Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции по русской литературе - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Василий Аксёнов

Лекции по русской литературе


Знакомство. Первое вводное занятие

Господа, я хочу для начала познакомиться визуально с участниками семинара, мне дали маленький список. Баумюллер, Божица, Филлипа уже знаю, и теперь Памела Хэнкин, это вы, прекрасно, Левицкая Лариса, так, и Энтони Машиочи? Правильно как произносится, не знаете? Его нет? Энтони… нет Энтони. Черил Нилсон, очень приятно. Маргарет Бобик, тоже нет. Сара Нелсон, нет. Тамара Попова и Сюзен уже знаю. И вот больше у меня никого здесь нет в списке. Назовите, пожалуйста, чтобы я… Моррис? Савраски… Джон Фридман. Пол… Людмила, вы тоже будете как студент? О’кей. Ну что ж. Теперь организационные предметы: вам раздадут то, что я набросал как темы семинара. Здесь примерно четырнадцать тем на весь наш семестр, но они очень, конечно, flexible[1], и необязательно каждая тема – это каждое занятие, одна тема может быть половина занятия, а другая тема, как у нас получится просто, может быть на два занятия. Скажем, «Альманах “Метрополь”» – это большая очень тема, и она наверняка у нас не менее двух занятий займет, потому что там двадцать семь авторов, представляющих довольно широкий спектр современной русской литературы. А другая тема – я здесь еще не указал, потом мы вставим в пятое, кажется, занятие – будет тема «Писатели “окопной правды”», я буду говорить о таких авторах, как Бондарев, Бакланов, – это писатели-фронтовики, Межиров, Винокуров, Константин Симонов и Виктор Некрасов. Эта тема, поскольку я не очень хорошо ее знаю, у нас займет немного времени (смеется). Я прошу относиться ко мне не как к настоящему профессору, потому что я таким и не являюсь, и… прошу прощения, я, по-моему, более ценен для вас не как профессор, а как непосредственный участник событий, о которых мы будем говорить. Когда-то Вознесенский про себя сказал: «Дитя соцреализма грешное», в общем-то, я тоже «дитя социализма грешное» (смеется), более грешное, чем Вознесенский. И одновременно и участник, и в какой-то степени жертва событий этих двух штормовых десятилетий советской русской культуры, литературы в частности. Если кто-нибудь что-то не понимает по-русски, something Russian is lost on someone, пожалуйста, спрашивайте, и будем прояснять какой-то момент, договорились, да? И я бы хотел, чтобы то, что я говорю, прерывалось все время вопросами, это мне не только мешать не будет, а наоборот, будет помогать, и, наверное, и вам тоже лучше, потому что, как я себе это представляю, это семинарское занятие, а семинарское занятие – это взаимное творчество.

Поскольку у нас первый день, все будет скомкано… Вот еще очень важный организационный момент – это литература, книги, круг чтения. Я составил список этих книг, это надо будет размножить, но я не уверен, что вы сможете достать все эти книги, да и все, видимо, читать необязательно, каждому необходимо выбрать, что ему нужно, и совместно сделать какую-то селекцию… Ну вот, например, Илья Эренбург, «Оттепель». Это хорошо бы прочесть, потому что название этой книги дало название целому периоду русской культуры. У меня эта книга есть совершенно случайно, она не моя, мне ее дала Елена Александровна Якобсон. В магазине Канкена (?) и в библиотеке университета ее нет. Наверняка есть в библиотеке Конгресса. У вас есть? Как-то поступить с этим, может быть, зирокс[2] снять или… мы потом подумаем вместе.

А есть у вас в библиотеке, где можно поставить книги на полку, чтобы они стояли под этим курсом…

(Реплика из зала: Reserve shelf!)

Но все равно получится, что есть только одна книга, скажем, на десять человек…

(Реплика из зала: Она не уходит из библиотеки, она остается на полке.)

Может быть, кто-то там [в библиотеке] прочтет, и я буду говорить об этих книгах в двух словах. О наиболее важных книгах я буду говорить, поэтому у студентов, по идее, должно быть представление, о чем книга, и дальше студенты будут читать, кто [что] захочет, в зависимости от того, какую кто изберет тему. Как я понимаю, работы будут… должны писаться студентами, да? Затем Владимир Дудинцев, «Не хлебом единым». Это книга очень важная, но, на мой взгляд, очень скучная. Ее читать необязательно (смеется). Я о ней буду немножко говорить. Но вот альманах «[Литературная] Москва», его прочесть, такой толстый, невозможно, конечно. Но в нем есть отдельные вещи, очень важные. И как [быть]? Это тоже принадлежит Елене Александровне, не мне. Ни в библиотеке, ни в магазине тем более этого нет, как мы поступим в данном случае, я затрудняюсь [сказать], но это надо будет решить. Дальше, Симонов, «Записки…(м.б. «От Черного до Баренцева моря. Записки военного корреспондента», или это оговорка, а имеются в виду «Разные дни войны. Дневник писателя», упомянутый следом?). Дневник писателя», это интересно для темы «Послевоенная литература», и тот, кто хочет, может прочесть. Такой писатель Всеволод Кочетов был, он представлял собой крайне правое крыло советской культуры шестидесятых годов, яростный враг «Нового мира» и Твардовского, сталинистского типа писатель. Его очень хорошо бы роман достать, который называется «Чего же ты хочешь?», но как его достать, я не знаю. Этот роман очень ярко отражает атмосферу литературной борьбы в середине шестидесятых годов. Валентин Катаев, «Святой колодец», это имеется и в библиотеке, и в магазине, и у меня здесь имеется – с дарственной надписью автора. Вот это всё с дарственными надписями авторов (смеется). Анатолия Гладилина хорошо бы прочесть, чтобы знать молодую прозу начала шестидесятых годов. Анатолий Кузнецов, «Продолжение легенды», Виктор Конецкий, затем альманах «Тарусские страницы»…

Вообще, альманахи – это какого-то рода ключевые моменты в развитии советской русской литературы этих десятилетий. В отличие от американских или западноевропейских традиций, русская литературная активная жизнь идет в основном на страницах толстых журналов. Этого нет в Америке, здесь «Атлантик» раз в месяц печатает какой-то рассказик, и единственный такого типа журнал, как толстый русский, – это, похоже, Partisan Review в Бостоне. Остальные все – с рекламами парфюмерии и так далее. А в России, если вам не удалось напечатать в каком-нибудь из влиятельных толстых журналов вашу вещь, считайте, что ее не заметили вообще. Самое главное – напечататься в журнале, вы можете издавать книги в издательствах, получать за это гонорар, но вас никто не будет замечать, критика о вас писать не будет. Поэтому очень важно было, особенно в шестидесятые годы, когда были полярно противоположные журналы, такие, скажем, как «Новый мир», орган левой интеллигенции, и «Октябрь» – это орган сталинистов, или, как мы их называли, правых, а на Западе бы их называли наоборот: мы бы оказались правыми, а сталинисты левыми (смеется), понимаете? Очень важно было следить, как колеблются эти чаши весов, очень важно следить за журналами. Что касается альманахов, то альманахи создавались, я бы сказал, в кризисные моменты, когда скапливалась какая-то энергия, которая требовала дополнительного выплеска; тогда возникали альманахи. Вот как возник этот альманах, первый, о котором я сегодня буду говорить, «Литературная Москва», и вызвал огромный скандал в литературной жизни того времени. Затем, после разгрома этого альманаха, возник альманах «Тарусские страницы», провинциальное издание московских авторов, это явно было похоже, я бы сказал, на своего рода парашютный десант (смеется) – неожиданный марш в Калугу, в Калужскую область. И затем, в конце семидесятых годов, возник «Метрополь», который определенно иллюстрировал глубокий кризис современной советской литературы, и вслед за ним альманах «Каталог». Так что это очень важные пункты, и его [ «Литературную Москву»?], может быть, пустим по рукам, только с условием, что его никто не прикарманит, не украдет в смысле (смеется). Для карманов… да, многовато. Думаю, что необязательно снимать копии, желающим мы дадим его посмотреть, когда дойдет очередь до него. Затем Юрий Трифонов «Дом на набережной», надо обязательно прочесть, где-то найти этот текст. У вас [есть]? Прекрасно. Вот видите, я был уверен, что мы начнем помогать друг другу. Чудно. У вас книга? А, в двух журналах. Прекрасно. Простите за нескромность, но, видимо, придется прочесть и «Звездный билет» Аксенова тоже, потому что это отражает молодежную прозу начала шестидесятых годов. Это в «Юности», есть еще датский репринт, Копенгаген, в университете Орхус, в русских книжных магазинах продавался репринт из «Юности». Может быть, сделать зерокс. Валентин Распутин и Василий Белов – это два самых ярких представителя деревенской прозы. Их надо где-то достать, я не мог достать их нигде. В магазине не достал, и в библиотеке не оказалось. А их обязательно нужно, потому что это очень репрезентативные писатели.

(Реплика из зала: У нас две библиотеки… <нрзб>.)

Распутин. Чудесно, да. Солженицын, «В круге первом», – я бы рекомендовал прочесть. Потому что «Один день Ивана Денисовича» – это еще его советский период. Затем «Архипелаг ГУЛАГ» – это… ну, все знают, что это такое, но в смысле литературном «В круге первом» гораздо сильнее и интереснее. Нужно достать где-то «Пушкинский дом» Андрея Битова. Я тоже его не нашел почему-то. У «Ардиса» заказать? Не было. У меня [в списке] двадцать пять названий, это слишком много, конечно, для студентов, нужно как-то выбирать, кто что захочет. «Сандро из Чегема» Фазиля Искандера. Это интересно будет прочесть по двум причинам: во-первых, как явление неподцензурного романа, который пережил две судьбы – цензурную (он издан в Советском Союзе с определенными купюрами) и неподцензурную судьбу (он [вышел в] издательстве «Ардис» уже полным текстом), – то есть он живет двумя жизнями. И, кроме того, интересное явление представляет [сам] Искандер, явление национальной литературы на русском языке, это довольно необычное явление, существующее только в Советском Союзе, когда авторы национальных республик, моего поколения примерно люди, воспитанные еще вне века растущего и цветущего национализма, не получили достаточно родного языка, чтобы писать книги на нем, и получили более-менее достаточно русского языка, чтобы иметь возможность писать на нем книги. Но не вполне точно получили – их язык отражает национальность, и они пишут о своем национальном характере, о национальной психологии. Получается любопытный сплав. К ним я бы еще отнес одного из самых established советских райтеров (смеется) – Чингиза Айтматова. Он лауреат всех премий, депутат Верховного Совета, он на самом верху общества, но, несмотря на это, писатель довольно талантливый. Затем альманах «Метрополь», конечно, надо прочесть или хотя бы просмотреть всем. Так же как новый альманах «Каталог», но главное – «Метрополь», это важнее. Владимир Войнович. Я думаю, его нетрудно будет достать, «Приключения солдата Ивана Чонкина» – это просто интересное чтение, забавное. И очень важно прочесть Георгия Владимова, «Верный Руслан», – это один из крупнейших писателей современных, еще оставшихся в Москве. Затем есть два представителя так называемого андерграунда московского, который так и называется английским словом underground: Венедикт Ерофеев, его «Москва – Петушки» – блестящая сатирическая, лирическая, гиперболическая маленькая повесть, очень ее рекомендую просто для удовольствия, кроме всего прочего, и Эдуард Лимонов, сейчас живущий в Париже, его нью-йоркские приключения описаны в повести «Это я, Эдичка». И последний в списке молодой писатель и, на мой взгляд, самый интересный стилист молодого поколения – Саша Соколов, живущий в Америке. Его книгу «Между собакой и волком» достать нетрудно. Затем у меня есть список поэзии, которую вы явно нигде не достанете, это книги из моей собственной библиотеки, которые подарены сто лет назад авторами, и я вам буду давать по своему выбору какие-то стишки оттуда, и, может быть, вы эти стишки будете ксерокопировать. Ну, например, вот вторая книга Беллы Ахмадулиной, «Уроки музыки»; ее первая книга тоже у меня есть, называется «Струна», вот она. Евтушенко – очень старая книга «Со мною вот что происходит». Роберт Рождественский, который был в молодости молодым человеком (смеется), называется «Дрейфующий проспект». И Андрей Вознесенский, всегда умудрявшийся выпускать самые красивые книги в Советском Союзе, вот видите, какая хорошенькая. Я вам буду это давать, и вы будете копировать. Надо будет еще Бродского почитать: две книги в издании «Ардис» – «Часть речи» и «Конец прекрасной эпохи», это нетрудно достать. И вот это перед вами типичный московский самиздат – «конец прекрасной эпохи». Это очень большой поэт, который не выпустил ни одной книги за свою жизнь, Евгений Рейн, он живет в Москве, и вот так выпускает свои книжечки. Я вам тоже буду давать, и вы будете просматривать эти книги и по желанию делать копии. Думаю, мы как-то все организуем. Или, может быть, есть какие-то еще предложения?

(Реплика из зала, нрзб.)

Ах так? Хорошо. Будем устраивать. [Книги] пропадут – это очень бы не хотелось. Нет, я хотел здесь их давать, так (смеется), не выходя.

Сегодня я хочу поговорить о самом начале из начал. Тему я так приблизительно озаглавил: «Конфликт хорошего с отличным сменяется ранней оттепелью Эренбурга. Владимир Померанцев призывает к искренности в литературе. Зашатались тотемные знаки социалистического реализма. Альманах “Литературная Москва” – первая попытка организовать разрозненные поиски новых звуков. Рычаги без точки опоры». Любое событие – существует такая несколько метафизическая точка зрения – начинается до его начала. Возьмем, предположим, петровские реформы на Руси. Известно всем, что они начались до рождения Петра, а называются «петровские реформы». Еще до рождения Петра, когда вокруг России существовал своего рода – похожий на коммунистический – железный занавес, иностранцев было мало, но все-таки они уже были. Уже была слобода Кукуй в Москве, уже некоторые бояре, оставаясь наедине в своих дворцах, надевали европейское платье, тайно курили табак, слушали музыкальные шкатулки и даже, говорят, танцевали менуэт, что было равно… Что сейчас танцуют? Твист, нет, шейк? Диско?.. [было равно] диско. Или, скажем, открытие Америки: она тоже была, как известно сейчас, открыта до своего открытия, правда? Когда-то просто садились на корабли и плыли в западном направлении, и открыли [ее], но не знали, что это Америка. Идея плыть в западном направлении существовала и блуждала несколько веков по Европе, пока не пришла к Колумбу, тогда совершилось официальное открытие Америки. Вот так же то, что мы называем оттепелью, – вы знаете, что обозначает термин «оттепель» в советской культуре, весь период шестидесятых годов условно называют «время оттепели» – началось еще до шестидесятых годов. И самое знаменательное, что начало это движение литературного сопротивления, литературный резистанс, не новое поколение писателей, не молодежь, а люди, появившиеся в сталинское время и сделавшие себе имя в сталинской литературе. К концу сталинского времени, в пятьдесят третьем году, в советской литературе торжествовала идея предельного идиотизма. Она называлась «теория бесконфликтности». Когда что-то достигает предельно гигантских размеров, то потом начинает отмирать, как динозавры: им дальше уже некуда было развиваться. Также и идиотизм сталинского времени достиг в литературной области высшего предела, когда была обоснована теория, что наше время настолько прекрасно, что в нем не может быть конфликта добра и зла, по сути дела. Не может быть борьбы между добром и злом, а может быть только борьба между хорошим и отличным, то есть еще лучшим. Существует такой анекдот, литературная легенда, основанная на реальном факте, как два классика теории бесконфликтности, Михаил Бубеннов и Александр (или Алексей) Сурин[3], драматург такой был, подрались в пьяном виде. Они были уже лауреаты всех премий, но подрались, и один другому вилкой ткнул в зад, и в связи с этим много возникло шуток. Я даже сам зарифмовал в одной своей пьесе эту историю таким образом: «Один поэт другого уважал, и вилку медную он в зад ему вогнал. Гудит эпоха, но, следуя традициям привычным, лишь как конфликт хорошего с отличным все это обозначил трибунал. Не так уж плохо» (?). Оттепель родилась в самой глубине сталинской заморозки, сталинского рефрижератора, ибо все-таки, несмотря на колоссальный террор и на стагнацию общества, внутри литературы существовала мысль, талант существовал определенно, с ним вообще невозможно бороться. И, когда возникла новая жизнь после смерти Сталина, когда стала пробуждаться страна в политическом отношении, немедленно отреагировала литература. Советская литература еще в ранних пятидесятых годах, безусловно, ждала каких-то перемен, и она воспользовалась первым попавшимся случаем, чтобы начать эти перемены. Возьмите, например, этот сборник, альманах «Литературная Москва», который являлся манифестом этих перемен и вызвал страшную реакцию официальной критики, стал центром сильной борьбы и подавления со стороны партийных идеологических органов. Да, альманах «Москва» состоит из двух томов. Первый том прошел более-менее спокойно, хотя уже он содержал в себе взрывчатку. Но его как бы не заметили, но, когда вышел второй том, началась бешеная атака, бешеная борьба и разразился дикий скандал.

И я сегодня, просматривая его перед занятием, обратил внимание на некоторые знаменательные вещи. Открывается этот том некрологом Фадееву. Вы знаете, кто такой был Александр Фадеев? Это был классик советской литературы, начиная с тридцатых годов, он как начал писать, так сразу и стал классиком. Написал замечательную книгу «Разгром». Талантливый прозаик. Постепенно, шаг за шагом, он стал главным функционером советского официального искусства, лауреат всех наград и генеральный секретарь Союза писателей СССР. В пятьдесят шестом году, когда вышел этот сборник, он покончил самоубийством, выстрелил себе в висок. Говорят, я точно не знаю, что на его совести много было разных нехороших дел, что он составлял списки писателей, подлежащих арестам. Пятьдесят шестой год – это начало эпохи реабилитации, стали появляться люди из лагерей. Его, видимо, дико мучила совесть. Так или иначе, начинается [том] «от редакции» некрологом по нему, отрывком из его сочинений, и с большим уважением. А он, надо сказать, странный был, противоречивый человек: заслуживал, разумеется, презрения, но в то же время и уважения иногда заслуживал. Талантливый был писатель. Интересно еще и то, что возглавляет редколлегию этого сборника поэтесса Маргарита Алигер, его фактическая жена и тоже лауреат Сталинской премии, написавшая много официальных, героических поэм, но именно она стала одной из главных деятельниц раннего сопротивления в советской литературе. Завершается этот сборник еще одним некрологом. Не очень-то приятное (смеется) у него обрамление. Это некролог Марку Щеглову. Марк Щеглов был один из самых подающих надежды молодых критиков, в пятьдесят шестом году он умер в возрасте тридцати лет. Это был критик направления «Нового мира», прогрессивного направления – я несколько слов скажу о его маленькой статье. Если мы посмотрим список подписавших, то поймем, что под этим некрологом консолидировалась группа писателей, имеющих целью идти в другом направлении, чем официальная литература, изменить что-то: Твардовский в этом списке, Эренбург, Казакевич, Алигер, Чуковский, Паустовский, Катаев, Некрасов, Пастернак, Дудинцев, Тендряков, Бек, Каверин. Есть и другие люди, но преобладают такие: Крон, Сельвинский, Зорин, Слуцкий, Саппак, Турков, Паперный, Озерова (Озеров?) и так далее, кончая даже моей очень доброй знакомой, ныне проживающей в городе Бостон, Саррой Эммануиловной Бабёнышевой. Этот список очень красноречив, он показывает, как консолидировались они. Я в то время еще не был участником событий, я был студентом медицинского института и только следил, с большим интересом, правда, мы все с жутким интересом следили за тем, что происходило в искусстве и в литературе. Это было такое время, когда выставка картин вызывала настоящий мордобой. Там так схватывались люди! Я помню, как первый раз в Эрмитаже выставили из подвалов Пикассо. И первый раз люди увидели запрещенное раньше модернистское искусство, большинство возмущалось, как можно так извращать натуру? Говорили, что Пикассо – это спекулянт, а молодежь отстаивала, и начались такие споры, что были без всяких преувеличений настоящие драки, я сам участвовал в них. Так вот, это очень важная, по-моему, мысль: это новое движение, новая оттепель была начата старыми людьми. Не новым поколением, а людьми, пришедшими из сталинского времени. Одна из первых волн нового движения – статья Владимира Померанцева, критика, «Об искренности в литературе». Она вышла в пятьдесят четвертом[4] году и прозвучала действительно как взрыв, потому что впервые впрямую было сказано, что нельзя врать, нельзя обманывать самих себя, обманывать читателя, что настоящая литература невозможна без искренности. Ну, господи, априорные вещи, и звучат они сейчас как дважды два – четыре, но тогда они для нас были настоящим благовестом, это было что-то совершенно невероятное для молодого поколения после сталинского времени и для всей литературы. Я хорошо знал этого человека, Владимира Померанцева, лет через десять он скончался – или даже нет, побольше, лет через двенадцать-пятнадцать[5], и это был первый настоящий писатель, которому я юношей принес свои рассказы, как это водится, папочку рассказов, он их прочел, одобрил и сказал: «Иди теперь в журнал «Юность». О журнале «Юность» мы будем говорить попозже, очень серьезная тоже тема. В это время всё как-то сдвигалось в обществе и появились трещины в этом железном занавесе, впервые стали появляться иностранные гастролеры, артисты в Москве и в Ленинграде. Вот сейчас в Нью-Йорке выступает Ив Монтан, уже старый, и я помню, когда он первый раз приехал в Ленинград в пятьдесят пятом году, это была такая сенсация для нас, это было, действительно, открытие мира, когда мы услышали песенки Парижа. Когда я учился в школе, мы даже не думали, что когда-нибудь увидим иностранное существо, понимаете? Иностранец для нас казался равным инопланетянину. Это все равно что поездка за границу – сложнее психологически, чем полет в космос. И это всё начало ломаться, стали появляться первые реабилитанты, то есть люди, освобожденные из сталинских концлагерей, стали приходить, приезжать, рассказывать ужасные вещи, рассказывать свои судьбы, как им удалось спастись, входить в общество. В то время, пятьдесят пятый – пятьдесят шестой год, престраннейшая погода царила, метеорологическая, очень мягкая. Зимы были очень мягкими, масса снега, были бурные весны, масса воды, нежаркое лето; какая-то очень непривычная мягкость воцарилась не только в обществе, но и в природе на территории России и, я бы сказал, непривычная для России вежливость (смеется). Все были немножко простуженные, почихивали, кашляли. Во всяком случае, так было на Петроградской стороне в Ленинграде, где я в то время жил. И, может быть, в связи с этими мягкими погодами Эренбургу и пришла в голову идея назвать свою книгу «Оттепель». Это все как-то одно соответствовало другому, он так здорово нашел это слово, и оно так легло в общество, как будто попало прямо в десятку, в цель точно, и стало сразу символом эпохи. Хотя книжечка, я ее вчера освежил в памяти, прямо скажем, ерундовая, но любопытно было бы вам ее все-таки прочесть.

Что такое вообще Эренбург? Надо о нем несколько слов сказать. Это человек исключительно интересный, я его встречал много раз, и мы даже стали друзьями. Не то что друзьями, но довольно близкими литературными… партнерами. Он был человек-легенда, о нем ходило множество разных сплетен, говорили, что он правая рука Сталина, «умный еврей для Сталина». Сталин вот такой сидит, громила и дурак, а рядом с ним весь такой умница, который подает советы, – это все неправда. Эренбург сделал много не очень-то приятных дел в своей жизни, но он никого не предавал, как мне кажется. Он никого не спас, он увиливал много раз и не делал смелых вещей, но активных подлостей не совершал. Он был настоящим сталинским пропагандистом на выезд. Они его сохранили, они его, по идее, должны были расстрелять. Он был совершенно законченный кандидат на расстрел. Ну как было не расстрелять Эренбурга, когда таких, как Эренбург, расстреливали в первый же момент! Это человек, как Мандельштам говорил, без прививки от расстрела (смеется). У него в «Четвертой прозе» есть замечательное место: герой мечется по Москве, очень суетится, стараясь сделать себе прививку от расстрела. Вот Эренбург был не привит, и почему его не расстреляли, это, в общем-то, странно. Я помню, когда мы первый раз к нему приехали, он жил под Москвой, в местечке, называющемся Новый Иерусалим, по-моему, за одно название надо было расстреливать всех сразу (смех). Тем не менее такой существовал. Он жил в двухэтажном французском доме, с замечательной собакой русско-французских кровей, весь окруженный замечательным уютом, курил он только «Житан» и больше ничего никогда, и «Житан», видимо, бесперебойно к нему поступал в Новый Иерусалим, вокруг были шкуры какие-то, ковры, пили замечательный кофе, который нигде в Москве не достанешь. Это был странный уголок – ну, усадьба в Нормандии где-то, вот так это выглядело. Мы приехали к нему с Юрием Казаковым, известный, наверное, вам, очень хороший писатель, Толей Гладилиным – мой старый товарищ, и Эдуардом Шимом – четверо молодых тогда писателей приехали к нему, чтобы поговорить, как русские говорят, за жизнь. И просидели у него целый вечер, пили водку, разговаривали на разные темы, и то ли Гладилин, самый из нас тактичный, спросил его: «Илья Григорьич, скажите, пожалуйста, а почему же вас не расстреляли?» (Смеется.) И Илья Григорьич развел руками и сказал: «Представьте себе, я сам не понимаю, почему меня не расстреляли». Он ведь жил во Франции, был настоящий авангардист в двадцатые годы, написал авангардные талантливые произведения – «Хулио Хуренито» или, как это, «Лазик Розеншванц», «Приключения портного Лазика Розеншванца»[6]. Он писал авангардные, сюрреалистические, импрессионистические стихи, любил Париж и не мог скрыть своей любви даже в период борьбы с космополитизмом. Да, он был в различные периоды жизни очень несоветским, я бы сказал даже, порой и антисоветским человеком. От него пахло бульваром Сен-Жермен, там его образ и возник, собственно говоря, на этом бульваре. Он был в Испании, освещал испанские события как корреспондент. Почти всех, кто тогда был в Испании, ну по крайней мере две трети, уничтожили после войны, Сталин уничтожил. Он уцелел. Это было такое время, когда очень модно было раскаиваться и выворачивать себя наизнанку, и я думаю, что в этот момент он бы нам рассказал всё, если бы у него было что-то на совести. И он нам рассказал всё, что было: «Я не сделал ничего специального для того, чтобы меня не расстреляли. Меня не расстреляли по каким-то непонятным соображениям». Его использовали как пропагандиста. В самые глухие годы, когда никто никуда не ездил, он вдруг отправлялся бороться за мир куда-нибудь в Лондон или в Монреаль, выступал с речами и производил впечатление на западных левых интеллигентов очень приятное: вот посмотрите, что там болтают, что в Советском Союзе интеллигенция задушена, посмотрите – настоящий парижский интеллигент говорит и борется за мир, и он правильно говорит. В общем, такой человек. Если бы у меня спросили: «Как ты оцениваешь роль Эренбурга в это время, под каким знаком: минус или плюс?», я бы сказал: «Если его приложить к этому времени, я бы ему поставил плюс, а не минус». Потому что в то ужасное, поистине ужасное время, это был маленький мостик, соединяющий нас с миром, соединяющий нас с двадцатыми годами, с Серебряным веком русской культуры. Казалось бы, всё уже порвано, а он еще оставался, и он писал свои ужасные романы, у него ужасный был роман «Буря» о борьбе коммунистов Франции, такой примитивный, плохой роман, но он давал нам какую-то информацию о том, как живет планета, как живет остальное человечество. Он каким-то образом нас соединял [с прошлым], и, когда только появилась первая возможность, стал активно работать по восстановлению этой нарушенной связи. Из его мемуаров «Люди, годы, жизнь» мы узнавали имена совсем забытых, выброшенных из жизни людей. Он писал о Мандельштаме, о Бабеле, он писал о Хемингуэе, обо всех людях, о которых при Сталине не полагалось говорить вообще. И вот он оказался человеком, у которого были такие чуткие ноздри, что он придумал [для названия] слово «оттепель». Он почувствовал запах этой гнили. Я вспоминал эту книжку, когда у меня еще ее не было, и думал: что я из нее помню? А ведь мы ее зачитывали, она переходила в студенческих аудиториях из рук в руки, нужно было драться, чтобы ее получить, а не осталось в памяти ничего, только два персонажа этой книги, художник Пухов и художник Сабуров. Всё остальное – абсолютнейшая мура, типичный советский роман: какой-то завод, что-то там происходит, какие-то заводские дела, какие-то невразумительные любовные истории совершенно бесполых существ, неизвестно, как они занимаются любовью, невозможно себе предположить. И, как всегда у Эренбурга, масса персонажей, всё время путается всё. А когда я прочел [перечитал книгу], еще один любопытный появился момент: некий инженер Соколовский – у которого дочь в Бельгии, выросла там, она приезжает в Москву – с ней встречается. И что, господа американцы, в этом особенного, скажите, пожалуйста? (Смеется.) Мне кажется, ничего в этом особенного, но для нас тогда, я вспомнил, это была тоже неслыханная дерзость. Это был прорыв плотины: писать прямо в советской книге, что к человеку приезжает из Бельгии дочь! И не сволочь, не шпионка, и не раскаивается в своей жизни при капитализме, а просто приехала с мужем и в театры ходит, понимаете? Это было действительно какое-то чудо. Почему же запомнились эти два художника: художников я помнил всегда. Очень примитивное противопоставление. Один из художников, Володя Пухов, ему тридцать девять лет, Эренбург его называет «молодой человек», и там все время его любовные истории описываются. Помню, что, когда читал в пятьдесят шестом году, думал: как это он описывает любовную историю тридцатидевятилетнего человека? Тридцать девять лет! Мне тогда казалось, пора уже завязывать со всем этим делом (смех). Как можно в таком возрасте еще какими-то любовями заниматься, понимаете? Он такой приспособленец, рисует в рамках социалистического реализма то, что от него требуют, скажем, портрет рабочего Андреева, портрет доярки Ивановой, вечер в колхозе. Он циник, он все это не любит, терпеть не может. Там есть хорошая, довольно забавная сцена: ему надо нарисовать вечер в колхозе, он нашел где-то в журнале снимки коров, срисовал, и всё – получились хорошие коровы. Но когда он стал думать, что же еще сделать – кур, надо нарисовать кур, а он нигде не может найти снимки кур, и ему руководство Союза художников говорит: «Ты должен поехать в колхоз, и там ты осуществишь смычку с колхозниками, с крестьянством и напишешь, значит, настоящих кур». И он в ярости говорит: «За восемьдесят километров по грязи ехать, чтобы рисовать противных кур?» Он в ярости! Но он получает хорошие деньги за это, и у него автомобиль, тогда вообще ни у кого автомобиля не было, а у него автомобиль, он на этом автомобиле ездит в мрачном настроении. Мрачен он, потому что встретил своего друга Сабурова, тоже художника, который отвергает соблазны социалистического реализма и честно пишет свои пейзажи. Сабуров любит живопись. Все говорили в Москве, что изображен под видом Сабурова художник Фальк, вероятно, так оно и было. Фалька потом атаковал Никита Сергеевич Хрущев, когда громил молодое искусство в Манеже, об этом мы будем еще говорить. И Фальк, то есть Сабуров, живет в нищете, жена у него такая некрасивая, хромоножка, есть почти нечего, но он верен своему искусству, трудится, рисует деревья, рисует луну, облака – замечательный художник, талант, Пухов ему завидует, Сабуров занимается своим делом, чувствует себя гением. Вот такой конфликт между конформизмом и антиконформизмом, очень поверхностный, очень лобовой, как вы сами видите, ничего тут особо объяснять не нужно, и в конце концов Пухов вдруг начинает рисовать дерево, которое он видит на берегу пруда, ему надо рисовать тракторы, а его почему-то тянет к этому дереву, и он каждый вечер приходит, ставит там свой этюдник и рисует это дерево, и оно у него не получается, он его рисует снова и снова, а в это время тучи идут, снег тает, начинается оттепель (смеется). Понимаете? Вот такая история, и оттепель. Действительно, ничего нет в этой книжке. Но любопытно будет просто ее, как мне кажется, вам посмотреть, хотя бы увидеть, как тогда люди жили и что они принимали за открытия, откровения для себя. Поразительные вещи. Тут [в романе «Оттепель» действие] начинается с дискуссии о каком-то романе, и как говорит [один из героев, инженер Коротеев, у автора чувствуются] какие-то, значит, буржуазные влияния, и все спорят, есть ли у него действительно буржуазные влияния или нет у него буржуазных влияний.

Господа, теперь вопрос такой: будем мы делать перерыв или не будем? Это зависит от вас. Сюда приходил какой-то супервизор и сказал, курить здесь нельзя. В аудитории нельзя, да. Ну так что, делаем перерыв или нет? Делаем.


Дудинцев. «Литературная Москва»

Господа, есть вопросы по тому, что я сейчас говорю? Или позже к этому перейдем?

Вторая книга, которая стала бомбой того времени, которую мне не удалось найти, – это книга Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Я буду писать на доске имена писателей (пишет). Дудинцев. И я был даже доволен, что не достал эту книгу, потому что, как я уже сказал, она довольно скучновата, но тогда была действительно каким-то взрывом, потому что впервые в ней появились портреты – и довольно резкими красками написанные – советских партийных бюрократов. И именно поэтому они, узнав там себя, начали яростную кампанию против Дудинцева, размаха, пожалуй, антипастернаковской кампании. Это была первая широкая кампания по всей стране, когда трудящиеся включаются и выражают свое возмущение. Мы о кампании такого рода будем говорить, когда я коснусь Пастернака, «Доктора Живаго», когда появляются в газетах письма ткачей, металлургов, которые никогда не читали книгу, но тем не менее ее громят. Я сам был однажды жертвой такой кампании, но не такой массированной. У меня был маленький рассказ о таксисте-жулике в Крыму: довольно привычная фигура – таксист, который немножко жулик, ничего особенного. И однажды я шел по Москве вечером и вдруг вижу – на здании газеты «Известия» есть световая газета, там идут буквы новостей: среди новостей типа «Король Иордании Хусейн сделал резкий протест американскому правительству», или еще что-то, – письмо ялтинских таксистов писателю Аксенову. Увидел своими глазами! (Смеется.) Они протестовали против того, что я оклеветал честных ялтинских таксистов. Потом выяснилось, что никто из них не читал, конечно, этого рассказа, а просто в «Известиях» какой-то журналист пишет, затем звонит в этот таксомоторный парк и говорит: «Нам нужно две-три фамилии ваших хороших рабочих, передовых, для подписи». Ему называют фамилии, и так появляется новость.

У Дудинцева история такая: изобретатель Лопатин придумал какую-то штуку, которая будет очень полезна народному хозяйству, но бюрократы и сталинские держиморды не дают ему продвинуть свое изобретение в жизнь. Он человек одержимый, герой, он борется с бюрократической машиной, едет в Москву, старается добиться справедливости, в общем, это история его борьбы. Его антипод – типичный сталинский волевой директор, фамилия его, кажется, Дроздов. Он относится к другому слою советского общества. В книге есть яркая сцена, она больше всех мне запомнилась, когда этот Дроздов возвращается из Москвы в свой городок зимой, его встретила жена, они едут в лимузине, яркий солнечный день, и он говорит шоферу: «Останови, дальше мы пойдем пешком». И они идут с двумя пакетами апельсинов и едят апельсины. Солнце вокруг, снег сверкает, они чистят апельсины и бросают кожуру на снег, а местные мальчики совершенно не понимают, что такое происходит: они никогда не видели апельсинов, понимаете? Они, потрясенные, смотрят на сверкающие апельсиновые корки на снегу. Может быть, это даже и меня вдохновило, потом, в шестьдесят третьем году, я написал «Апельсины из Марокко». И атака партии была неадекватно тяжелой на этого несчастного Володю Дудинцева. Я тогда был студентом и помню, что во всех институтах были обсуждения, но эти обсуждения уже не удавалось проводить [по принципу] «дави, бей его», потому что люди выходили и начинали говорить: «Что вы его бьете, он правду сказал», – уже так стали выступать. В Союзе писателей было обсуждение, где Дудинцеву угрожали очень серьезными санкциями, если он не покается. Мне рассказывал об этом Гладилин, который тогда был совсем молодым писателем, ему было лет двадцать, ему удалось пробраться на обсуждение романа через котельную или через крышу. Володя Дудинцев стоял на трибуне бледный как полотно и отбивался от криков: «Вы предатель нашей Родины!» и тому подобного, говорил: «Я не предатель нашей Родины, я люблю свою страну, но, когда я вспоминаю, как немцы громили нашу армию в начале войны, я не хочу, чтобы это когда-нибудь повторилось, вот почему я против бюрократии». То есть он выступал с позиции крайнего советского патриотизма. Несмотря на это, его били и лупили со страшной силой.

(Вопрос из зала: Это было уже после двадцатого съезда?)

Да, да, конечно. Я об этом еще скажу. И чем еще интересна антидудинцевская кампания: впервые она стала широко освещаться мировой печатью. Эту кампанию не удалось провести внутри страны, она вдруг вышла на мировую аудиторию, широко освещалась журналистами, книга была переведена, издана во всем мире и стала просто бестселлером, только благодаря этой шумихе. Впервые советская литература оказалась на мировой сцене и под очень плотным наблюдением мировой прессы. Может быть, поэтому его тогда и не выгнали из Союза писателей. Что касается реакции партии, то она была очень жестокой, но в то же время Хрущев высказывался об этой книге очень противоречиво. Он попал в довольно дурацкое положение в пятьдесят шестом и далее годах. Он вроде бы начал антисталинское возрождение, но в то же время был типичный сталинский бюрократ, и он не мог не бить писателей, это была его прямая функция. Но в то же время иногда до него доходило: ведь мы же вроде бы одно дело делаем с такими Дудинцевыми? Помню его выступление по книге Дудинцева, когда он говорил, что да, книга, конечно, вредная, но интересная, и я ее читал, товарищи, без иголочки. Что это означало? Он не колол себя иголочкой, не боялся заснуть, то есть обычно, видимо, вождь засыпал над книжками, а тут ему не нужно было подкалывать себя иголочкой. И все тогда говорили: да, книжечка без иголочки.

И вот в конце пятьдесят шестого года возник альманах «[Литературная] Москва», первая попытка суммировать новые явления литературной сцены, суммировать и собрать эти новые голоса. Я уже сказал о Маргарите Алигер, Маргарита Алигер была к тому времени лауреатом Сталинской премии, автором поэмы «Зоя», которую учили в школе, – о партизанке, которую немцы замучили, это вроде советская Жанна д’Арк такая… Маргарита Алигер (пишет). Она была членом партии и очень правоверным человеком. Я вам прочту ее стихи «Зимняя ночь», о каком-то председателе колхоза, который выходит ночью и слышит, как тают снега, опять снега тают, весна, оттепель идет.

Он глубоко и жадно дышит,Как будто в жатву воду пьет,Он зимней ночью ясно слышит —Весна идет, весна идет,Как там ни снежно и ни вьюжно,Вот-вот сугробы стронет с места, вот-вот она возьмется дружно,Весна двадцатого партсъезда.

С таких партийных позиций они начинали борьбу за обновление в литературе. Уж более партийных позиций даже и не придумаешь, это действительно борьба за коммунизм с человеческим лицом, то, что потом пытались в Чехословакии сделать все эти Дубчеки. И ей [Алигер] потом эта ее партийность обернется боком. Или вот стихотворение в этой же подборке, называется «С кремлевской трибуны». Большой ученый слушает и говорит, что надо очистить землю от сорняков: «Помните, земля чиста от века, целина не знает сорняков, нипочем не прорастет пыреем поднятая нами целина». То есть это идея очищения, чистоты: идея коммунизма сама по себе чиста – ее запятнали сталинисты, Сталин запятнал, нам нужно очистить ее, и она снова пойдет покорять сердца и умы человечества. И большинство поэтических выступлений в сборнике «Москва» – такого рода манифестации. Я думаю, что именно под влиянием этого сборника начался ранний Евтушенко с его манифестациями – он именно и начал все эти манифестации, – каждый его стих, даже о любви, о девушках, о природе, всегда кончался строчкой, которая манифестировала новое отношение к жизни, борьбу за чистоту революционной идеи. Среди авторов этого сборника много было людей опальных, так сказать. Во втором сборнике появился даже один бывший заключенный, то есть уничтоженный писатель, Иван Катаев, его начали печатать. Среди них была и Ахматова, и Заболоцкий вот тоже сидел. Поэт Леонид Мартынов (куда я его дел? а, вот он, здесь), который не сидел, но все сталинские годы не имел возможности печататься, был в немилости, в настоящей опале, и потом появился на страницах этого альманаха. Его манифестации более сложный характер носят… они в политическом смысле на порядок выше. Мне даже запомнился тогда маленький его стишок под названием «Богатый нищий». Это яркий вызов, протест; против чего – я бы даже сейчас определенно не сказал, я не могу расшифровать этого стихотворения. Но ярость там тем не менее основательная.

От города не отгороженноеПространство есть. Я вижу, тамБогатый нищий жрет мороженоеЗа килограммом килограмм.На нем бостон, перчатки кожаныеИ замшевые сапоги.Богатый нищий жрет мороженое…Пусть жрет, пусть лопнет! Мы – враги!

Кого он имел в виду, точно боюсь сказать, тут нет определенной классовой принадлежности, но ясно, какой-то нехороший человек.

Появился здесь также – я пока говорю о первом сборнике, который не вызвал особенно сильной реакции, – замечательный поэт Николай Заболоцкий. Я сейчас напишу, Заболоцкий. Николай – это понятно, а Заболоцкий вот так (пишет). Он был из ленинградской блестящей поэтической молодежи, и там очень много прошло арестов еще перед войной. Он здесь выступает с большой подборкой стихов, которая открывается стихотворением «Ходоки» – крестьяне идут к Ленину пожаловаться на свои, значит, troubles (смеется). Они идут к нему… как идут мусульмане в Мекку и в Медину, так они идут в Москву. Казалось бы, совершенно правоверное стихотворение, за такие стихи вроде бы не полагается сажать в советскую тюрьму. Но вот посадили все-таки человека, и даже в этом стихотворении есть какая-то боль, которая переламывает, перехлестывает эту официальщину, пропагандистский характер. Выходит Ленин к этим трем мужикам, они вынимают из мешка ржаной хлеб, ему дают и едят вместе с Лениным этот хлеб.

С этим угощеньем безыскуснымК Ленину крестьяне подошли.Ели все. И горьким был и вкуснымСкудный дар истерзанной земли.

Сразу чувствуется боль этого человека, а не просто «ура» ленинизму, революции. Я бы сказал, что из всего присутствующего в этом сборнике Заболоцкий ближе всего к тому развитию, которым пошла далее русская поэзия уже конца шестидесятых годов, здесь нет манифестаций. Она ближе всего к истинной поэзии. [У Заболоцкого есть] Четверостишие, которое стало хрестоматийным, стало повторяться везде. Стихи называются «Некрасивая девочка» – о маленькой девочке, которая еще не знает, что она некрасива. Она бегает с друзьями, с детьми, играет, и веселится, и наслаждается жизнью, еще не зная, что пройдут годы и она посмотрит на себя и поймет, что она уродливая, и поэт думает, как ей будет ужасно одиноко, как ей будет горько. Ему горько и больно за нее, это не связано ни с двадцатым съездом, ни с культом личности Сталина, ни с чем (смеется), слава богу, что не связано. Он пишет:

…Младенческая грация душиУже сквозит в любом её движенье.А если это так, то что есть красотаИ почему её обожествляют люди?Сосуд она, в котором пустота,Или огонь, мерцающий в сосуде?

Я помню, эти стихи все время повторяли в те дни.

В этом сборнике вдруг мы увидели стихи Анны Ахматовой. Великая русская поэтесса, царскосельский соловей. Эта была, кажется, ее первая публикация после известного ждановского постановления против Ахматовой и Зощенко[7]. После этих ждановских издевательств Ахматова была неприкасаемой. Ее не посадили в тюрьму, но ей не давали никакой работы, и она бы умерла с голоду, если бы не помогали друзья, в частности, между прочим, Пастернак. Я был знаком с Ахматовой, и она рассказывала как-то при мне, как Пастернак ей помогал. У Пастернака было много денег тогда, он делал много переводов. Свои стихи ему не давали печатать, но он переводил. Он, говорит, приезжал, садился на диван и весь вечер читал стихи, разговаривал и никогда денег не предлагал никаких ей, но, когда он уходил, она находила под валиком дивана, под подушкой дивана, плотную свернутую пачку денег, он ей так оставлял. И Ахматова вдруг появилась в этом сборнике с прекрасными стихами, великолепными стихами под названием «Петроград, 1916». То есть преддверие революции, и как это ощущается, преддверие революции. Так не по-советски, что это, я бы сказал, один из самых опасных материалов сборника, но он прошел незамеченным, его как раз не били.

Все уже на местах, кто надо;Пятым актом из Летнего садаПахнет… Призрак цусимского адаТут же. – Пьяный поет моряк…Словно в зеркале страшной ночиИ беснуется, и не хочетУзнавать себя человек,А по набережной легендарнойПриближался не календарный —Настоящий Двадцатый Век.Немножко даже страшновато становится.

Публикация Ивана Катаева любопытна сама по себе… сейчас найду, где это отметил… Вот второй номер, о котором я говорил, чем он открывается и чем завершается. Публикация Ивана Катаева любопытна сама по себе тем, что он был репрессирован, расстрелян – он погиб в лагерях. Рассказ, который здесь напечатан, – обычный, грамотный, среднего качества, ничего особенного, рассказ как рассказ. Не стоит на нем подробно останавливаться, но в предисловии впервые сказано об авторе как о жертве сталинских репрессий. Первый съезд советских писателей избрал Ивана Катаева членом правления Союза писателей СССР, в тридцать седьмом году в расцвете творческих сил он был арестован по ложному обвинению – по ложному обвинению! – и погиб в заключении. Тогда не надо было вообще никаких обвинений, а просто людей пачками арестовывали по спискам. Я сейчас напишу «Катаев», не путайте его с Валентином Катаевым, это другой человек.

(Вопрос из зала: Не родственник?)

Нет, не родственник (пишет). Иван, а тот Валентин.

Далее я хочу сказать несколько слов о двух рассказах Юрия Нагибина. Это сейчас известный очень писатель (пишет), он, кстати, собирается в Вашингтон приехать скоро, он уже здесь был, читал в американских университетах. Это очень хороший писатель, высокой марки профессионал, и вся его творческая жизнь прошла совершенно благополучно, его никогда не били, за исключением этой публикации в альманахе «Литературная Москва». Тогда его били за эти два рассказа. Многие авторы этого альманаха сделали из критики, из всей этой истории разные выводы, как и Юрий Маркович Нагибин, и, видимо, они принесли должные плоды. Рассказы ничего особенного в смысле политической остроты из себя не представляют, с нашей точки зрения. Сейчас какой-нибудь Распутин пишет в сто раз более острые в политическом отношении вещи про деревню. Но тогда рассказы Нагибина так сильно прозвучали, что заставили партию призадуматься. Вот первый рассказ, «Хазарский орнамент» называется. Это охотничий рассказ. Юрий Нагибин принадлежит к тому типу русских писателей, которые очень любят охоту. Это такая русская традиция – ездить на охоту, стрелять уток, рассказывать об этом. Юрий Казаков тоже этим занимался когда-то. Действие происходит во время охоты на уток, в каких-то маленьких избушках, где охотники собираются. И его напарник, с которым он вместе охотится, – это профессор-искусствовед, занимающийся такими отвлеченными понятиями, как, например, хазарский орнамент, он изучает орнаменты, оставшиеся от древнего племени хазар, которые когда-то жили на территории России. Он избрал эту отвлеченную область только лишь для того, чтобы быть подальше от жизни, потому что он боится всего, пишет Нагибин, боится, даже когда начинают критиковать состояние дорог в России: когда говорят, что в Советском Союзе отвратительные дороги, герой рассказа сразу замыкается и старается уйти, лишь бы не поддерживать этот разговор. Хазарский орнамент – это для него спасение. Он не знает, бедняга, что именно в наши дни хазары стали центром дискуссии, сейчас националистическая дискуссия в русской прессе идет, кем были хазары – евреями или славянами (смеется). Вот такой запуганный интеллигент, запуганный человек. И вдруг во время разговора один из охотников оказывается страшным критиканом охотничьего хозяйства, и все ужасно критикует, и резко так высказывается, цитирует какие-то дореволюционные издания. Нагибинский герой старается не участвовать в этой сцене, как вдруг оказывается, что этот критикан не кто иной, как новый, назначенный там секретарь райкома партии. То есть этот секретарь, как Гарун-аль-Рашид, в простой одежде, без слуг и без стражи, путешествует по простым крестьянским полям. И это тоже примета нового времени, и это делает этот рассказ острым. Второй его рассказ «Свет в окне» – это типичная рождественская история, Christmas story. Дом отдыха, где отдыхают простые люди, но в этом доме отдыха есть отдельный маленький домик, где всегда ждут начальство, где, в отличие от основного дома отдыха, три роскошных комнаты, там стоит телевизор, чудесная мебель, там все чисто, идеально, и при этом доме специальная уборщица, которая должна его убирать каждое утро, поддерживать в нем чистоту, там ждут приезда какого-то высокого начальства, которое не приезжает и, видимо, никогда не приедет. А все вынуждены по три, по четыре человека в общих комнатах находиться. Директор дома отдыха понимает, что все это бессмысленно, но не может отказаться от этого, и вдруг он видит, что там горит свет зимней ночью, идет проверить, оказывается, это уборщица пригласила туда своего молодого человека и каких-то маленьких детей, и вот мороз трещит, а они смотрят телевизор и наслаждаются комфортом этой комнаты. И он их оттуда выгоняет: им не по чину там находиться. Такая типичная рождественская история, которая тоже была притчей во языцех и подверглась страшным официальным атакам.

Затем идет большая подборка Марины Цветаевой, первая публикация после ее смерти. Вы знаете, конечно, Марину Цветаеву, да? Это поэтесса, которая была в эмиграции и вернулась перед войной в Советский Союз, а в эвакуации в Елабуге покончила жизнь самоубийством. Имя ее было совершенно неизвестно широким читателям в стране, ее нельзя было даже упоминать, впервые здесь напечатали большую подборку ее стихов, которые совершенно не похожи ни на какую советскую поэзию, с предисловием Эренбурга. Он цитирует ее стихи… Более несчастной поэтессы, более несчастной личной судьбы, чем у Марины Цветаевой, придумать трудно. Ее никто не признавал, и в эмиграции, кстати говоря, к ней очень плохо относились, она постоянно почти голодала, а то и просто голодала, ее очень мало знали, очень мало о ней писали, но тем не менее она пишет еще в юности:

Моим стихам, написанным так рано,Что и не знала я, что я – поэт,Сорвавшимся, как брызги из фонтана,Как искры из ракет…<…>Разбросанным в пыли по магазинам(Где их никто не брал и не берет!),Моим стихам, как драгоценным винам,Настанет свой черед.

И вот сейчас, после ее смерти, черед настал: везде идут по миру конференции «Цветаева в <нрзб>», и в Советском Союзе миллионы людей ее читают – и обожают! И снова Эренбург, он ее открывает, он пишет о ней статью, снова соединяет цепь времен. Какой-никакой человек, а действительно, он соединял цепь времен. Он сказал нам тогда: настало такое время, когда вы, перепрыгивая через своих отцов, даете руку дедам, соединяетесь с ними. То есть молодые писатели шестидесятых годов, отвергая пятидесятые, сороковые годы и тридцатые даже частично, пытаются соединиться с русской авангардной традицией двадцатых годов, понимаете? С так называемыми «золотыми двадцатыми» годами.

Вот еще один поэт, который после выхода этого сборника был в центре критики. Его имя Яков Аким, сейчас я его найду. Любопытно, какую он выбрал себе судьбу: оказавшись тогда в самом центре литературной борьбы, он предпочел уйти, не стал активным человеком и всю жизнь – я его хорошо знаю – провел, зарабатывая свой тихий литературный хлеб всякими детскими рассказиками, стишками и тихо попивая коньяк в ресторане Дома литераторов. Год за годом, десятилетие за десятилетием, а начинал он как один из плеяды вот этой самой бунтующей литературы, здесь он в стихах упоминает уже и расстрелы:

Там песен яростно безбожныхНемало в детстве я пропел.И там же услыхал тревожныйХолодный шепоток: «Расстрел».

«Разве умирают как в романах, пригласив парторга в кабинет?» – это он вспоминает советские сталинские романы, а самая большая критика была по поводу его стихотворения «Слепой в метро», где описывается слепец, старик, который оказался в метро по соседству с девочкой, которая везла саженцы берез, и он почувствовал запах весны: запах, опять весна, опять, видите, весна, и эта девочка берет его под руку и ведет на эскалатор, и они поднимаются, и слепцу кажется, что когда кончится эскалатор, то он прозреет. Таков сюжет этого стихотворения. Опять тема весны, девочка, саженцы, слепой прозреет – можно сразу предположить, что имеет в виду автор, и можно его бить. Сейчас я напишу его имя (пишет). Вот, Яков Аким.

Есть здесь также статья того самого Марка Щеглова, некролог на которого закрывает этот сборник. Он пишет о современной драме, и мы ясно видим с первых же страниц, какие он отстаивает эстетические и этические принципы, это критика двадцатого съезда и попытка преодоления догматического эстетизма.

Но самым главным, я бы сказал, центральным, ударным моментом этого сборника оказался рассказ Александра Яшина «Рычаги», сейчас несколько более подробно о нем. Александр Яшин (пишет). «Рычаги», как по-английски рычаг?

(Реплика из зала: Lever.)

Lever? «Levers»? Вы знаете идею рычага Архимеда – если была бы точка опоры, то тогда с помощью рычага он перевернул бы Землю. Поэтому так и называется этот короткий рассказ, в художественном отношении добросовестный, не блестящий, но вполне хорошо написанный, но никаких, так сказать, пластических находок нет… Как осуществляется литература? Новое имя, новый писатель? Осуществляется либо каким-то художественным открытием, пластическим открытием, открытием новой формы, либо открытием нового героя, новым острым социальным ходом, резким столкновением, сюжетом, открытием нового характера, скажем, как Солженицын открыл Ивана Денисовича, либо как Александр Яшин открыл ситуацию саму по себе кризисную. Правление колхоза, вечер, сидят четыре мужика. Курят ужасный табак, самосад, и бросают окурки в какую-то банку. Банка уже полна окурков, дым такой, что еле-еле видно лампочку, лампочка мерцает, радиоприемник трещит, и кажется, что он из-за дыма не работает. А у него просто плохо батарейки работают. И вот эти четыре мужика говорят о своих бедах, о том, что им спускают из райкома план, который невозможно осуществить. Что их как бы поощряют давать свои предложения снизу, план на свою продукцию самим вырабатывать, они это делают, посылают это в верха, в райком, а в райкоме эти планы выкидывают, вместо этого дают им свои, и ничего не идет, всё не работает, хозяйство разваливается, на трудодни дают копейки (трудодни – раньше так оплачивался труд в колхозах, крестьянин проработал день в поле – ему записывают один трудодень, и по этому трудодню дают либо деньги, либо зерно). Они говорят о том, что за трудодень теперь дают десять копеек. Можно себе представить: если работаешь каждый день триста шестьдесят пять дней в году, то получаешь тридцать шесть рублей – в год! Один говорит: а вот мне Костя два килограмма сахара достал в районе, привезли сахар, и он мне два килограмма прислал сахара. В общем, они говорят о какой-то ужасной жизни, и вдруг выясняется, что один из них – председатель колхоза, другой – секретарь парторганизации, еще счетовод и главный земледел этого колхоза. То есть все эти четверо мужиков – шишки колхозные, все они члены партии и ждут просто-напросто пятого члена партийной ячейки, учительницу, чтобы начать партсобрание. Пока партсобрание не началось, они болтают очень искренне о своих горестях, и вдруг в момент, когда разговор достигает определенной остроты, раздается голос старухи, оказывается, бабка – старуха уборщица, сидит в этом правлении, она говорит: «Перестаньте дымить-то, мужики, сколько можно дымить». После этого разговор прекращается (смеется), потому что им казалось, что они одни. Они боятся, Яшин подчеркивает, даже несчастной этой старухи! Наконец появляется учительница, начинается официальное партийное собрание и прекращается жизнь, начинаются формальные словеса партийного собрания, когда воду в ступе толкут. [Собрание изображено], я бы сказал, с определенного рода мистицизмом. Слово «партия» употребляется так, как будто партия сказала, партия решила. Что такое партия? Это и сейчас ведь употребляется в разговорах в Советском Союзе. Партия – это неопределенное понятие, вы не можете точно определить формы этого понятия, не можете определить лица этого понятия. Даже Брежнев говорит: «Партия этого не позволит, партия этого не хочет, партия…» Что же такое партия? Совершенно расплывчатое, мистического характера понятие, которое гипнотизирует всех этих людей. Причем Яшин еще старается сохранить хорошую мину при дурной игре, он говорит о развале жизни колхозной, но в то же время один из мужиков говорит: «А вот в Груздихинском районе, по соседству, у них-то ведь всё иначе, у них-то всё хорошо»[8], то есть Яшин, замахиваясь на очень важную тему, тут же дает некоторый задний ход, говоря, что это, в общем-то, местная беда, что можно быть хорошими хозяевами, более инициативными, и вот в соседнем районе другое управление, и у них там всё идет, всё в порядке. Но даже эти уступки не сделали рассказ менее опасным, менее взрывным, потому что впервые он показал, как действует механизм партийного гипноза. Они о себе, мужики говорят, полушутя: «Мы – рычаги партии на селе». Так официальная пропаганда о них говорит, вы – коммунисты, рычаги партии на селе, имеется в виду, что с помощью рычагов мы перевернем старый мир и начнем новое хозяйство, придет благоденствие, изобилие и так далее. И действительно, когда они не на собрании, когда говорят друг с другом как с друзьями, являются настоящими обычными людьми, а когда начинается официальщина, они под влиянием этого гипноза становятся именно рычагами, бездушными и механическими роботами. Причем здесь еще есть момент, который мне представляется особенно опасным: когда начинается собрание, ведущий начинает говорить особым заговорщическим тоном, как будто осуществляется подпольное собрание. Партия, несмотря на всю свою мощь и полный охват всей жизни, до сих пор является какого-то рода подпольной организацией, есть даже в Советском Союзе такая шутка: наша партия до сих пор работает в подполье. И действительно, всё закрыто, скрыто, этот душок взаимоповязанности, хотя Яшин кончает рассказ на такой ноте, что скоро все перевернется в нашей жизни, исчезнет этот дурман, это все культ личности виноват, это не система нашей жизни виновата, это виноват Сталин, прошлое, культ личности. Этим рассказ кончается – вот придет двадцатый съезд и всё переменит, партия сама очистится, начнется процесс очищения, и люди перестанут быть рычагами. Таков смысл этого рассказа. И он вызывал дикую ярость. Видимо, все-таки партийные идеологи очень туго разбираются в эстетике, но они чувствуют, крысиным чутьем чувствуют, где опасней всего для них. И этот рассказ, действительно, очень опасен, потому что открывает психологическую структуру, как действуют эти рычажки, чем они приводятся в движение.

Мы сейчас пробежались по первому периоду, периоду очень робкого сопротивления. Это было только начало процесса, который сейчас уже принял огромный [размах]. Люди, составившие сборник «Литературная Москва», тоже были своего рода рычагами. Они могли бы стать рычагами этого литературного и духовного обновления, но под ними еще не было новой почвы, новая почва только возникала в то время. Возникала новая среда, новая молодежь, новое поколение писателей, и об этом мы в следующий раз будем говорить. Может быть, вопросы будут? Давайте что-то уточним.


Среда «оттепели»

[Хорошо, если бы] студенты уже начали думать о возможных темах своих сочинений по семинару и мы могли бы вместе это обсуждать и решать, кому что писать. Вот, например, Нэтэли Крэмер уже выбрала себе тему, и, мне кажется, очень интересную. Эта тема связывает Марину Цветаеву и современную ее продолжательницу Беллу Ахмадулину, известную поэтессу советскую. Я буду говорить сегодня о том, как возникала та среда, которой не хватало этим первым бунтарям, о которых мы говорили в прошлый раз, то есть тем писателям, которые появились в период «оттепели» из числа сталинской еще гвардии, все эти Алигер, тот же Симонов – [то] поколение. Вот мне вспоминается… я буду часто приводить примеры из собственной жизни, даже не примеры, а просто такие… flashbacks (смеется).

Вспоминается мне осенний день пятьдесят пятого года в Ленинграде, я был студентом мединститута и шел через Неву по Дворцовому мосту; был чудный осенний день ленинградский, летели тучи, ветер был… И вокруг какие-то бежали люди из университета и в университет, видимо, большинство из них сбежало с лекций и шло смотреть появившиеся в кинотеатрах фильмы типа «Рим, 11 часов», «Под небом Сицилии» и так далее – тогда очень моден был итальянский неореализм. И вот я шел и вдруг увидел справа, то есть ближе к морю на Неве, что-то огромное, какой-то гигантский корабль совершенно необычных очертаний. Обычно на Неве не стояло таких кораблей больших. И за ним еще четыре маленьких корабля. Они стояли все на якорях, на бочках, и на них развевались британские флаги. Это эскадра Royal Navy пришла в Ленинград с дружеским визитом[9]. Это было совершенно уму непостижимо, еще вчера, еще в позапрошлом и даже в прошлом году мы этих людей считали своими заклятыми врагами! И вдруг стоят эти корабли, которые пришли к нам с дружеским визитом. И город заполнился british sailors. Это был совершенно невероятный… опыт, люди были в таком возбуждении, не могли понять, что происходит. Видимо, КГБ и милиция ленинградская пришли в полный конфуз, они не знали, что делать. Я помню прекрасно, как шли с этого авианосца «Триумф» (а в советском флоте тогда еще не было таких огромных кораблей) лодки, полные матросов, они ехали гулять по городу. Набережная была полна девчонок ленинградских, они визжали от нетерпения, чтобы захватить этих моряков. И когда матросы выходили на берег, девчонки просто их расхватывали, и матросы исчезали, понимаете? (Смех.) Это было поразительно, потому что эти девчонки-то выросли при Сталине, они боялись писать в анкетах, что у них кто-то был на оккупированной территории, это считалось преступлением, уже на тебя клало пятно. А тут вдруг в полном, немыслимом, жутком восторге матросов расхватывали и куда-то их утаскивали, и я так думаю, что немало нелегальных англичан родилось после этого в Ленинграде (смеется). Сейчас, наверное, этим нелегальным англичанам, которые даже не подозревают, что они англичане, по двадцать пять лет, даже больше.

Я это рассказываю, чтобы описать ту необычную, невероятную весну, которая происходила в нашей жизни, как все ломалось, как все сдвигалось и как возникало заново. Помню, что во время стоянки этой эскадры вдруг началось наводнение в Ленинграде. Мы с товарищами шли на танцы – тогда очень увлекались танцами, мы уже в пятницу узнавали, где играют модные оркестры, – шли по Большому проспекту Петроградской стороны по колено в воде. Большой проспект был весь затоплен водой, и, чтобы погреться, мы зашли в ресторан Чабанова, который присутствующий тут один, значит, господин знает хорошо (о ком это?). И там играл оркестр слепых евреев, три еврея играли на скрипках. И там сидели четыре английских матроса, пили водку. Все начинали подогреваться, развязывались языки, и какие-то русские подошли и стали петь It’s a long way to Tipperary, по-русски, и оркестр слепцов подыгрывал. Матросы, потрясенные: откуда эта британская песня в этом самом городе?

Вот так каждый день приносил что-то новое, открывались ворота на Запад. Шли выставки какие-то, я уже говорил, что почему-то немыслимо жаркие споры вспыхивали вокруг живописи, вокруг абстракционизма, – абстракционизм тревожил умы в Советском Союзе больше, чем наличие, предположим, копченой колбасы. Подавай нам абстракционизм или не нужно нам абстракционизма – эта тема больше волновала, чем наличие колбасы.

Помню, Ив Монтан приехал, приехала американская труппа Everyman Opera[10] (сейчас, по-моему, она не существует) с оперой Porgy and Bess. И для нас, молодежи того времени, это всякий раз было открытие. Мы прямо неделю простаивали в очереди для того, чтобы попасть на какого-нибудь иностранного гастролера. Но никто этим не тяготился, это уже смахивало на какого-то рода фестиваль, какой-то спонтанный акт веселья, ночью жгли костры, пели вокруг костров. Записывали себя там – по сотням отбирали, потом выбирали командира сотни, надо было приходить три раза в день и выкрикивать фамилии твоей сотни. И все время шутки возникали: ты в свою сотню записывал, предположим, Евгения Онегина, Ленского… из Ильфа и Петрова всех этих самых предводителей дворянства, Остапа Бендера и так далее. [Похоже на] хэппенинги, [которые] происходили в институтах ленинградских, шоу такие самодеятельные, они назывались и сейчас называются «капустники». [Не знаю,] как в американских университетах такие шоу называются, но в русских назывались «капустники» – капуста, cabbage, может быть, потому что одно на другое, как листики, – и в этих капустниках очень много было дерзости, много сомнительных и в политическом отношении шуточек. Происходило возникновение молодой оппозиционной среды.

Опять же вспоминается мне, возник с нашим институтом по соседству так называемый Клуб молодежи Петроградской стороны. Это было просто гнездо крамолы по тем временам, настоящее гнездо крамолы. Гнездо крамолы – выражение понятно американцам? Я сейчас запишу его, это важно знать: гнездо – nest, крамола – это ироническое выражение. Как «крамолу» мы переведем на английский язык? Помогайте, господа. Dissidence? Nest of dissidence or something like that?

(Из зала: Illegal, нелегальный.)

Нет, это уже что-то не то. О’кей. Потом вы возьмете словари и найдете.

Я тоже ходил в этот Клуб молодежи Петроградской стороны. Устроили [там] так называемый вечер культуры Франции, который превратился в разгул молодых крамольных сил. Устроили выставку абстракционизма, доморощенного, конечно (смеется), никто еще не умел рисовать абстрактных картин, но тут уже нарисовали всё, всё развесили. Играл джаз, а слово «джаз» произносить запрещалось, запрещалось сказать «американский композитор». Джазмены играли, например, Стэна Кентона – Stan Kenton – и называли его «польский композитор Станислав Кентовский» (смех). Например, один там сказал: «Американский композитор Харри Джеймс», его дергают товарищи: что ты делаешь, нас разгонят после этого! Он тогда говорит: «Прогрессивный американский негритянский композитор Гарри Джеймс». На такие хитрости пускалась молодежь, чтобы жить более-менее свободно, независимо.

Однако все это была крамола в рамках полной лояльности режиму. Советская власть – разумеется, социалистическая система – не ставилась под сомнение никем или почти никем. Даже в Ленинградском университете, где были в то время волнения в связи с подавлением восстания в Венгрии, никто все равно никогда не говорил, что советская власть – это что-то дурное, что ее хорошо бы выбросить на свалку истории. Таких разговоров не могло быть вообще! Психология людей того времени иллюстрировалась тем, например, что говорили: «Ты что, против советской власти, что ли?» Была такая поговорка, она означала are you crazy? Быть против советской власти – это значит быть crazy! Это абсолютно всем было ясно, понимаете? Может быть, потом, впоследствии, соответствующие органы сделали соответствующие выводы из этой поговорки (смеется). И стали лечить людей, которым не нравилась эта система.

Но я все это говорю, чтобы перейти вот к такой теме: как на этом фоне возникали первые ростки молодой литературы, первые ростки нового литературного поколения. Я стал ходить в Клуб молодежи Петроградской стороны в литературное объединение этого клуба, которое вел Давид Дар. Очень маленького роста, с огромной трубкой, он выглядел как настоящий писатель. И мы впервые увидели настоящего писателя, когда пришли с друзьями в это объединение. Но в общем Давид Дар был, я бы сказал, формальным лишь руководителем. В это время возникал на базе этого клуба кружок блестящей ленинградской литературной молодежи. Такие люди, как Евгений Рейн, Анатолий Найман, они тогда еще были студентами Технологического института. Илья Авербах был студентом-медиком, как и я. Туда же впервые начал ходить совсем юный еще Иосиф Бродский, в это же объединение. Был поэт Кушнер, который стал известным советским поэтом и выпускает очень хорошие книги, ну, не касается острых тем, но тем не менее поэзия у него интересная. Поэт Городницкий был, геолог, который стал известным бардом; Дмитрий Бобышев, живущий сейчас в Милуоки. Вот судьба этих людей. Бродский уже десять лет в Америке, Бобышев уже лет пять в Америке, Давид Дар умер в прошлом году в Израиле, я вот тоже в Америке. А некоторые еще в России, но не пишут, вернее, пишут, но почти не печатаются, за исключением, пожалуй, Кушнера и Ильи Авербаха, который – совершенно неожиданно – стал известным советским кинорежиссером. Это был наш главный молодой мэтр, у него тоже была трубка, все тогда заводили трубки – [лишь при этом условии] возникал образ современного писателя. Он еще не был издан, но мы уже читали его переводы самиздатские, помню, целый вечер мы обсуждали рассказ Хемингуэя под названием «Кошка под дождем» и искали: вот, вот этот рассказ, вот там подтексты, вот учитесь читать подтексты, учитесь читать то, что за строкой, то, что ниже строки.

Эти молодые поэты – Рейн, Найман, я напишу вам их [фамилии], это нужно запомнить; (пишет на доске) это Евгений Рейн, как дождь, да… Бродский Иосиф вам известен, да? Иосиф Бродский когда-то даже его называл своим учителем, но Рейн его, правда, старше всего лишь на два года. И мы еще будем говорить об этом человеке, об этом поэте, когда коснемся «Метрополя». Найман (пишет на доске), блестящий поэт и блестящий переводчик восточной поэзии, сейчас вот итальянскую поэзию переводит. Он был секретарем Анны Андреевны Ахматовой. Вообще вся эта группа – Бродский, Бобышев, Найман, Рейн, – это были так называемые «ахматовские мальчики», они окружили Анну Андреевну, и она как бы царила среди них… она и выглядела, кстати, действительно как королева. Я помню, как приехал повидать Наймана в Комарово и приехал на дачу Анны Андреевны, это было уже поздно вечером, там жгли костер, все сидели вокруг костра, и я с приятелем тоже к ним присоединился, мы сидели и, как в России говорят, хохмили. И в это время Анна Андреевна вышла на крыльцо, и я услышал ее голос: «А кто там еще появился?» Это она имела в виду меня. Ей доложили: это московский прозаик Аксенов. И она сказала совершенно по-царски: «Пусть подойдет» (смех). И я был, значит, к ней подведен…

Видимо, с самого начала эта группа вызывала раздражение властей. Очень характерна судьба Бродского, она иллюстрирует отношение официальной литературы к такого рода молодежи, возрождающей традиции Серебряного века. Вы знаете, что такое Серебряный век русской культуры. И цепь, связь с Серебряным веком была искусственно прервана. Эта молодежь явно продолжала цепь Серебряного века. Иосиф Бродский был совершенно анархическим человеком в молодости, в отличие от нынешней зрелости, когда он уже, по-моему, почетный академик десятка академий, профессор и так далее. Он был любимцем ленинградской интеллигенции, которая его, собственно говоря, и кормила. Он приходил, читал стихи, где-то его кормили обедами, где-то ужинами, это такая, в общем-то, русская литературная традиция, еще молодой Маяковский кормился таким образом. У него было расписание: понедельник – ем Чуковского, вторник – ем Гришковского (смеется), среда – ем… ну, назовите кого-нибудь. (Из зала: Горького!) Горького. В четверг ем Блока[11]. Ну вот, Бродский был любимцем и с самого раннего своего вступления в литературу его сразу в гении записали без всякого сомнения. Он везде читал невероятно громким голосом. Помню, я приехал в Ленинград на «Ленфильм» и жил в гостинице, и у меня собралась публика, и Бродский начал читать стихи так громко, что сбежались дежурные по этажам и сказали: «Сейчас вызовем милицию, прекратите хулиганство, безобразие это!» В шестьдесят третьем году появился фельетон о нем в ленинградской молодежной газете, где он был назван тунеядцем[12]. Американским нашим коллегам известно это слово – тунеядец, parasite. Это смешно: когда в Москве американским послом был Тун[13], ambassador Toon, то, когда мы приходили на прием к нему, мы себя называли toon-еядцы, поедающие Туна (смех). Бродский был объявлен тунеядцем, бездарным поэтом, вернее, даже не поэтом, а псевдопоэтом. И он был арестован, и устроили над ним судилище. Одна из позорнейших страниц идеологической борьбы Советского Союза. Это судилище стало известным всему миру благодаря очень скромной женщине. Фрида Вигдорова (пишет на доске), запомните, пожалуйста, это имя, это очень важная веха. По сути дела, эта женщина начала правозащитное движение в Советском Союзе. Она была журналистка московская, прелестная женщина, очень честная и правдолюбец, что называется. Она приехала на процесс, с журналистским удостоверением зашла в зал и записала, [за]стенографировала весь этот возмутительный процесс, который выглядел абсолютно кафкианской историей. Рабочие, конечно, были привлечены, все отыгрывалось на рабочих. Выступает рабочий завода «Электросила»: я, конечно, стихов этого так называемого поэта не читал. Но я скажу, что таким людям не место в нашем городе пролетарской славы. Это город революционных традиций, и таким… и так далее. Где вы работаете, Бродский? Бродский отвечает: я поэт, пишу стихи. Ему говорят: да у вас не про это спрашивают, где вы работаете? Нигде не работаю. Ну ладно, значит, тунеядец. Короче говоря, приговорили Бродского к ссылке где-то в Архангельской области. Найман и Рейн поехали его навестить, это довольно смешная история. Приехали в село, где Бродский жил, северное, пустынное и огромное, торчат полуразвалившиеся избы, людей не видно. И они растерялись, не знают, как найти здесь Бродского. И вдруг они увидели: несколько пустых пачек из-под сигарет Camel валяется (смех). И они пошли по следам, и по следам сигарет Camel нашли дом, в котором жил тогда Бродский (смеется). Ему посылали посылки американские любители русской литературы, может быть, тот же наш друг Карл Проффер. Издатель Проффер. Благодаря Фриде Вигдоровой эта история стала известна во всем Советском Союзе и за границей. Благодаря ей возникло общественное мнение, а либеральная общественность уже существовала. И благодаря этой либеральной общественности Бродский был досрочно освобожден из ссылки: просто подписывали петиции, давали подписывать таким людям, как Шостакович, например, скульптор Коненков, которые увенчаны были официальными наградами.

Это я уже немножко позже захожу, суд был в шестьдесят четвертом или в шестьдесят третьем… да-да, в шестьдесят третьем[14] году это было. Но тогда, в пятьдесят седьмом – пятьдесят шестом году, Бродский был совсем мальчиком. И еще одно любопытное событие произошло в пятьдесят седьмом году, очень важное для развития оппозиционной молодой среды в Советском Союзе. Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве. Совершенно пропагандистское мероприятие, сейчас, по-моему, не существует их уже. Тогда собиралась, так сказать, прогрессивная молодежь планеты в Бухаресте, в Праге, в Берлине, в общем, в странах социалистического лагеря, для того чтобы заявить свою ненависть империалистам, потребовать мира во всем мире. Это были инспирированные Москвой игрища. Но московский фестиваль пятьдесят седьмого года был своеобразным событием. Представьте себе город, в который после семнадцатого года приезжало, наверное, несколько сотен иностранцев в год, всё закрыто, железный занавес торжествует, и вдруг распахиваются все ворота, и сорок тысяч молодых иностранцев оказываются на улицах Москвы. Последствия этого фестиваля, я думаю, очень потом беспокоили официальных идеологов Кремля.

[Цель фестиваля была показать преимущества]…самой научной, самой передовой, самой замечательной, самой справедливой системы в мире. А результат Московского фестиваля получился совершенно противоположный: советская, московская молодежь впервые увидела Запад. Мы впервые увидели выставки художников современных, мы впервые услышали настоящий живой джаз; я впервые увидел, скажем, английский театр молодой. Мы пошли на пьесу Джона Осборна… может быть, вы помните название такое – «Оглянись во гневе», Look back in anger. Конечно, мы смотрели тогда с переводом, трудно было понимать, но тем не менее вся атмосфера этого спектакля была настолько близкой к нам, и этот английский бунтующий молодой человек был так близок психологически к тому, что у нас начиналось, что тут возникла совершенно неожиданная связь молодой литературы, молодого театра Советского Союза и Англии.

Я помню также литературную дискуссию фестиваля. Это было в Московском доме архитекторов, и в дискуссии участвовали киты соцреализма – или, вернее, их можно было бы называть быками соцреализма, – такие как Анатолий Софронов. Анатолий Софронов – это, предположим, как сенатор Маккарти в Америке или гораздо хуже (смеется). Это такая сталинистская сволочь, жуткий человек огромных размеров, невероятно толстый, как после революции рисовали буржуев. [Еще был] Сергей Михалков, и вокруг сидела польская молодежь писательская, очень интересная. Я тогда был еще студе… нет, молодой врач уже. Я, конечно, не вмешивался, просто стоял в толпе, это вокруг круглого стола все сидели, и поляки атаковали Софронова. Софронов в растерянности спросил: «Вы так со мной разговариваете, как будто вы против социализма». И один из поляков сказал: «Если вы отождествляете социализм со сталинизмом, мы против социализма». Это было так невероятно слышать нам, стоящим вокруг. Очень смешной еще был эпизод: вокруг стола стояли люди, некоторые просили слова, и одна женщина, красивая, явно иностранка, в роскошном платье, вся в золоте, у Софронова просила слова. И Софронов, а он был председателем собрания, он на нее все время посматривал с боязнью, не хотел ей давать слова. И вдруг она все-таки пробилась, и оказалось, это коммунистка из Израиля. Она понесла такой сталинизм, который и Софронову уже не приходил в голову, и он расплылся от счастья (смеется) и говорит: «А товарищ из Израиля – а он известный антисемит, этот Софронов, – вы слышали, что товарищ из Израиля сказал? Вот, поляки, учитесь». Михалков отбивался тоже от поляков, о чем-то говорил, прикладывая руку вот так к груди, выпучив глаза, я даже не слышал, что он говорил, но я посмотрел на него и сразу понял, что он всё врет, каждое слово, всё ложь, абсолютно! Это очень было интересно.

Надо сказать, что в то время партия и идеологический аппарат в какой-то растерянности пребывали. Хрущев не знал, что делать, Хрущев вообще был… действительно, в дурацком положении. С одной стороны, он разоблачает Сталина, разоблачает сталинизм, разоблачает всю эту систему. А с другой стороны, он требует полнейшего подчинения идеологии, полнейшего подчинения доктрине, всё это не увязывалось. Он был человек совершенно невежественный, для него литература заканчивалась на поэте [по имени] Павел Махиня. Это он позднее нам говорил, уже в шестьдесят третьем году. До революции были такие сборнички для малограмотных, для рабочих на шахтах выпускали. И там такой был Павел Махиня, это стихи «любовь-кровь-бровь» (смех) и так далее. И вот он запомнил этого Павла Махиню и нам его… ставил в пример. Надо сказать, что так, как хулиганил в искусстве Хрущев, никто из вождей не хулиганил ни до, ни после. Он себе позволял такое хулиганство и такое издевательство над писателями, что, я думаю, некоторые предпочли бы быть арестованными, чем испытывать это… Но тем не менее существовала какая-то растерянность, и, я бы сказал, КГБ был в полном упадке – тогда разоблачили все злодеяния предыдущих лет, и они старались вести себя тихо, очень были смущены. Мне кажется, что благодаря этой растерянности, благодаря этому смущению возникло всё наше поколение. Всё поколение новой литературы. Если бы они не потеряли свой стиль, а сразу бы начали делать то, что делают сейчас, не смущаясь, наше поколение не возникло бы вообще. Хрущев истерически боялся Венгрии. Истерически боялся Будапешта. Его запугивали всегда Будапештом. Вы знаете, что в Будапеште началось всё с писателей, с клуба Petӧfi[15]? (пишет). Это венгерский великий поэт, Петёфи. Вот писатели начали всю эту бучу, они начали критиковать, начались дискуссии, туда ходили студенты, в конце концов все вышли на улицы и стали строить баррикады. И Хрущеву казалось – его все время подзуживали советники, которые вчера еще служили Сталину, сегодня служили ему, это сталинистское окружение, – что в Москве создается клуб Петёфи. Это было и в пятьдесят седьмом году, и позднее, в шестьдесят третьем, когда он уже нашего брата лупил. И все-таки они не могли сразу закрутить все гайки. Во-первых, из-за того, что шел процесс десталинизации, а он шел, тем не менее, они ничего не могли поделать. Например, в пятьдесят седьмом году, когда в результате борьбы за власть они выкинули из правительства Молотова, Кагановича и – кого еще там? – Маленкова и так далее. Объявили их антипартийной группировкой, это были старые сталинские люди. Они их выкинули из своего правительства в результате борьбы за власть! Но так как они их выкинули, то возникла опять же новая атмосфера. Они устраивают, с одной стороны, погром в шатрах, я буду о нем сейчас говорить, избиение интеллигенции, а с другой стороны, они устраивают двадцать второй съезд, на котором решают Сталина – его труп – выбросить из Мавзолея Ленина. Таким образом, в стране возникает нестабильная обстановка. Возникла уже интеллигентская антикультовая среда со своей собственной демагогией даже внутри аппарата идеологического. Уже появились так называемые либеральные коммунисты в ЦК. Демагогия использовалась такого типа: мы должны бороться против культа личности для того, чтобы наша идея – наша теория – была чиста, поэтому мы настоящие советские люди, но для развития нашего искусства необходимо то-то и то-то. Эренбург, например, был одним из проводников этой интеллигентской демагогии. Он писал огромные статьи о кризисе буржуазной культуры с одной только целью – упомянуть там два-три запрещенных имени, Мандельштама или, скажем, Бабеля, понимаете? И он добивался этим многого.

Но тем временем все-таки шел процесс, когда старались утихомирить бунтарей из этой бывшей сталинской гвардии. Вот, например, я вчера пошел в Library Camris (?) и попросил микрофильм «Литературной газеты» пятьдесят седьмого года. Заголовки, надо сказать, не отличаются от сегодняшних заголовков газет, но тогда прямо всё, всё было закрыто ими. Заголовки такого рода: «Наше идейное оружие», «Два мира – две идеологии», «Гордимся тобой, партия», «Литература должна служить социализму». И ты видел, что за этими строками, за этой фразеологией идет какое-то бурление, существует вулкан, существует колебание почвы.

Между прочим, Польшу атаковали почти в каждом номере газеты. Я бы сказал, что Польша была источником не столько политической крамолы – крамола, опять слово «крамола», – сколько источником эстетической крамолы. Все гонялись за журналом «Польша», это такой официальный журнал польского правительства, но он был в руках польских либералов, и они печатали репродукции современной польской живописи, статьи об искусстве современном, печатали переводы современных польских молодых прозаиков и так далее. Польша вообще была очень в моде в то время. Многие молодые писатели, молодые интеллигенты стали учить польский для того, чтобы читать польские журналы в оригинале. Через Польшу открывалось большое окно на Запад, и польский язык русскому изучить легче, чем английский, скажем, или французский, и гораздо легче становился доступ к западной культуре. И они, видимо, это понимали, и в «Литературной газете» то и дело появлялись атаки на Польшу, вот было, например, открытое письмо такого законченного мерзавца, Василия Захарченко, редактору польского журнала «Польша», где он атаковал в основном живопись, говорил, что путем абстракционизма они проводят свою ревизионистскую политику.

Или, например, некий Гаврилов написал статью «Литературное бездорожье» о прозе Марека Хласко и поэзии Богдана Дроздовского. Известны имена? Марек Хласко. Нет, это польский писатель нашего поколения, моего, один из первых бунтарей. Я напишу по-русски, я не знаю, как по-польски пишется (пишет) Марек Хласко. Такой польский young angry man. Первый его сборник называется «Первый шаг в тучах»[16], и был еще [снятый по его рассказу] знаменитый фильм «Восьмой день недели»; он описывал польскую жизнь без прикрас, описывал все проблемы, которые там возникали между молодыми людьми, и он постоянно находился под атакой официальной критики. Кстати говоря, все статьи зубодробительные, атаки на Запад, еще и своего рода пользу приносили, они давали информацию. Скажем, ты живешь где-нибудь в Саратове и даже не подозреваешь, что существует на свете Марек Хласко – до тех пор, пока его не раздолбает «Литературная газета». «Литературная газета» скажет, что он буржуазный декадент, очернитель социалистической реальности, жизни и так далее и тому подобное. И у тебя в Саратове уже возникает определенная информация, ты начинаешь думать: о, какой там хороший парень существует, какое интересное название рассказа – «Восьмой день недели», о чем это? Оказывается, это порнография, это натурализм. Двое, он и она, из-за жилищного кризиса в Варшаве не знают, где соединиться, чтобы любить друг друга, и все дни недели они ходят в варшавских трущобах, не могут найти комнату, чтобы уединиться. И в восьмой день недели разражается трагедия, когда ее где-то там насилуют. Вот о чем! И вся эта критика зубодробительная дает опять же обратный результат. Или Богдан Дроздовский: я потом встретил Дроздовского в Варшаве, очень была интересная встреча. Он пишет стихи «Шестнадцатилетняя с накрашенными губами», это о молодой проститутке в Варшаве. Совершенно немыслимо для социалистического писателя писать о каких-то проститутках – о рабочих надо писать, о колхозниках надо писать! А он пишет о проститутке, это совершенно жуткая история!

Вот из Польши шла зараза, и постоянно, на протяжении всего этого года пятьдесят седьмого, шла атака на сборник «Литературная Москва», о котором мы говорили в прошлый раз. Наиболее массированная атака была предпринята критиком-сталинистом Ереминым. Надо сказать, что в это время в «Литературной газете» появлялись одна за другой гигантские проблемные статьи. Вы знаете такое выражение – «подвальная статья»? Ну вот газетный лист, а здесь вот эта вот статья, это «подвал» называется. Такие статьи по четыре подвала, по шесть подвалов даже идут, я буду сейчас о них говорить, и они все были проблемные, все боролись за настоящее социалистическое искусство. И вот Еремин пишет «Заметки о сборнике “Литературная Москва”»[17], особенно свирепо атакует поэзию Якова Акима, помните, мы [о нем] говорили, и там замечательная есть фраза: «даже наше родное советское метро не нравится Якову Акиму. Даже наше самое красивое в мире московское метро он и то оскорбляет». О Яшине этот Еремин пишет просто зловещим тоном, намекая, что «Рычаги» – это не просто рассказ, что это продуманная идеологическая диверсия. Так и говорит: каждая деталь в этом рассказе продумана с определенной целью. Затем, в марте, состоялся пленум правления Союза советских писателей[18]. И на этом пленуме произошла забавная ситуация с Симоновым. Константин Симонов – это известное имя? О нем стоит поговорить отдельно, дальше поговорим немножко более подробно. Он, с одной стороны, пытался вывернуться – он был редактором «Нового мира», когда они напечатали «Не хлебом единым» Дудинцева, и на пленуме пытался выскользнуть из-под критики и сам атаковал Дудинцева за так называемую ложную смелость (смеется). Ложная смелость – [это означает] нечего вам представляться здесь смельчаком. Но с другой стороны, на этом же пленуме так называемая «черная сотня» (Грибачев, Софронов и Кочетов, тогдашние редакторы «Литгазеты», эта триада называлась «черная сотня» в литературных кругах, по имени тех черных сотен, которые до революции устраивали еврейские погромы в России) – черная сотня атаковала самого Симонова. Они говорили, что Ольга Берггольц (пишет), ленинградская поэтесса, и Симонов требуют пересмотра партийных решений по литературе. О чем шла речь, о каких решениях? Речь шла о решениях, связанных с именем Жданова (так называемая ждановщина). Этот мерзавец Жданов, иначе его и не назовешь, даже в академической лекции (смеется) пытался сделать свою партийную карьеру, жертвуя такими людьми, как Ахматова, Зощенко. А партийные постановления… эти постановления, как ни странно, не отменены даже до сих пор, хотя Ахматова считается уже классиком, Зощенко десять раз переиздавали в Советском Союзе, всё у него напечатано, но постановления священны. Их нельзя отменить! Ну как нельзя из Евангелия выбросить ничего, понимаете? Вот такие дела.

[На пленуме] вытаскивали все время на трибуну Дудинцева, требовали, чтобы он каялся. Была уже такая отрепетированная истерика пущена в ход. Вот [Лев] Копелев, он сейчас в Йеле, приехал из Германии, и он напомнил мне, что писательница Мария Прилежаева выскочила на трибуну и истерически завопила: «Когда придут американцы, они нас всех повесят! Кроме Дудинцева!» (Смеется.) Но Дудинцев выступил на этом пленуме и вроде бы покаялся, но не до конца как-то, понимаете ли, покаялся. Он покаялся, но все-таки стоял на своем.

После пленума продолжались все эти огромнейшие статьи в «Литературной газете». Например, статья «Смелость подлинная и мнимая» Бориса Соловьева. Он пишет о рассказах Гранина, о поэзии Пастернака, о поэзии молодого тогда Роберта Рождественского, который сейчас является настоящим литературным генералом, совершенно официальным человеком в Москве, а тогда он был молодой бунтарь. Западная литература тоже не забывалась, статья была, например, о Фолкнере, о том, что Фолкнер все время себе противоречит и его искусство не соответствует его политическим взглядам, вот какое безобразие, он должен серьезно подумать о своем соответствии. Затем была такая статья, огромная тоже, критика Якова Эльсберга, который критиковал рассказы Горбунова(?) и Нагибина. Яков Эльсберг – любопытная фигура, в шестьдесят втором году его исключили из Союза писателей и даже из партии[19] за то, что он был при Сталине настоящим профессиональным доносчиком – «доносчик», слово понятно? Стукач, informer, да. Есть еще какое-то жаргонное английское слово – stitch, snitch? Snitch, да. Snitch – это стукач. А в то время он еще был не изобличен. И он еще ругал за «ревизионистские рассказы» писателей Нагибина и Горбунова!

Кремлёв некий пишет о журнале «Москва» – это новый скандал. Не путать: «Литературная Москва», альманах, и журнал «Москва» – это разные совершенно вещи. Тогда им руководил писатель Атаров, и появилась повесть Анны Вальцевой «Квартира № 13»[20] (пишет). Это была одна из очередных сенсаций того времени, повесть лупил всяк кому не лень, потому что, во-первых, она очерняла нашу советскую действительность, показывала коммунальную квартиру, где [происходит] крушение идеалов и кончают самоубийством. Это действительно острая очень тема.

Появился отрывок из пьесы Анатолия Софронова, этого огромного человека-бегемота, «Человек в отставке». Этот отрывок тоже как разоблачительная статья читался. Он противопоставляет деятелей партии ревизионисту, художнику Медному, которого выгоняют из партии за его попытку реализовать какие-то партийные установки.

Перерыв сделаем маленький? Хорошо.


Встреча в шатрах. Пастернак

[Итак, мы говорили о]… так называемых проблемных статьях, и я думаю, что все они были инспирированы и шла подготовка к главному литературному событию этого года, которое состоялось девятнадцатого мая[21] с участием всего Политбюро, всего правительства, до Хрущева самого. На холме над Москвой-рекой были сервированы банкетные столы, под тентами, и встреча эта называлась – потом долго об этом говорили – «Встреча в шатрах». Шатер – это… как перевести слово «шатер»? Это такой восточный тент (смех), oriental tent, который предусматривает присутствие султана, хана. И на этой «встрече в шатрах» Хрущев произнес свою знаменитую речь, абсолютно хулиганскую, он был пьян. Он выпил очень много коньяку, его соответствующим образом подготовили помощники, и он набросился на жертву – Маргариту Алигер, о которой мы уже говорили, она возглавила альманах «Литературная Москва». Она была правоверная коммунистка, лауреат Сталинский премии, член партии. И это ей на этом сборище вышло боком. Когда Хрущев потребовал ее к ответу, она сказала, что не видит за собой никаких грехов, действует в соответствии с позицией партии, партия восстанавливает справедливость в жизни, а она хочет восстановить справедливость в литературе. Это вызвало безумную ярость Хрущева, и он закричал на нее: «Я вам не доверяю, я вам не доверяю, и мне беспартийный Соболев (а здесь еще сидел писатель Леонид Соболев, очень массивный, солидный человек, офицер, который писал о флоте разные сочинения) гораздо ближе, чем партийная Алигер!» – известная фраза была брошена. И Алигер была подвергнута полнейшему издевательству. Очень любопытное потом информационное сообщение было в «Литгазете»: «Состоялась встреча партии и правительства с представителями творческой интеллигенции. Выступили такие-то, такие-то… и в том числе Маргарита Алигер», и всё. А она, несчастная, там сидела и думала, что ее жизнь уже кончена.

Там произошел один любопытный и забавный эпизод. Единственной, кто осмелился поднять голос против Хрущева на этом вечере, – была писательница Мариэтта Шагинян. Она в прошлом году[22] умерла в возрасте девяносто девяти лет. Она была совершенно глухой, со слуховым аппаратом, в то время еще не очень хорошие были аппараты, а Хрущев орал так громко, что перегружал этот аппарат. Она ему закричала: «Что вы так громко кричите, не можете немножко поспокойнее говорить?» (Смех.) Надо сказать, что Мариэтта Сергеевна Шагинян в молодости принадлежала к формалистической писательской группе, а затем стала настоящей советской писательницей и впоследствии была настоящая сталинистка. Всегда говорила о своей приверженности Сталину. Я однажды – она даже об этом вспоминала много лет спустя – с ней оказался в одном Доме творчества в Крыму и, подойдя к ней, сказал: «Мариэтта Сергеевна, вам не хватает только трубки, чтобы походить на Сталина, усы у вас уже отличные» (Смеется, смех в зале.) Это стало известно в литературных кругах. И, я помню, незадолго до эмиграции эта старуха появилась на советском телевидении и выступала с позорнейшей совершенно речью. Она говорила: «Нет абстрактной человеческой доброты, есть только ленинская человеческая доброта» (смех).

(Реплика из зала: Маразм, маразм.)

Нет, это не маразм, это хуже маразма. Но тем не менее она оказалась единственным человеком, который тогда бросил вызов Хрущеву. Потом выступил Соболев с подхалимской речью, где он бил себя в грудь, кричал, что мы не дадим нашу родину, нашу партию, наши завоевания на растерзание всяким ревизионистам. Когда это все кончилось, единственный, кто подошел к Алигер и помог ей выйти из-за стола, – был писатель Валентин Овечкин. Это любопытная фигура (пишет). Это был писатель деревенской темы, настоящий партийный деревенский журналист, который писал о проблемах сельского хозяйства. Но в пятьдесят шестом году были такие люди с открытой душой, с совестью. Он понял, что больше врать не может и должен говорить правду. И начал разоблачать то, что происходит на селе, в сельском хозяйстве, стал одним из ближайших друзей Твардовского, «Нового мира»; и очень скоро он погиб, его критиковали, били, где-то он в Калуге[23], кажется, жил, и он покончил с собой. К чести Симонова надо сказать, что он тоже не сбежал с этого приема, отвозил Алигер домой на своей машине, и Алигер говорила: «Всё кончено, всё кончено, неужели это всё необратимо?» И я это могу прекрасно понять, потому что спустя пять[24] лет, в шестьдесят третьем году, я сам был мишенью Хрущева, он орал и махал кулаками, и это даже тогда было очень страшно. А в пятьдесят седьмом году, через четыре года после смерти Сталина, это было страшней на пять лет. Потому что неизвестно, что тебя ждет завтра. Фактически после этого началась подготовка к разгону московского отделения Союза писателей. Видимо, планировался полный разгон, превентивное мероприятие, чтобы не возник клуб Петёфи (смеется) и чтобы не возникло московское восстание. Всё, конечно, было чрезвычайно преувеличено, истерика вокруг литературы не соответствовала по масштабам тому, что происходило в литературе. Это, кстати говоря, типично для советской идеологической работы: неадекватная реакция на литературу, преувеличение значения и роли литературы. Какой-то провинциализм по отношению к этому. Им кажется, что книги могут взорвать их империю, а этого никогда не произойдет, но им кажется, что еще один такой роман – и развалится их строй. Как результат, как, видимо, подготовка к этому разгону писательского московского объединения, [в «Литературной газете»] появилась статья все того же Софронова «Во сне и наяву» – шесть подвалов из номера в номер, – где он громил всех, кого я сейчас упоминал, называя их пораженцами, ревизионистами, дегенератами – как только не называл, какие только анекдотические примеры не приводил. В этой статье описан замечательный эпизод, над которым хохотала вся либеральная молодая интеллигенция. Они уже были посмешищем для нас. Он писал: «Как любят Советский Союз по всему миру! Вот были мы недавно в Египте, и пришла идея ночью посетить пирамиду Хеопса. Машины домчали нас до пирамиды Хеопса, мы вышли, подошли к пирамиде, обнялись и, не знаю уж почему, все запели хором “Эй, ухнем”. И прибежал вдруг солдат, часовой, и спросил: “Кто вы?” Мы ему сказали: “Русские”, и он заплакал от счастья (смеется), что в Египте русские». И [затем Софронов] говорит: «Напрасно мы забываем выражение Маяковского – кто сегодня поет не с нами, тот против нас. Слишком рано литературные кликуши, эпилептики сдали в архив эти слова». И дальше он бьет критиков Огнева, Анастасьева за ревизионизм в театре, Кардина за развязные и злобные статьи и так далее. А вот его идеал поэзии: «Мы машинами степи накормим, будет день – этот день будет наш, мы заменим слово “Маккормик” большевистским словом “Сельмаш”» (смеется). Кончается эта огромная статья описанием беседы с рабочими в Ростове-на-Дону. Рабочие сказали ему: «Ну что, вот критиковал наш Никита Сергеевич этот журнал “Литературная Москва”. Я их поправил: это не журнал, а сборник. “Все одно, – сказали рабочие, – мы его не видели”» (смеется). А вот как писатели реагировали на критику Никиты Сергеевича – признали свои ошибки. «“Вот это правильно, – сказали рабочие. – А почему Симонов еще не признал? – спросили они. – Вы скажите обязательно Симонову, чтобы и он тоже признал свои ошибки”» (смеется). И [Софронов обещает] «Да, скажу» и приводит в конце афоризм Хрущева, который я хотел бы, чтобы вы записали сейчас, пожалуйста. «Кто хочет быть с народом, тот всегда будет с партией». Запишите, прошу вас (диктует): «Кто прочно стоит на позициях партии, тот всегда будет с народом».

«Оттепель» все-таки существовала, даже несмотря на весь этот довольно страшненький фон. Но температура ее напоминала температуру больного тропической лихорадкой: то поднималась вверх, то падала, в общем, что-то творилось непонятное. Шла, тем не менее, вырвавшаяся из-под контроля десталинизация, разгон сталинской группы, всех этих Молотовых, [о чем говорит] возникновение либерального мнения среди партийного аппарата. И все же готовился уже следующий скачок температуры – пастернаковский кризис. Пастернака знают все, да? И как этот кризис развивался? Кто был, кем был Пастернак для нашего поколения – об этом надо сказать несколько слов. Он был в течение нескольких поколений советской интеллигенции символом чистой поэзии, небожителем. У Беллы Ахмадулиной есть стихи: она его встретила в лесу, гуляла там, не знаю, с какой целью девушке надо ходить по лесу, но вдруг случайно из-за сосны вышел Пастернак, и он ее узнал; то, что она его узнала, – в этом нет сомнений. Он ее узнал как молодую талантливую поэтессу и заговорил с ней, а у нее отнялся язык от волнения, она не могла ему ни слова сказать и была очень надменна, чтобы как-то защититься от этой ауры, которая его окружала. Я вот сейчас прочту вам стишок, который, на мой взгляд, [объясняет], что значит его поэзия, какая это прелесть, какая это музыка. «Волны» – это стихи тридцатого года или тридцать первого.

Здесь будет все: пережитое,И то, чем я еще живу,Мои стремленья и устои,И виденное наяву.Передо мною волны моря.Их много. Им немыслим счет.Их тьма. Они шумят в миноре.Прибой, как вафли, их печет.Весь берег, как скотом, исшмыган.Их тьма, их выгнал небосвод.Он их гуртом пустил на выгонИ лег за горкой на живот…

Американцам, наверное, очень трудно это понимать, но тем не менее отчетливо, по-моему, слышна музыка этого стиха. Или, например, описание дачи.

На даче спят. B саду, до пятПодветренном, кипят лохмотья.Как флот в трехъярусном полете,Деревьев паруса кипят.Лопатами, как в листопад,Гребут березы и осины.На даче спят, укрывши спину,Как только в раннем детстве спят.Ревет фагот, гудит набат.На даче спят под шум без плоти,Под ровный шум на ровной ноте,Под ветра яростный надсад.Льет дождь, он хлынул с час назад.Кипит деревьев парусина.Льет дождь. На даче спят два сына,Как только в раннем детстве спят.

Здесь такая музыка, что даже необязательно [понимать] все дословно. Я, кстати говоря, очень часто слушаю такого рода стихи и совершенно не стараюсь проникать в смысл, слушаю лишь как музыку слов и музыку ритма, ритм этих стихов.

Во время чисток тридцатых годов, когда Мандельштам был арестован и убит в сталинских лагерях, Пастернак уцелел. Хотя он мог легко, очень легко стать жертвой сталинских чисток, хотя бы потому, что когда-то Бухарин назвал его лучшим поэтом Советского Союза. Тем не менее он уцелел. Есть легенда о том, как Сталин ему позвонил: как-то ночью раздался телефонный звонок на даче Пастернака, и ему сказали, что с ним будет говорить Сталин. И Сталин пожелал с ним говорить о Мандельштаме, и Пастернак, по словам Ахматовой, вел себя на очень крепенькую четверку, не на пятерку. Знаете, эта советская система оценок? Пять – это высшая, а четыре – это вторая. Как в Америке? B, очень крепкое B. Это очень высокая оценка, потому что можно было просто сразу на двойку или на единицу себя вести, если Сталин в тридцать седьмом году вам звонит. И говорят, что кончился этот разговор так: Пастернак сказал: «Иосиф Виссарионович, я хотел бы с вами о многом, о многом поговорить». «О чем же?» – спросил Сталин. «О жизни и смерти», – [ответил] Пастернак. Сталин повесил трубку (смеется). После этого Пастернака прекратили печатать. Прекратили печатать его новые стихи, он был объявлен формалистом, но жить ему давали, он неплохо зарабатывал, все время переводил, он сделал новый перевод Шекспира, потом переводил «Гамлета»… За ним сохранили его дачу, он всячески помогал своим друзьям, но был забытым, полузабытым, его очень хорошо знала интеллигенция, но народ его совсем уже забыл. В пятьдесят шестом году стали появляться его новые стихи, никто еще не знал, что это стихи из романа «Доктор Живаго», никто не знал, что существует этот роман. Стихи были удивительные, потом появились оригинальные стихи. Надо сказать, что Пастернак отличался тем, что он невероятно долго сохранил молодость. Если вы возьмете снимки разных лет, то увидите, что на некоторых снимках он выглядит просто юношей двадцатидвухлетним, а ему сорок лет. Он все время молодым выглядел, это какая-то странность его. Он был, конечно, гений, в общем, не нормальный человек – особый, избранный. Вот взять, например, его стихи, которые он написал в пятьдесят шестом году, из книги «Когда разгуляется», тут есть цитата из Марселя Пруста: «Книга – это большое кладбище, где на многих плитах нельзя уже прочесть стертые имена». Но за этим эпиграфом идут стихи, как будто их писал молодой человек, а ему уже шестьдесят шесть.

Во всем мне хочется дойтиДо самой сути.В работе, в поисках пути,В сердечной смуте.До сущности протекших дней,До их причины,До оснований, до корней,До сердцевины.<…>О, если бы я только могХотя отчасти,Я написал бы восемь строкО свойствах страсти.

Это пишет шестидесятишестилетний человек. Поразительно, как молодой совершенно! Именно ощущение молодости, у него в это время началась любовь, то есть она началась раньше и разгоралась, в это время как раз разгар был любви к этой женщине, Ивинской Ольге, которая написала книгу, эту книгу хорошо бы вам, между прочим… Ее можно найти – «В плену времени». Есть по-английски, да? Она дает, кроме всего прочего, очень хороший материал по тому времени. И она описана в образе Лары в романе «Доктор Живаго», эта Ольга Ивинская. Эти стихи – результат вдохновения этой любовью, этой жизнью, это какая-то новая молодость, которая совпала с изменениями в обществе. У него есть замечательные стихи, называются «Вакханалия», рекомендую их прочесть, необязательно, но хорошо бы, где он пишет среди прочего:

И великой эпохиСлед на каждом шагуB толчее, в суматохе,В метках шин на снегу.B ломке взглядов, симптомахВековых перемен,B наших добрых знакомых,В тучах мачт и антенн.На фасадах, в костюмах,В простоте без прикрас,B разговорах и думах,Умиляющих нас.И в значенье двоякомЖизни, бедной на взгляд,Но великой под знакомПонесенных утрат.


Поделиться книгой:

На главную
Назад