ему командировку”». И мне дали командировку, я полетел на Сахалин. Сахалин – это остров на другом конце света. У меня была бумага, где было написано, что я такой-то командировочный, и подпись, разборчиво: «Аджубей». Эта бумага открывала мне все двери! Где не было мест в гостинице, стоило мне показать эту бумагу, мне давали лучший номер! Когда не было билетов на самолет, я показывал эту бумагу, и меня сажали. И я как человек Аджубея проехал весь Советский Союз. И помню, что, когда мы вылетали из… Сахалина, там какая-то подвыпившая компания, зная, что я человек Аджубея, пела песню: «Не имей ста рублей, а женись, как Аджубей».

Он был очень могущественный и на международной арене человек. Проводил дипломатические переговоры. Он встречался с папой римским! С Аденауэром в Западной Германии! Говорят, что даже, подвыпив, однажды сказал: «Я вам отдаю Восточную Германию, берите ее. Она нам не нужна».

В общем, это был совершенно невероятный человек, который [многое] мог бы, по идее, если бы в нем было достаточно guts[27], как вы, американцы, говорите… У него было недостаточно. Когда Хрущева сбросили, его, как мусор, выкинули за дверь. И он сейчас жалкий, полуглухой – я недавно его случайно в одной компании встретил, – ходит, всем заглядывает в лицо, как будто он не был таким могущественным временщиком, понимаете.

Вот. И на этой идеологической комиссии стали выступать по записям. Они готовили это, как расправу очередную, как очередной урок. Но в зале, когда вот так вот посмотришь, преобладали, так сказать, наши лица, лица людей нашего круга; этих было гораздо больше. И все выступления реакционных людей превращались, ну, в балаган какой-то, потому что весь зал начинал над ними издеваться. Хохотать, какие-то бросать реплики. И всё это поворачивается не в ту сторону, куда хотела партия. В один момент помощник Хрущева по вопросам литературы и искусства, некий Владимир Семенов, вскочил и закричал на Белютина: «Вы убийца, Белютин! Вам история не простит искореженных молодых жизней!» За то, что он их учил рисовать абстрактные картины. Но зал опять захохотал, и он в полуистерике забился и закричал, в зал закричал: «Вам ничего уже не поможет!» Но все-таки после этого собрания было ощущение победы, такой как бы непобедимости. Все вышли в приподнятом настроении, я помню, отправились сразу в ресторан куда-то, все начали выпивать, петь и гулять и тому подобное.

Вообще все это странно выглядело. Потому что… на волне подъема либерализма вдруг начались акции по наказанию. Уже был напечатан «Иван Денисович». Уже как-то всё переменилось. И вдруг начинается целая кампания наказания, репрессий против молодого искусства. Надо сказать, что в течение этой кампании Солженицын ни разу не был задет. Напротив, его все время ставили в пример.

После этого совещания в идеологической комиссии состоялся так называемый банкет в Доме приемов на Ленинских горах. Были столы поставлены с угощением, с винами, там сидели все члены правительства, Хрущев, и Солженицын сидел, и Евтушенко там был. И Хрущев тогда не задевал литературы, опять же только по поводу абстракционистов кричал. И говорил, что вот, наконец-то появился настоящий народный талант – это Александр Солженицын. Можете себе представить? Ему стал вдруг возражать Евтушенко. Причем из очень дешевой демагогии стал возражать, но в пользу, так сказать, художников. Он встал с бокалом и сказал: «Я вот недавно вернулся с Кубы. Куба только что отразила нападение наемников американского империализма в Заливе Свиней. И мне рассказали историю, как в одном окопе, в одной траншее, рядом, с пулеметами, сидели: один – художник-абстракционист, а другой – художник-реалист. И оба они защищали Кубинскую революцию». (Смеется.) Какое-то странное сочетание, невероятно, в окопе художник-абстракционист и художник-реалист с пулеметами, но тем не менее он сказал это. И Хрущев опять завелся. Он начал орать и крикнул такую фразу: «Горбатого могила исправит!» А Евтушенко дерзко довольно ответил ему, что прошли те времена, когда горбатого исправляли могилой. Намекая, что не сталинское уже время… Так же как тот же Лебедев однажды мне сказал по телефону, что «в другие времена с вас бы всех шкуры бы содрали!». Я спросил: «В какие времена?» Он сказал: «Во времена <нрзб>». <расшифровщик: не низкого? М.б., Дзержинского?> (Смех.)

Развитие либерализма даже затронуло московскую писательскую организацию. Во главе ее стоял поэт Степан Щипачев, пожилой человек. Он вдруг – то ли под влиянием идей этих новых, но, кажется, в основном под влиянием своей жены – стал невероятным либералом! Он стал произносить такие речи странные – а он типичный человек сталинской эпохи был, правда, никогда ничего такого пропагандистского не писал, но писал лирику. И лауреат был, и так далее и тому подобное. И он стал вдруг либеральные речи произносить, он принял в Союз писателей огромную команду молодых писателей, включая Войновича, Ахмадулину, Гладилина – целую большую группу новых людей. Я немножко раньше вступил тогда.

Секретарем парторганизации был тоже писатель, Елизар Мальцев, очень честный и порядочный человек. И он начал тоже что-то… Даже когда нас атаковали впрямую, в дни перед этим они пытались эту группу молодых писателей защитить. И они придумали такой ход: стали нас выдвигать в депутаты советов. Я вдруг, совершенно обалдев – я меньше всего на свете тогда думал об этом, – получил приглашение от Мальцева баллотироваться в депутаты Фрунзенского районного совета города Москвы. Это такой маленький совет как бы. И он мне сказал: «Мы это делаем для того, чтобы они вас не атаковали». Кто «они»? Они – их называли «мужееды» (м.б., говноеды? См. дальше shit-eaters). «Мужееды» можно перевести как shit-eaters, вот этих вот людей – Грибачева, Софронова. Гладилина выдвинули депутатом в верховный с… в суд какой-то районный. То есть какие-то странные дела они делали.

А Сурков! Сурков, эта верная рабочая лошадь, который на соцреализм работал всю свою жизнь и сейчас еще работает, и в общем-то человек ужаснейше мерзкий, в то время вдруг у него возникло пробуждение, и он стал ратовать за «идеологическое сосуществование на международной арене». Что было самым, как мне кажется, опасным во всей этой истории. Тогда Хрущев выдвинул лозунг о сосуществовании политическом. И вдруг этот Сурков выдвигает лозунг об идеологическом сосуществовании. И потом им досталось очень всем крепко за это дело.

Может быть даже, это был один из самых важных моментов, обеспокоивших Центральный комитет. Перерывчик сделать?

<…>…художника Н. Как потом кто-то говорил, он там был художником в кинотеатре местном и что-то на плакатах позволял себе такое. Но, говорит, собрание проведено было не на достаточно высоком уровне, потому что, пока говорили с трибуны, критиковали этого абстракциониста, его и след простыл. То есть он убежал просто-напросто, абстракционист! В Казани, я помню, тоже нашли одного абстракциониста, и тоже он работал в кинотеатре. Это некий [Алексей] Аникеенок, художник, кстати говоря, действительно очень милый, никаким абстракционизмом он не занимался, у него сюрреалистические мотивы были. Он играл на саксофоне в местном кинотеатре, тоже какие-то такие мелодии. И вот его били с упорством, целый год его лупили, били, били!.. Говорили, мы не дадим Аникеенку разложить татарское искусство.

И так все это проходило довольно мирно, все сидели, скучая. Пока вдруг Роберт Рождественский не вышел. Роберт Рождественский тоже начал в таком патетическом тоне говорить о новой заре, о романтике дальних дорог и так далее. А он, оказывается, был по сценарию предметом критики, предметом удара. И Хрущев начал на него орать. И Роберт совершенно растерялся и какой-то потерянный ушел.

Затем разговор начал постепенно переходить на Эренбурга. И выяснилось, что главная мишень собрания – Эренбург, сидевший там же, в зале. Хрущев все чаще и чаще перебивал докладчиков и начинал говорить, импровизировать, от себя. Импровизировал, впрочем, в рамках этой темы, как хороший джазовый музыкант. Он говорил: «Вы, Эренбург, ненавидите нашу революцию, я это понял из ваших мемуаров. Для нас революция была праздником, для вас революция была временем развала и временем катастрофы. Вы так это и пишете». Эренбург не отвечал, он что-то такое бурчал. А Хрущев все больше и больше распалялся и начинал говорить о том, что происходит засилье модернистского буржуазного искусства. «Радио, – говорит, – включишь – шумовая музыка джазт играет!» (Смех.) Он всегда к слову «джаз» прибавлял «шумовая музыка». Почему-то ему казалось, что джаз – это обязательно шумовая музыка. Говорит: «Уже радио нельзя послушать. Включишь радио – начинается сразу шумовая музыка джазт!» (смех) Да. «Книжку откроешь – почитать нечего, нечего почитать. Одна сплошная блевотина! Всё пишут из подворотни. Из подворотни, из мусорного ящика. Чернят нашу действительность. Стихи вообще ужасные. Вот Павел Махиня писал стихи!» И даже какое-то стихотворение Павла Махини своего любимого прочел. (Это для малограмотных выпускали сборнички.)

А потом стало известно, что еще подлило масла в огонь этой кампании. Был такой член Политбюро Полянский. Сейчас – посол Советского Союза в Японии. У Дмитрия Полянского дочка – очень хорошая молодая девушка, которая вышла замуж за актера Театра на Таганке Ваню Дыховичного. А Ваня Дыховичный – типичный московский молодой актер.

(Голос жен.: Чудный. Чудный парень.)

Хороший очень парень. И к ним стали таскаться вот эти вот люди, и они там стали играть, картины туда притаскивать, пленки Галича… И вот на ее день рождения папа Дима, которого не ждали, молодежь не ждала папу, а папа пришел и услышал джаз, увидел картины, которые там развешаны, увидел, как они танцуют. Жутко ему все это не понравилось, и он рассказал [Полит]бюро, о том, что с молодежью что-то плохое очень происходит.

Весь первый день атака шла на Эренбурга. Одновременно выявлялись либералы внутри московской писательской организации. Когда вышел Щипачев на трибуну, Хрущев ему не давал почти говорить: (стучит по столу) «Вы там не тем занимаетесь, чем надо! Мы вас, Щипачев, предупреждаем!» Мальцеву тоже и Суркову за «идеологическое сосуществование» досталось. Он уже просто орал на него – это свой человек, с ним можно было…

Был сервирован роскошнейший буфет. В перерывах все шли густой толпой в соседний зал в буфет с огромным количеством икры, с коньячком – бесплатным, конечно, и можно было там очень вкусно поесть.

Но первый день прошел еще довольно тихо, мирно. Начался второй день – восьмое марта. Что такое восьмое марта? Это особенный день в Советском Союзе – International Women’s Day. Международный день солидарности женщин. Женский день. Здесь, по-моему, тоже начали сейчас отмечать.

(Голос жен.: Mother’s Day.)

Нет-нет, здесь, тоже есть International Women’s Day… Поскольку женский день, значит, первое слово [женщинам]… Выходит поэтесса Екатерина Шевелева, комсомольская поэтесса, приподнятым голосом: «От лица женщин Советского Союза приветствуем вас, наше правительство, нашу партию дорогую, мы там…», и так далее и тому подобное, аплодисменты, и слово дают писательнице Ванде Василевской. Это польская писательница. Иммигрантка из Польши, коммунистка польская, которая… уже лет тридцать жила в Советском Союзе, была женой Корнейчука, драматурга, о котором я вам рассказывал. Которого писатель Некрасов заставил отдать все бриллианты, помните эту историю?[28] Все бриллианты заставил отдать в пользу Совета мира. И Ванда Василевская выходит и говорит речь. Она говорит: «Я только что вернулась из Варшавы. Польские товарищи жаловались, что молодые писатели Советского Союза мешают им строить социализм. Что молодые писатели распространяют свое ревизионистское влияние за пределы Советского Союза, на Польшу, на Варшаву. В частности, один молодой поэт напечатал интервью в журнале “Политика”, где осмелился сказать, что миром правит красота! (Не Коммунистическая партия, а красота.) А один молодой прозаик в том же журнале “Политика”…»


«Новый мир» и «Октябрь». Противостояние

Если нет вопросов по предыдущему, давайте продолжим. Сегодня у нас довольно серьезная тема – левое и правое крылья послесталинской жизни, противостояние «Нового мира» и «Октября» – Твардовский и Кочетов. Среди новых авторов «Нового мира» – Владимов и Войнович, появление «Одного дня Ивана Денисовича» как первый знак нового этапа, открытого литературного противостояния официальной лжи. Сравнительно отчетливый антиэстетизм «Нового мира». Сюда же я включил, довольно условно, но точки соприкосновения есть – немножко поговорим об альманахе «Тарусские страницы», вот редкий экземпляр, их вообще очень мало осталось, это раритет. Это вторая попытка – помните, мы говорили о «Литературной Москве», о «Тарусских страницах» и затем о «Метрополе». Во главе с Паустовским новая попытка организовать управление, очередной разгром. И о писателях «окопной правды» – в кавычках. Такой термин существовал и существует сейчас в литературоведении (пишет). Я вспоминаю рассказ Вениамина Каверина, есть такой замечательный писатель, старый уже, ему сейчас восемьдесят лет. Вениамин Каверин (пишет). Это очень хороший писатель, честный человек. Такое, по-моему, редко бывает (пишет). Он рассказывал, как он году в шестьдесят первом вместе с туристической группой советских писателей отправился в Японию. В Японии они посетили буддистский монастырь. Может быть, и не вполне буддистский, может быть, японской религии «дзен»[29] или что-то в этом роде, короче говоря, какой-то монастырь в сельской местности, очень изолированный, в горах. И какой-то старичок монах им показывал монастырь, что-то говорил, как-то им объяснял свой культ, показывал камни, знаете, как они медитацией занимаются при помощи камней, смотрят на камни, задают друг другу философские вопросы. Когда экскурсия закончилась, они стали прощаться, старичок вдруг задал ошеломивший их вопрос: «А скажите, пожалуйста, вы к какой группе писателей относитесь – группе “Нового мира” или группе “Октября”»? (Смеется.) Во-первых, это говорит о том, что этот монах японский был непростой человек, он не только философией своей занимался, а еще изучал современную литературу. А также о том, насколько все было разделено, поляризовано, насколько отчетливые лагери образовались в советской литературе тех лет. Во главе журнала «Новый мир» стоял Твардовский, поэт. Во главе «Октября» – Всеволод Кочетов, прозаик. Оба они были лауреатами Сталинской премии. Оба – фигуры выдающиеся в сталинской литературе. Твардовский на протяжении всей жизни пользовался репутацией любимца литературной среды. Его все ужасно любили. Он считался народным поэтом, представлял народное искусство. Его первая большая поэма, которая сделала ему имя, а это еще было до войны, – «Страна Муравия». У него близкие к фольклору были стихи. Его родная земля – Смоленщина, и он очень близок к земле, к народу. Его самая знаменитая работа – «Василий Теркин», огромная поэма о солдате Василии Теркине (пишет). Герой поэмы – что-то вроде Швейка, такой советский Швейк. Непобедимость Теркина – сюжет, который символизирует непобедимость народного духа. И считается, что Твардовский чуть ли не великий поэт. Так принято считать и в либеральной среде тоже, не только в русофильской. На мой вкус, Твардовский – не великий поэт. Он интересный, выдающийся, но я бы сказал, что поэма «Василий Теркин» носит несколько лубочный характер. Но, так или иначе, Твардовский был один из первых, в ком стала просыпаться совесть. Кажется, в пятьдесят шестом году было у него такого рода выступление, он говорил, в литературе и в искусстве, как и в любви, можно врать только до поры до времени. Рано или поздно придется сказать правду. [Потребность в правде возникла] Оттого, видимо (я точно не знаю), что у Твардовского была жестокая травма в детстве, в ранней молодости, когда шло раскулачивание. Ходили разговоры, что семья его была раскулачена.

[Журнал «Новый мир» Твардовский возглавлял] дважды[30]. Сначала короткий период еще в сталинское время он был редактором «Нового мира», потом был заменен Симоновым и потом, после скандала с «Не хлебом единым» Дудинцева, помните, я рассказывал? …Вот после этого скандала и после истории с Пастернаком Симонов был освобожден от редакции «Нового мира» и отправился в добровольную ссылку в город Ташкент. Никто не понимал, почему он туда поехал, но он покинул московскую литературную сцену, бросил все бои литературные и удалился в Ташкент сочинять бессмертные сочинения. Почему он так поступил, никто не понимает. В то время был назначен редактором «Нового мира» Твардовский и шаг за шагом стал создавать свою команду, ту самую, которая потом и стала известна как «Новый мир» Твардовского.

Он продолжал писать, но я бы не сказал, что в его писаниях до «Теркина на том свете» – это продолжение «Василия Теркина» – было что-то особенное. Народная форма меня никогда не восхищала, кого-то – да, но для любителей поэзии Ахматовой или Серебряного века это было настолько далеко, что мне, честно говоря, так как я тоже принадлежал к либералам, было стыдно сознаться, что я не люблю поэзию Твардовского, и я предпочитал хмыкать или отмалчиваться. Помню, когда-то сказал, что это, на мой взгляд, лубочная поэзия, а это не плохое определение, если пишешь в жанре лубка. Известно ли вам, что такое лубок? Жанна, объясните, что такое лубок. Да, это началось с лубковых картинок, лубок – это кора древесная.

(Реплика из зала: Birch bark.)

Birch bark или еще есть какое-то слово? Tree skin, no? Bark. На этих березовых birch bark писали и рисовали, когда еще не было бумаги на Руси, в средневековые времена. И отсюда пошли скабрезные народные частушечные рисунки и прочее. Это очень интересно, но, скажем, в девятнадцатом веке это уже превратилось в такую… поэзию ярмарок.

(Реплика из зала: Удешевленного жанра.)

Да, удешевленного жанра. Я бы сказал, что «Кому на Руси жить хорошо» Некрасова написана в жанре тоже лубочном. Твардовского можно было бы представить себе как наследника некрасовской традиции. Если бы [он] все-таки был несколько более резким, я думаю, было бы меньше оснований писать [лубок]. Скажем, у него есть поэма «За далью даль» – описание путешествия на поезде от Москвы до Владивостока через всю Сибирь, через всю Россию. Она написана вскоре после смерти Сталина, и ждешь каких-то откровений, но особенных откровений там не найдешь. Идет рассуждение о том, какая должна быть страна, какие должны быть люди, там много дидактики, но это не «Путешествие из Петербурга в Москву», это не Радищев. Он стал Радищевым и даже, может быть, смелее Радищева как редактор журнала. И как редактор журнала, как лидер этого либерального, правдоискательского направления он занял свое огромное место в современной советской литературе. Хотя в то же время я помню, что, когда умер Сталин и все поэты, естественно, откликнулись на это событие – я тогда был мальчиком еще, – закатилось солнце наше, под его <нрзб> вождей, дни шли, Победу добывали – и так далее, обычные трафаретные патриотические сопли и вопли, как говорят. Это – кстати, есть доска? – запишите, это литературный термин – «сопли и вопли» (пишет)… Я не знаю, как сопли по-американски.

(Snot, snot and screams.)

И вот среди этих стихов вдруг я читаю Твардовского: «Под его порой нелегкой властью» – это было впервые сказано, что власть, которая была властью божества, только счастье она нам несла, и вдруг поэт говорит: «Под его порой нелегкой властью». Это, пожалуй, было первое слово, более-менее приближающееся к правде, о Сталине.

Ну вот, сформировалась, значит, команда. Была официальная редколлегия «Нового мира», туда входил Федин, туда входил еще кто-то, но они не играли никакой роли, а основная действующая команда, или кулак новомирский, состояла из таких людей: [Алексей] Кондратович, молодой критик Владимир Лакшин, которого Твардовский почему-то выделил из общего числа появившихся тогда в большом количестве молодых критиков и не ошибся, Лакшин стал его верным оруженосцем, он проводил его политику до последнего момента, до тех пор пока Твардовского не лишили этого журнала. Закс, как зовут Закса?.. Илья, не знаешь? Борис Закс. [Александр] Дементьев. Это все были члены редколлегии. Кроме этого, была такая скромная женщина, заведующая отделом прозы, Ася Берзер. И эта Ася Берзер фактически формировала прозу влиятельнейшего советского литературного журнала. И формировала отчасти его эстетическое направление, всё шло через нее, она вообще очень большой знаток литературы, очень тонко чувствовала, где пахнет правдой, а где ею не пахнет (смеется). И поэтому она всё, где немножко не пахло правдой, не принимала. «Новый мир» был вот как этот smoke detector – это чисто мои немножко цинические рассуждения, но этот журнал превратился в детектор правды. Они потеряли, если когда-либо имели, эстетическую цель, были очень далеки от эстетики, я об этом еще расскажу, но правду они искали. В связи с этим настойчивым, упорным поиском правды установился даже, я бы сказал, своеобразный стереотип новомирской прозы, новомирского рассказа, новомирской повести, романа, новомирского очерка, критической статьи. И даже сейчас в наших разговорах литературных мы часто говорим: «Ну что это? Это рассказ, это обычный новомирский рассказ». Что это значит? Это значит, что в нем есть, улавливается правда, но правда, доведенная только до определенного лимита. Потому что, говоря сейчас «новомирский рассказ», имеется в виду, что его можно было бы даже напечатать и в Москве. В «Новом мире» начала шестидесятых годов Эренбург печатал свои мемуары «Люди, годы, жизнь», где – мы уже об этом говорили – назывались многие забытые имена. Печатался и Каверин, печатался Симонов. Появлялись новые авторы, не так обильно, как в журнале «Юность», но тем не менее «Новому миру» мы обязаны тем, что появились два блестящих современных писателя, два ведущих прозаика наших дней. Первым я бы назвал Георгия Владимова. Георгий Владимов, сейчас надо написать (пишет), выступил в «Новом мире»[31] с повестью «Большая руда» – о шофере, который не вдохновлен никакими идеями борьбы за коммунизм, никакими идеями социалистического соревнования, вся эта официальная фразеология не существует для него, он просто хочет заработать как можно больше денег. И этот шофер работает на Курской магнитной аномалии, где достают железную руду прямо из земли, то есть не в шахте, а такая идет разработка – разрывают котлован и ярусы, по которым вверх и вниз идут траки, котлован гигантский, и руда лежит там прямо на поверхности. Они вывозят ее, вывозят, вывозят[32]. Чем больше ты вывезешь, тем больше заработаешь денег. И герой, Пронякин его фамилия, – это вообще замечательный образ, тут, без всякого сомнения, уже чувствуется влияние западной литературы и кино. Хотя он очень народный и очень русский. Но я помню, что незадолго до этого прошел на экранах фильм с Ивом Монтаном, как где-то в Бразилии в грузовиках везут взрывчатку, explosives, я забыл, как он называется… Нет, не «<нрзб> водитель»[33]. Это был замечательный фильм, Ив Монтан играл там такого мужественного парня, и в образе Пронякина что-то ивмонтановское тоже есть.

[Устроившись на работу, Пронякин должен угостить всю бригаду.] Поскольку ничего не могут найти, кроме шампанского, они покупают огромное количество шампанского и пьют его прямо из горлышка в канаве какой-то – очень здорово. Потом он погибает. Он стал жертвой своей жадности. Он погибает не из-за идеи, не жертвует ради кого-то, а просто погибает из-за желания заработать побольше денег, вот и всё. И Георгий Владимов сразу получил огромное имя. Как дальше сложилась его судьба – в нескольких словах: он написал роман, тоже удивительно интересный, «Три минуты молчания» [1969], о рыбаках, которые выходят из Мурманска, плывут на север Атлантики и там селедку ловят. Для этого Жора Владимов – я его очень люблю, мы с ним большие друзья, но мы совершенно разные, я б никогда так не смог писать и так жить для того, чтобы писать, – поехал в Мурманск, нанялся матросом на сейнер, скрывал всю экспедицию, что он писатель, был обычным матросом. Изучил все до последнего винтика, до последней веревочки. Мы, друзья, читали книгу еще в рукописи: начинаешь – просто, как говорится, балдеешь от этой терминологии морской. И, кстати, переводчики этой повести тоже балдеют: надо найти всю русскую терминологию в английской или французской [речи], это совершенно адский труд. Потом ты начинаешь понимать, что именно в наплыве, в навале этой терминологии возникает свой особый стиль, ты чувствуешь такую достоверность, как будто ты сам весь в этой соли, просоленный, болтаешься на жалкой дряхлой посудине, и одна идея только у тебя есть: заработать побольше денег (смеется), и больше ничего, денег заработать, весело прогулять их, чтобы потом опять нищим отправиться в очередное плавание. Сколько я таких людей видел в портах русских! – это образ. Но для Владимова это было развитие того же самого образа, и в этом направлении он шел вместе с «Новым миром» до определенного лимита. Когда он написал «Верного Руслана»[34], «Новый мир» уже не решился переступить этот лимит. «Верный Руслан» – это повесть о собаке. Замечательное произведение, надо написать (пишет). Faithful Ruslan. История в двух словах такая: был огромный концлагерь сталинский, этот лагерь охраняли собаки. Среди этих собак был верный Руслан, герой владимовской повести. Причем прошу учесть, что герой этот – не аллегория какая-то, он не выводит там человека под видом собаки, это действительно собака. Он с удивительной точностью и мастерством описывает собаку с ее психологией собачьей. Говорят, что в Англии издан роман про кроликов, я забыл сейчас, как он назывался, Watership Down, да. Как будто даже есть какая-то премия по описанию животных? И вот Владимов будто бы, я точно не знаю, но, кажется, получил премию за лучшее описание животных. Значит, сторожевая собака, натренированная водить заключенных, чтобы заключенные шли в колонне, собаки идут и охраняют, чтобы они не разбегались. Роман основан на реальной истории, которая произошла в Сибири. Когда лагерь ликвидировали и заключенных распустили, собаки оказались не у дел. Они ушли в леса и одичали, и верный Руслан тоже одичал. Его пытались сделать домашней собакой, чтобы он жил во дворе, но не получилось: гордый мрачный его нрав не соответствовал такой жизни. Короче говоря, кончается повесть удивительной, фантасмагорической, хотя и основанной на совершенно реальном случае сценой: на то место, где были лагеря, приезжают комсомольцы строить новую жизнь. Что их ведет? Романтика, конечно, вовсе не желание заработать побольше денег, как у других владимовских героев, едут они за туманом и за запахом тайги, они поют, идут вместе, над ними лозунги, играют оркестры, и вдруг они видят, что колонна вся окружена собаками. Собаки увидели наконец колонну после нескольких лет отсутствия и сбежались из леса, чтобы вести людей, понимаете? Они думали, что снова появились зэки, заключенные, и так ведут этих комсомольцев (смеется). И «Новый мир», конечно, не решился напечатать такую вещь. Книга вышла за границей, с этого времени Владимов становится диссидентом, все больше и больше уходит от официальной жизни, сейчас он практически полностью окружен [надзором органов]. Он еще является председателем Московской секции «Международной амнистии»… Вы знаете, по правилам «Международной амнистии» ты не можешь заступаться за жертв в своей стране. Ты должен заступаться только за жертв в других странах, поэтому Владимов сидит в своей квартире, окруженный агентами КГБ, и заступается за несчастных людей в Южной Африке, в Чили, ну где-нибудь там, в любых местах мира… Но не за своих, он не может. Его деятельность очень не нравится, у него постоянно устраивают обыски. У него уже было два инфаркта, два heart attack, и он в тяжелом состоянии. Но уезжать он никак не хочет, не может собраться, а они ему говорят: «Уезжай, иначе будет плохо». И мы уже все ему говорим: «Уезжай поскорей», а он никак не уезжает. Что он пишет сейчас? Насколько я знаю, он пишет огромный роман о Второй мировой войне, собрал огромное количество материала фактического. Дай бог, чтобы он скорее оказался среди нас.

Владимир Войнович более известен на Западе. Я скажу только несколько слов о том, как он начинал в «Новом мире»[35] – он выступил с чудесными рассказами. Один из рассказов назывался «Хочу быть честным». Это рассказ о прорабе, вы знаете, что такое прораб? Это такой рабочий человек, который на construction site, на стройках командует. Рассказы Войновича были очень забавными, очень правдивыми, он сразу же себе сделал имя. Был замечательный рассказ, где два пьяных мужика в течение всего рассказа спорят, сколько колонн у Большого театра в Москве, один говорит – восемь, а другой говорит – десять. А на фоне этого идет жуткая, совершенно не театральная жизнь, а их ужасно беспокоит, сколько колонн у Большого театра в Москве. И развитие Войновича примерно по тому же, что и Владимова, принципу шло: до какого-то определенного момента его охотно печатал «Новый мир» – до его основной вещи «Приключения солдата Чонкина». После этого всё остановилось, перестали печатать, и – традиционный, привычный путь современного русского писателя: произошло выталкивание в диссиденты, которым он и оказался. Сейчас он в Университете Принстона находится.

Как появился «Один день Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира»[36]. Это поворотный пункт не только в истории журнала, но и в истории современной советской литературы. С появлением «Одного дня Ивана Денисовича» прошла пора всех поддавков, всех этих кукишей в кармане, о которых я вам говорил, когда мы обсуждали эстрадную поэзию, всех этих намеков. После этого, когда уже всё сказано было впрямую и все увидели страшный, почти потусторонний мир сталинских лагерей, ГУЛАГа, отпала нужда на что-то намекать, что-то описывать аллегорически, потому что здесь уже задышала страшная трагедия всего народа. Как это все появилось: Солженицын сидел вместе с Копелевым, вы знаете Льва Копелева. Копелев однажды пришел к Твардовскому и сказал: «В Рязани есть один учитель математики, очень скромный, забитый человек, тихий такой (смеется), который сидит и пишет. Что он точно пишет, я не знаю, Александр Трифонович, кажется, я с ним вместе сидел. Но я не исключаю, что он пишет хорошую прозу». Твардовский сказал: «Ну что, если хорошую прозу пишет, давай притаскивай его». И Копелев поехал в Рязань, к Сане, как он его называл, – Саня, значит, Солженицын, – и говорит: «Саня, покажи, что ты там корябаешь по ночам». А Саня работал преподавателем математики в рязанской школе и по ночам все корпел, сидел, писал. Копелев прочел «Один день Ивана Денисовича», пришел в восторг и говорит: «Повезу в “Новый мир”». Солженицын сказал, что это никогда не напечатают, они не могут этого напечатать. Солженицын действительно человек посвященный, вдохновенный, он явно это писал для какого-то массированного удара, он готовил огромный удар. Он никогда не мог себя представить внутри советской системы, внутри советской литературы, а получилось так, что он чуть не получил Ленинскую премию. Он оказался абсолютно внутри советской литературы. Копелев привез «Ивана Денисовича» Твардовскому, тот прочел и пришел в полное восхищение. Вещь действительно блестящая, наверное, все ее читали. Она ему еще пришлась по душе, видимо, потому, что в центре ее – народный характер, а не какой-то там интеллигент, понимаете. В это время уже стали появляться лагерные вещи, мемуары и повести, но Твардовский не всё принимал. В частности, с книгой моей мамы, Евгении Гинзбург, получилась не очень хорошая история. Она принесла «Крутой маршрут» тоже в «Новый мир» в расчете на публикацию. «Крутой маршрут» в конце концов вышел на Западе и стал своего рода бестселлером в шестьдесят седьмом году в Европе, вообще во всем мире. А Твардовский отказался печатать, он сказал: «Ну, знаете ли, эти дамочки из высших слоев общества стали писать об этой трагедии, только когда оказались там сами. А вот о народной трагедии они не писали». И вещь была отвергнута, и потом она вышла уже в Италии. Что касается «Одного дня Ивана Денисовича», Твардовский решился на невероятно дерзкий поступок: он позвонил Хрущеву, соединился непосредственно с ним и попросил его прочесть эту повесть. Мы уже говорили, по-моему, с вами о том, насколько противоречив был Хрущев в своей деятельности. С одной стороны, он ненавидел Сталина и делал все, чтобы кишки из покойника вытащить покрепче. С другой стороны, ему хотелось, чтобы коммунистическая идеология была незыблема, чтобы всё оставалось по-прежнему. Поэтому одной рукой он делал одно, другой рукой – другое. Вот одной своей рукой он одобрил то, что вызвало ярость сталинистов, ярость партийного аппарата. Он разрешил печатание «Одного дня Ивана Денисовича». И я помню, что восхитился, когда прочел «Ивана Денисовича», кроме всего прочего, тем, как там употребляется мат, матерные слова. Говорят, что этот способ передачи матерщины нашли прямо в редакции «Нового мира»: он говорит там «маслице-фуяслице», то есть некоторое искажение матерного слова делает его как бы печатным, понимаете? Таким образом они находили выход. Спустя много лет я этот прием в своей собственной работе употребил, «В поисках жанра», но в гораздо более широкой пропорции, и изобретал такие слова, которые звучат как мат, но матом не являются.

И звезда Солженицына после «Одного дня» взлетела, как ракета на небосвод, и одно за другим стали появляться блестящие его сочинения. На мой взгляд, его лучшим в литературном смысле произведением является рассказ «Матренин двор». Это абсолютнейший шедевр. Рассказ – такой жанр, который показывает силу писателя. Рассказ – это не просто короткое произведение. Он отличается от повести и от романа не только размерами, рассказ равносилен яблоку. К яблоку вы уже ничего не прибавите и ничего уже из яблока не вынете, если вы вынете что-то из яблока, это уже будет не яблоко, а разрезанное яблоко, да? Когда вы нечто прочитываете и говорите: «О, да это же рассказ» – значит, это удача. Рассказ написать очень трудно, вы можете написать коротенькое сочинение, но это не будет рассказом. Вы можете написать более или менее длинное сочинение, но это будет рассказом. Рассказ – это школа прозы, самый сложный, самый трудный жанр, когда нельзя ни вытащить ни одной нитки, ни вбить ни одного лишнего гвоздя. Рассказ – это всегда шедевр, я бы так сказал. «Матренин двор» – это такой шедевр. И вдруг на фоне этого ужасного возмущения… а мы-то знали, какое идет страшное возмущение в партийных кругах, что вдруг раскрылось, какие жуткие лагеря, как люди загибались, как люди погибали от голода, становились доходягами, как они теряли человеческое достоинство, как они эту несчастную баланду выскребали, пайку хлеба делили, хитрили, чтобы выжить, и так далее. В общем, на фоне всего этого вдруг объявляют, что журнал «Новый мир» выставляет Солженицына на соискание Ленинской премии. Определенные круги партийной элиты поддерживали его: какой бы ты ни был реакционер, какой бы ты ни был сталинист, но против Хрущева не попрешь, против генерального секретаря партии трудно что-либо сказать. Если он поддерживает эту книгу, значит, ты молчи, и всё. И поэтому они до поры замолчали, и Солженицын был очень близок к тому, чтобы получить Ленинскую премию.

Есть такой редактор «Литературной газеты», Александр Чаковский. В свое время в Америке, когда он приехал, его называли watchdog of socialism[37]. Хитрейший тип, беспринципный, циничный, графоман, пишет романы ужаснейшие совершенно о войне. И, видимо, осуществляет [сторожевую функцию] в своей газете, «Литературная газета» почти уже стала филиалом госбезопасности, она задания выполняет. Я помню, что году в семьдесят шестом – семьдесят седьмом он стал меня почему-то вызывать к себе и со мной вести беседы. Он как бы боролся за меня, он чувствовал неладное, он говорил: «Я чувствую, куда вы скатываетесь, и я очень не хочу, чтобы вы ушли из нашей литературы, надо нам прояснить какие-то позиции». Он закрывал кабинет, и мы с ним по часу, иногда больше, обсуждали разные вопросы, спорили. И вот когда коснулись Солженицына, Чаковский сказал: «Ну уж такой матерый, такой махровый враг, антисоветчик, как Солженицын…» Я говорю: «Вы сами сделали его врагом». Тоже с определенной демагогией, конечно, в спорах с такими людьми нужно применять демагогию. Он говорит: «Что это вы имеете в виду?» Я говорю: «Понимаете, диалектически все цепляется одно за другое. Если бы…» Он говорит: «Я всё понимаю, я понял, что вы имеете в виду! Если бы мы ему тогда дали Ленинскую премию, он не стал бы Солженицыным!» В принципе, я не исключаю того, что, если бы Солженицыну дали Ленинскую премию, он бы не стал Солженицыным сегодняшним, но и они бы не стали тем, кем сейчас являются, вот в чем дело. Всё действительно цепляется одно за другое: если бы Солженицыну дали Ленинскую премию, следовательно, в литературе установился бы определенный поток правды. Если бы Солженицына вдруг избрали депутатом Верховного Совета СССР, что вполне естественно, тогда не исключено, что Солженицын бы встал во время сессии Верховного Совета, где они все хлопают (изображает аплодисменты) и поднимают руки, и задал бы вопрос, почему у нас такой большой военный бюджет? Одно идет за другим, одно за другим. Значит, если бы они дали [премию], они бы не создали феномена Солженицына, но и сами не такими были бы, как сейчас, понимаете?

Что касается Твардовского, Солженицын опубликовал, кажется, когда уже был на Западе, книгу «Бодался теленок с дубом» – об истории своей борьбы. Он там дает портрет Твардовского, очень точный, на мой взгляд, и очень дружеский. Хотя этот портрет возмутил вдову Твардовского, дочь его, Лапшина, его самого близкого [друга], Лапшин даже ответил какой-то книгой, в общем, было возмущение тем, как Солженицын изобразил Твардовского. А, на мой взгляд, он изобразил его с большим мастерством. Твардовский был человек сильно пьющий, то есть просто-напросто алкоголик. У него были периоды абсолютной темноты, когда он погружался во мрак, а затем, видимо, начинались страшные муки совести… Но это говорит о том, что человек все-таки не холодная сволочь какая-то, что он мучается, ищет справедливости, в отличие от нашего следующего героя сегодняшнего дня, Всеволода Кочетова, который не пил совсем алкоголя, а был просто холодной гадиной. Я несколько раз встречался с Твардовским и знаком с ним не очень хорошо, не очень близко. Я помню, как однажды мы решили пойти к нему втроем – Юрий Казаков, Анатолий Гладилин и я. Решили пойти к нему, потому что журнал «Новый мир» нас не печатал. <…>[38]


Эстрадная поэзия. Вознесенский, Ахмадулина

<…>…ведет всегда к теме (нрзб). Он [Вознесенский] тоже собирал тысячи, они даже спорили часто, кто больше соберет людей. Евтушенко говорит: «Я за один день соберу… пятнадцать тысяч человек». А Вознесенский говорит: «Я за полдня соберу». Аудитория [Вознесенского от аудитории] Евтушенко отличалась все-таки. Не было истерических девочек – были девочки больше как бы интеллектуалы, что называется «физики». В частности, у него [Вознесенского] довольно много стихов про Дубну, это такой город физиков под Москвой. Если я сейчас найду… он называет этих людей, населяющих Дубну, «цвет нации», говорит о них «цвет нации божественно оброс», то есть они бородатые. Это его люди, цвет нации, который божественно оброс. И, однако, stardom его невероятно волновал, и эстрадный этот успех, он тоже был суперзвезда. (И Белла Ахмадулина, кстати, меньше, но тоже была заражена болезнью звездности.) Я помню, как они спорили, я два раза присутствовал при забавных эпизодах, отражающих взаимоотношения между Евтушенко и Вознесенским, между двумя главными фигурами этого движения. Году в шестьдесят пятом мы ехали втроем в машине, и они начали спорить друг с другом. Один говорит другому, я не помню точно, кто кому: «Ты думаешь, я не знаю, что ты обо мне сказал на телевидении в Риме? А мне об этом рассказали римские друзья. Когда тебя про меня спросили, ты сказал, что Евтушенко – жокей без лошади». А тот [Вознесенский] говорит: «А ты думаешь, я не понял, что ты написал обо мне, будто я похож на обмылок, на кусочек мыла, который нельзя взять, возьмешь, а он все время выскальзывает из рук. Ты что думаешь, я не понял, что это ты меня имел в виду?» А он [Евтушенко] говорит: «Я не тебя имел в виду, я имел в виду такой тип людей, как твой, понимаешь? (Смех.) Вовсе не тебя. А что ты про меня сказал в интервью Atlantic Monthly?» И так далее. И я понял, что они делят мир. Просто-напросто идет раздел глобуса. Имеется в виду: ладно, я езжу в Италию и Испанию, а ты уж туда не суйся, пожалуйста (смеется), езди в Америку – вот в таком духе. И у них отношения сложились очень неприятные. Евтушенко когда-то занимался дурацкой игрой: ему стоило выпить стакан, как он начинал выпрыгивать из машины, хватать первых попавшихся людей на улице и спрашивать: «Кто лучший поэт России? Отвечайте, кто лучший поэт России?» Люди: «Идите к черту, мать ее, отстаньте от меня!» – первая реакция. Но когда говорили: «Вознесенский» – это был самый страшный удар, удар ниже пояса. Тут он просто сгибался и отползал. Незадолго до своего отъезда я как-то был у Евтушенко в Переделкине, мы с ним о чем-то поговорили, и я пошел к себе домой. И по дороге обнаружил, что забыл шапку. И пошел обратно за шапкой и встретил в аллее Вознесенского. Тот спрашивает: «Ты куда?» Я объяснил, что шапку забыл у Евтушенко. Вознесенский говорит: «Я пойду с тобой и воспользуюсь этим для того, чтобы с ним помириться, а то вот проходит десятилетие за десятилетием (смеется), а мы всё с ним враги, а тут хороший предлог – ты идешь за шапкой, я по дороге с тобой встретился, мы так небрежно зайдем и просто будем говорить, потом ты уйдешь, а мы останемся вдвоем и выясним всё и решим». Я говорю: «Прекрасно, давай так и сделаем». Прошло всего десять минут, как я оттуда вышел, и мы заходим опять в этот дом, я слышу его голос: «Кто там?» Я говорю: «Это я, я шапку здесь забыл» – и кричу ему в глубину дома: «Но со мной еще Андрей, он хочет с тобой поговорить». И вдруг какое-то смущенное молчание. Я тут: «Ну что, можно войти?» – «Да понимаешь ли…» Но мы уже входим в это время в комнату и вдруг видим совершенно невероятную сцену: сидит Евтушенко в халате, хотя только что был в свитере и джинсах, и ему делают педикюр, то есть полируют ногти на ногах. Это жуткий момент, я понял, в каком оказался положении и тот и другой, но особенно Вознесенский (смеется). Он пришел мириться, а Евтушенко его принимает просто как римский император, сидя и делая педикюр. Пересечение странных, недоумевающих взглядов – и Евтушенко говорит: «Понимаете, братцы, это единственное, что я себе позволяю в жизни» (смех). Тут я уже не выдержал, ушел, оставив их вдвоем, и уехал из России, не знаю, чем кончилось (смех).

Вознесенский, в принципе, возрождал формальный поиск в русской поэзии. Его афиши напоминали двадцатые годы: когда афиши появлялись на стенах, названия стихов звучали разительно вне официальной литературы, вне угрюмой, мрачной советчины, они были такими яркими, необычными, как космические птицы. Я помню, как мама моя – мы с ней шли по Ленинграду, увидели его афишу – сказала: «Как будто время сдвинулось, и я вижу афишу ЛЕФа или какой-то другой поэтической группы, как будто сейчас двадцатые годы». Вознесенский очень, между прочим, любил Америку, и любит, по-моему, так же. Америке многое в его стихах посвящено. Но это Америка особая, не та Америка, которую вы увидите вокруг себя, это Америка, которая проходит через стихию русского языка, преображается языковой игрой. Вот посмотрите, как он играет языком, изображая Америку сейчас:

Обожаютвой пожар этажей, устремленных к окрестностям рая!Я – борзая,узнавшая гон наконец, я – борзая!Я тебя догоню и породу твою распознаю,по базарному днуты, как битница, дуешь, босая!Под брандспойтом шоссе мои уши кружились,как мельницы,по безбожной,бейсбольной,по бензоопасной Америке!Кока-кола, колокола,Вот нелегкая занесла!

Замечательно, по-моему. Кока-кола, колокола, вот нелегкая занесла. И в этой языковой игре находясь постоянно, он ее не забывает даже тогда, когда у него действительно что-то болит, когда он о чем-то пишет с гневом. В его знаменитых стихах «Бьют женщину» он описывает действительный факт – избиение женщины одним писателем. «Бьют женщину. Блестит белок. В машине темень и жара. И бьются ноги в потолок, как белые прожектора! Бьют женщину. Так бьют рабынь. Она в заплаканной красе срывает ручку как рубильник, выбрасываясь на шоссе! И взвизгивали тормоза. К ней подбегали, тормоша (рифмовка такая, изысканнейшая, совершенно невероятная: тормоза-тормоша). И волочили и лупили лицом по лугу и крапиве…» И вдруг впервые за все время настоящая ярость: «Подонок, как он бил подробно, стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!» Вознесенский явно был жутко возмущен и в жуткой ярости, но освободиться от языковой игры, метафоричности, от этого облака, в котором он вечно живет, он никак не мог, да ему и не надо было. Освободившись, он бы перестал уже быть Вознесенским. Может быть, поэтому и возникает образ бессердечного трюкача вместо поэта. Он и сейчас этого не утратил, и сейчас продолжает быть таким же ярким, таким же невероятным. В молодости, например, он никогда сам не ездил на мотоцикле. Он вообще никогда за руль не садится, боится ездить, говорит, вдруг я отключусь и куда-нибудь врежусь. Но мотоцикл – это грохочущий образ, бесконечной метафорой проходящий через всю его молодую поэзию. Он описывает, например, Ивана Грозного, то есть, пардон, Петра Первого на казни Анны Монс, его любовницы, немки. И царь сидит, и глаза его подобны буксующему мотоциклу. Мотоциклы везде, летят мотоциклы, за спиной мотоциклистов сидят женщины, они напоминают райские крылья. Мотоциклисты в белых шлемах, как ангелы в ночных горшках. Такого рода поддавками, аллюзиями, намеками левого свойства он тоже грешен был, у него есть так называемые футбольные стихи, он описывает «левый крайний, левый крайний, самый тощий в душевой, самый страшный на штрафной». На него идет защитник, всеми медалями изувенчан[39], сейчас тебя я изувечу, но левый крайний – символ левого искусства – проходит вперед – и попадает по воротам. Но Вознесенский все-таки более изощрен, его метафора не так впрямую идет, как у Евтушенко. Он пишет маленькие стихи «Посвящается Сартру», Жан-Полю Сартру. Он отличается тем, что ко всем великим людям входит как к своим корешам: Генри Мур, Сартр, Пикассо, с Пикассо он совершенно запросто, и пишет Шагалу. «Во мне семья»… нет, как это? «Я – семья, во мне… семь я… А весной мне снится, что я – восьмой» (смех).

…в результате [этого вечного мальчишества и возникает] конфликт с реальной литературой, с властями. Существует такой же инфантилизм, только в другой, перевернутой несколько степени, и в эмигрантской литературе – возьмите Лимонова книги, вы слышали про Эдуарда Лимонова? Это автор скандальной книги (пишет). Лимонов от слова «лимон», orange, mister Orange

(Реплика из зала: Lemon.)

Но по-русски-то лимон? А orange – это апельсин, пардон, lemon, да. Но мистер Орандж – это лучше (смех). Он пишет – кажется, скоро выйдет его роман, английский вариант – абсолютно независимые ни от кого, абсолютно свободные книги, книги вызова, вызывающие. Он против советских, но в то же время и против Сахарова. Он обвиняет в чем-то Сахарова, обвиняет Солженицына, он кричит, что он вместе с майором Каддафи готов взорвать все человечество в любой момент и что надо все уничтожить, Солженицына засунуть в сортир и так далее и тому подобное. Но в принципе это очень похоже на провинциальное злодейство (смеется), как говорили в старину – [хочет] поразить мир злодейством. А человеку уже тридцать восемь лет. Пушкина уже убили, понимаете? Этот инфантилизм жутко долго держится.

А герои нашего сегодняшнего занятия, Евтушенко и Вознесенский, до пятидесяти лет в мальчиках ходят. Как он вышел в шестьдесят первом году с такой причесочкой, худенький мальчик Андрюша, и начал громко кричать, и все восхитились, так он до сих пор хочет этого же восхищения. Не чего-либо другого, а именно этого же восхищения, какое было тогда. Не того чтобы люди поразились вдруг необычайной глубиной его соображений, нет. Он хочет, чтобы опять поразились, как он строен, какая на нем хорошая французская рубашка, как громко звучит его голос и какие блестящие метафоры он чеканит, а это он умеет действительно. Приведу пример его метафоры – роскошная, кстати, метафора; Вознесенский – человек фантастического таланта. Вот он описывает Генри Мура, Генри Мур – это британский скульптор, великий скульптор:

Генри Мур,   краснощекий английский ваятель,     носился по биллиардному сукну       своих подстриженных газонов.Как шары блистали скульптуры,но они то расплывались, как флюс, то принимали     изящные очертания тазобедренных суставов.

Замечательно, по-моему! Все это так и видишь; это как в каком-то фильме о <нрзб>: вдруг предмет расплывается…

«Остановитесь! – вопил Мур. – Вы прекрасны!..» —Не останавливались.

(Смеется.) И это на каждом шагу, невероятное, я бы сказал, буйство: «Никелированные спинки кроватей текут, как разварившиеся макароны…»

Вот это вот всё. Я помню его стихи, где он описывает Дом творчества писателей в Переделкине. Вы знаете, что такое Дом творчества писателей? Это дом, где писателям дают комнату, умывальник и бонд (?), и питание. И там они должны сочинять свои бессмертные произведения. Или, как в современной России говорят, нетленки. Запишите, пожалуйста. Так говорят, когда «что ты пишешь?» спрашивают. «Сегодня нетленку писал» – это значит, не для редакции, не для журнала, а нетленные вещи, несгнивающие, вечные. И вот Вознесенский описывает Дом творчества в Переделкине, двадцать четыре окна по фасаду, мороз, из форточек – вы знаете, что такое форточка? В Америке нет форточек. Это маленькие такие кусочки [рам] в окнах, которые открываются для вентиляции. Из форточек в России раньше, когда не было холодильников, рефрижераторов, вывешивали в сумочках мясо, масло. Идешь мимо дома, а из каждой форточки висят продукты, чтобы они не сгнили. Вот нетленки, нетленки висят (смех). И Вознесенский говорит: из каждой из этих двадцати четырех форточек свешивались, как несвежие творческие замыслы (смеется), эти авоськи. Такого у него просто невероятное количество, невероятное.

Ему порой приходилось кое-что писать, чтобы оставаться в рамках официальной литературы. То есть нужно было время от времени кормить бегемота, подбрасывать ему какие-то куски, иначе бегемот вылезет и тебя пожрет. Что и делал Вознесенский. Мы все, в принципе, даже нынешние диссиденты, если уж честно говорить, мы все кормили бегемота. И Вознесенский этим грешен, и он этим занимался. Когда в шестьдесят третьем году Хрущев атаковал молодое искусство и литературу, об этом мы будем позже говорить более подробно, Вознесенский был одной из главных мишеней этой атаки. Он стоял на трибуне, а я был следующий, после него меня вытащили на трибуну. Хрущев сверху орал, кричал, махал кулаками, а Вознесенский стоял бледный, и, видимо, его качало жутко в этот момент, а зал кричал: «Позор, убирайся за границу», ужас какие вещи. И Вознесенский все время просил разрешения прочесть стихи у Хрущева, а зал орал, как зверинец, и не давал ему прочесть. Потом вдруг в паузе Хрущев сказал: «Читайте!», и Вознесенский начал читать стихи, чтобы показать, что он свой. Стал читать «Секвойя Ленина». Как будто бы в Калифорнии в каком-то national park одну из гигантских секвой – там есть General Sherman, General Grant и так далее, – а одну назвали Лениным. Американская полиция и реакционеры потребовали, чтобы ее переименовали. Ее переименовали, имя это постарались забыть, но она взлетела и висит, светящаяся, и все американцы знают, что это секвойя Ленина. И вот он прочел стихотворение это формалистическое. Оно не очень понравилось Хрущеву, но он понял, что это про Ленина, что Вознесенский – свой парень (смеется), но по форме очень не понравилось, конечно, не напоминало стихов Павла Махини, его любимого поэта, и он сказал: «Ну ладно, стихи вообще <нрзб>, но будете с нами – и сохранитесь, а против нас пойдете – сотрем в порошок!» Это типичный пример, как поэт вынужден кормить бегемота, понимаете? И тут трудно сказать, совсем ли неискренен Вознесенский был. Я не исключаю, что какой-то элемент искренности был, потому что Ленин – ну сейчас-то, наверное, уже нет, а тогда еще, я думаю, мог бы быть чем-то святым. В то же время атаковали фильмы молодежи – «Застава Ильича» Марлена Хуциева. Его обвиняли черт знает в чем, прямо в подрыве советской власти. А там ведь молодежь молилась на Ленина как на символ чистоты. И Вознесенский после шестьдесят третьего года – ну что делать – не печатают, выступать не дают, надо как-то исправлять положение – пишет поэму «Лонжюмо». Я не знаю, как это по-французски пишется, это французское слово, название маленького городка, где Ленин, когда был в эмиграции в Париже, устроил партийную школу для активистов, которые потом ехали в Россию и устраивали революцию. Где Вознесенский эту школу нашел, трудно сказать. Ее никто не знает, французы понятия не имеют, где она вообще, где-то возле аэродрома Орли. Но Вознесенский тем не менее написал поэму, такую аллилуйю Ленину, и очень этим сильно укрепил свои позиции. И снова стал в порядке, хотя даже в этой поэме, которая явно написана по заказу и с целью укрепить свое пошатнувшееся положение, тоже масса талантливого. Вот он летит на самолете, часто, кстати говоря, у него самолеты, там внизу земля – «А рядом лежит в облаках алебастровых планета – как Ленин, мудра и лобаста». Во-первых, рифма очень красивая, «алебастровых – лобаста». Во-вторых, как будто видишь: планета, у Ленина башка такая круглая (смеется). Это явно артистическое ви́дение. Потом вдруг разразился совершенно истерическим стихотворением «Уберите Ленина с денег». Знаменитые стихи. Как это, символ такой чистоты на деньгах, на предметах алчности? Деньгами расплачиваются, обманывают люди друг друга, а там Ленин! Нельзя, чтобы Ленин был на деньгах. Я затрудняюсь сказать… – мы так на эту тему за всю нашу дружбу с ним и не поговорили… – что есть тут элемент искренности – вероятно, раз такая уж истерика возникла! И это произвело очень сильное впечатление на молодежь, на слушателей, на читателей. Уберите Ленина с денег, действительно, вы – торгаши продажные, вы – коррупционеры, вы – взяточники, вы – гады, хамы, наследники Сталина – а вот наш Христос, уберите его с денег. Он чистый, ему нельзя на грязных предметах.

Еще я вам хочу показать его стихотворение, написанное по мотивам Эдгара По. Это из «Озы» – одной из самых знаменитых поэм Вознесенского раннего, мы сейчас говорим о раннем периоде, называется «Оза» (пишет). Это женское имя, не существующее в природе, придуманное им самим. Но расшифровывается оно так: Зоа, или Зоя, – это имя его жены (смеется). И здесь есть такие стихи в ритме Nevermore. Ворон как по-английски? Raven, да. И здесь Вознесенский употребляет матерщину, но, как вы знаете, советская цензура запрещает употребление <нрзб> words, абсолютно, категорически. Но он так это замечательно маскирует, что она и присутствует, матерщина, и не присутствует. Сейчас прочту, не знаю, поймаете вы это или нет.

В час отлива, возле чайнойя лежал в ночи печальной,говорил друзьям об Озе и величье бытия,но внезапно чёрный воронпримешался к разговорам,вспыхнув синими очами,он сказал: «А на фига?»

Это явная рифма-ловушка так называемая.

«Человеком вам родиться б,счастье высшее трудиться,полпланеты раскроя…»Он сказал: «А на фига?!»

Вот видите, какой колоссальной талантливости человек. Можно без конца цитировать его образцы артистизма, изобретательности. Но дело именно в том, что все это жутко затянулось, понимаете? Никак не могли они выйти из этого своего имиджа эстрадных звезд. Прошли шестидесятые годы, начались семидесятые, всё в стране переменилось абсолютно, все эти кукиши в кармане, эти намеки, хорошенькие пиджачки, рубашечки – всё это уже было в прошлом. Очень грустное, мутное, тяжелое время началось, а они всё еще выходили, всё так же кричали, как мальчики, так же выезжали за границу, демонстрируя, что в Советском Союзе как бы существует некая молодая фронда, а фронда уже старела, уже плеши появились, лысины, морщины, обвисало всё, они становились какими-то динозаврами. Мы с ними очень дружили, и с тем, и с другим, особенно в последнее время с Вознесенским. И я как-то сказал, довольно по-хамски: «Ну ты хотя бы, Андрей, прическу изменил, а то как ты стригся двадцать лет назад, так и сейчас стрижешься». Сейчас, говорю, никто уже не стрижется так. Но на это есть ответ такой: народ меня знает вот так (смеется). И я помню один из последних концертов Вознесенского, на котором я был, в зале Чайковского в семьдесят девятом году. Мне все время было неловко, я чувствовал себя немножко… не в своей тарелке, за него немножко стыдно было, потому что всё шло совершенно так же, как шло не в семьдесят девятом, и не в шестьдесят девятом даже, а в шестьдесят первом году. Тот же контакт с аудиторией, такая же аудитория, не только постаревшие, но и молодые уже подросли. Так же забывается нарочно какая-нибудь строчка, а из зала кричат, подсказывают – вот в таком духе все было.

В последнее время [и] Евтушенко из кожи вон лезет, чтобы сохранить популярность, играет в кино Циолковского. Я как-то включил телевизор незадолго до отъезда – и вдруг вижу на экране: какой-то очень знакомый, довольно обаятельный старик с длинной белой бородой… и говорит что-то не вполне официальное. Что такое?.. И только потом я догадался, что это Евтушенко в гриме был, в гриме Циолковского. Вы знаете, кто такой Циолковский?.. Это изобретатель ракетных полетов в России.

Вознесенский увлекся рок-оперой. Последняя его вещь – рок-опера в Театре Ленинского комсомола в Москве, музыка написана композитором Рыбниковым, называется опера «Авось»[40], и очень широко, между прочим, рекламировала [ее] американская пресса и телевидение, даже показывали из Москвы сюжет (пишет). Это очень емкое слово, хорошо бы его запомнить – «авось», оно не имеет прямого перевода, но… как бы его можно перевести… Could be… нет, maybe, maybe. В общем, то ли будет, то ли нет. Это очень типичное русское слово. Русский всё делает на авось: авось получится, авось не получится. Давайте попробуем построить коммунизм: авось получится, авось и не получится… Там такой сюжет американо-русской дружбы: какой-то капитан Резанов, который в восемнадцатом веке приплыл в Сан-Франциско, и там еще были испанцы, и он влюбился в дочь губернатора Сан-Франциско, они поженились, а потом злые цари и испанские короли их как-то разлучили, и он погиб[41]. Такая трогательная история, очень милая поэма. И рок-музыка, с русскими еще религиозными мотивами, песнопениями, очень любопытная. Советую, если кто поедет из вас в Москву, ее посмотреть, послушать. И вот это слово «авось» – любимое слово Вознесенского. Помню, он мне писал: а вы знаете, что такое «авось»? От слова «авось» идет «авоська», это такая сумка сетчатая, с которой выходят хозяйки, чтобы что-нибудь купить, но неизвестно, купят или нет – авось куплю, авось не куплю. И Вознесенский как-то написал: «Земля качается в авоське меридианов и широт», вот авоська такая, видите (рисует), а здесь Земля, наша планета, широты и меридианы. Так что у него образ Земли колеблется от ленинского лба до сумочки-авоськи (смеется). Он принял участие в нашем альманахе «Метрополь», и это был с его стороны, я бы сказал, очень дерзкий, смелый и даже благородный поступок, потому что, в принципе, те люди, которые обладали известностью, участвуя в «Метрополе», становились как бы тантами (?), мы защищали тех, кто был неизвестен, своими именами. И Вознесенский на себя это взял и дал несколько стихотворений, из которых одно короткое мы даже хотели взять эпиграфом ко всему альманаху. Оно звучит так:

Над темной молчаливою державойКакое одиночество парить!Завидую тебе, орел двуглавый,Ты можешь сам с собой поговорить.

(Смеется.) То есть две головы, они могут… to talk. Да. Мы хотели его поставить эпиграфом к этому общему сборнику, как вдруг увидели его напечатанным. Вознесенский где-то его умудрился напечатать под названием «Державин». Державин – это поэт восемнадцатого века, что это как бы не от него идет, а это от Державина. Типичный прием, помните, я вам говорил, как Евтушенко посвятил стихи на смерть Пастернака Луговскому? А этот написал в ужасе сегодняшнего дня Державину, и всё в порядке. Типичный прием этой действительно инфантильной литературы.

Немножко подробнее о Вознесенском и «Метрополе» будет, когда мы будем говорить о «Метрополе». Теперь, я думаю, надо нам поговорить еще об одном из ярких представителей этой эстрадной поэзии, может быть, самом ярком представителе.

Это Белла Ахмадулина (пишет). Татарское имя. У нее папа татарин, мама русская с итальянской кровью. У нее очень много кровей перемешалось, как у многих в России да и в Америке, может, в Америке еще больше. Белла начинала вместе с Евтушенко и Вознесенским. Ее звезда восходила одновременно с ними. Они ее брали на все свои вечера, тогда она была женой Евтушенко, ей было, по-моему, лет восемнадцать, потом они расстались, кажется, год вместе жили, и Евтушенко ей частенько кричал: «Двух только люблю в мире, тебя и революцию!» (Смеется.) «Другие, наоборот, сначала революцию, потом тебя». После расставания они остались друзьями, и Белла дружила с женой Евтушенко, Галей. Но, так как они все поэты, всё было перепутано, документы перепутаны, они ездили на машине Евтушенко, доверенность была у Гали, доверенность была у Беллы, их однажды из-за этого забрали в милицию, где обнаружилось, что две жены Евтушенко ездят в его машине одновременно (смеется). Это было время, когда вдруг Россия стала вспоминать о какой-то более-менее нормальной, человеческой жизни. Так что не просто возникали вдруг поэты, а возникала еще, кроме стихотворного, литературного образа, легендарная личность, некий имидж, образ женщины, и Белла с самого начала для нашей литературы – это смесь блоковской Незнакомки (романтический образ, она очень красивая девушка была; Евтушенко писал: «Высокомерно и надменно там философствует студентка с тяжелокованной косой»[42]) и хемингуэевского образа леди Эшли из The Sun Also Rises, эта книга у нас называлась «Фиеста». Этот роман оказал колоссальное влияние на все наше литературное поколение. Вот как странно получается, из двадцатых годов – скачок в шестидесятые, из-за того что раньше мы [его] не знали, потом вдруг нам разрешили, и мы все влюбились в Хемингуэя. И особенно фиеста – образ жизни, который там описывается, просто покорил нас, и мы старались поддерживать дух этой фиесты, дух сумасбродства, брожения по жизни. Считалось неприличным прилежно трудиться, жить в семье, надо было обязательно где-то бродить, пьянствовать, много пить и так далее и тому подобное. И Белла была очень ярким представителем этого нового lost generation. Я помню, они мне как-то звонят и говорят, мы сейчас приедем, я жду и вдруг слышу, что внизу все машины жутко загудели: что-то произошло на улице. Я выхожу на балкон – я жил тогда на пятом этаже – и вижу: Белла, в очень ярком платье, кружится в середине трафика! Машины буксуют [сигналят]… (Смеется.) Потом она просто садится на дорогу и сидит себе. Они, Белла и еще несколько девушек литературных, всегда попадали в ужасно неприятные ситуации и всегда спокойно из них выходили. Это было совершенно поразительно! Еще одна запомнилась замечательная сцена: мы провожали Артура Миллера, драматурга, из Москвы в Ленинград на вокзале. Мы туда приехали на нескольких машинах, а там возле стены были привязаны страшные собаки. Это были собаки, может быть, лагерные, как верный Руслан у Владимова, страшные овчарки. Они жутко лаяли, у них были страшные пасти. Белла, совершенно не задумываясь, бросилась к одной из них, обняла и стала целовать в морду (смеется). Собака вдруг присмирела и завиляла хвостом. И Миллер, совершенно остолбенев, стоял, он несчастлив был и вообще измучен этой московской фиестой (смеется). В другой раз, вот тоже очень характерно – я даже это описал в своем рассказе «Гибель Помпеи», – я приехал в Ялту, и в мой первый вечер в Крыму горел лес на горе, и на город падал пепел (смеется), и я увидел Беллу, идущую во главе целой толпы писателей по набережной вечером, на шее у нее висела живая змея, желтопузик. И Белла время от времени брала голову этой змеи и целовала ее в уста. А за ней шел мальчик-пионер, юннат, то есть юный натуралист (смеется), у которого она взяла эту змею, и просил ее: «Тетя, отдайте моего желтопузика». Она его не отдавала и так гуляла по набережной. Видите, какие были странные нравы в этой жуткой державе рабочих и крестьян.

У Беллы всю ее литературную жизнь был, и сейчас есть, навязчивый образ Пушкина. Пушкин представляется ей ее ребенком. В первый раз она о Пушкине написала в своем самом знаменитом стихотворении ранней поры о дуэли Пушкина и Дантеса, Лермонтова и Мартынова. Немножко прочту из этого стихотворения:

И снова, как огни мартенов,Огни грозы над темнотой.Так кто же победил – Мартынов…


Поделиться книгой:

На главную
Назад