Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бегство. Документальный роман - Максим Д. Шраер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

8 июня мы покинули Северный Кавказ. Нас ждал отдых, передышка на Черном море. Если бы не автобусы и грузовики и весь экспедиционный скарб, можно было бы двинуться напрямую через перевал, пересечь Большой Кавказский, а потом спуститься к морю, а там уже – вдоль береговой линии по Абхазскому побережью мимо Сочи. Но пришлось пилить в обход, сначала на север мимо Ставрополя, потом на северо-восток, а потом на юго-запад через весь Краснодарский край. В некотором смысле отъезд с Кавказа принес облегчение, как бывает, когда мы оставляем позади чужое горе, чужие переживания. Именно в таком настроении я пребывал в день отъезда:

8 июля 1986. Выезд из Теберды. Мемориал защитникам перевалов Кавказа. Первый экспонат – газета с выступлением <Сталина> по радио от 3 июля <1941> и фотография крупным планом на полстраницы. Экскурсовод – грузинка: «Речь товарища Сталина». … Город Армавир. Рынок. Вишня, нанизанная на палку. Пестрые националы. Ледяной абрикосовый сок. Армянин-буфетчик с вялыми глазами. Цыплята на вынос в прокуренной столовой. Жизнь идет. Продают абрикосы. … Ночевка в 70 км. от Кропоткина на поле со свежей стерней. Абрикосовые деревья. Нектар-абрикос. Зарево над полем. Поле подсолнухов и кукурузы. Войти в подсолнуховое поле. Тропический лес…

Выбранный нами маршрут из Карачаево-Черкессии пролегал через западную оконечность Ставропольского края, через Армавир до самого Кропоткина, на подъездах к которому мы пересекли реку Кубань. Кропоткин назван в честь главного теоретика анархо-коммунизма, князя Петра Кропоткина. К середине второго дня пути уже чувствовалась близость моря:

9 июля 1986. Города Ново-Кубанск, Кропоткин (весь в пыли), станица Тбилисская, Тбилисский район – ха-ха-ха. Усть-Лабинск. Остановка. Магазин. Базар. Пирожки с вишней по 15 копеек. … Дыни у дороги за Краснодаром – тетка дала. Кубанское <Краснодарское> море. Город Теучежск. Горячий Ключ.

После старинного курорта Горячий Ключ мы спустились на побережье и еще час ехали по прибрежному шоссе до окрестностей Пшады, городка километрах в тридцати к юго-востоку от Геленджика. За всю неделю, проведенную на Черном море, я не внес в полевой дневник ни одной записи. Тому было несколько причин. Хотя мы все еще придерживались обычного распорядка с лекциями и полевыми работами, после тягот путешествия стоянка у моря считалась заслуженным отдыхом, и я со всеми вместе тоже отдыхал – дневник не вел, набросками к стихам не занимался. Кроме того, черноморская неделя стала кульминацией моего летнего (анти)романа с неуловимой однокурсницей, которую я назову Анастасией. Мы оба знали, что с самого начала наш роман обречен; общее будущее в Москве было немыслимо. Анастасия происходила из московской семьи потомственных дипломатов. Я догадывался (она не отличалась словоохотливостью), что часть детства моя пассия провела в Восточной Германии. Как-то она вскользь упомянула, что вместе с родителями бывала на нудистском пляже где-то на побережье Балтийского моря. Анастасия не докучала мне расспросами, но, похоже, ей было известно, что я из семьи отказников. Она была умна, изобретательна и, как говорят в Америке, open-minded («без предубеждений»). Стройная и длинноногая блондинка, высокая, с мальчиковой короткой стрижкой, Анастасия была похожа на скандинавку. Она носила летние туалеты с открытой спиной и плечами и считала бюстгальтеры никчемным изобретением. Как многие представители золотой молодежи, с которыми мне довелось общаться, Анастасия относилась к советской системе с сардоническим презрением. Каким ветром ее занесло на факультет почвоведения? Походно-кочевую жизнь в «зоналке» она терпеть не могла – грязь, неустроенность, невозможность побыть одной, – и неизменно держалась так, будто ее гнали по тракту как каторжанку. К ужину она надевала длинные платья и с ужасом вглядывалась в ржавчину тушенки и гороховую баланду. Похоже, за все два месяца наших странствий Анастасия была собой только тогда, когда нежилась на солнышке и курила. Иногда, улизнув со стоянки, я разделял ее одиночество – где-нибудь в цветущей степи или в горном лесу, а позже – на безлюдном галечном пляже. Как-то раз, после изнурительного подъема на ледник, мы рискнули заняться любовью у нее в палатке, но тут одна из соседок Анастасии, дочь московского кинорежиссера-мультипликатора, проснулась и вскрикнула: «Кто тут?» Пока она шарила в темноте, пытаясь достать фонарик, я напоследок поцеловал Анастасию и выскользнул из палатки. Мы оба знали, что тайный роман все равно закончится вместе с экспедицией. Эта придавало нашему приключению особую остроту, особенно в последние две недели, когда мы будто балансировали на острие советского времени.

Предпоследняя стоянка «зоналки» была в долине реки Пшада, рядом с поселком Береговое. Пшада спускается с отрогов Кавказа и впадает в Черное море. Лагерь мы поставили всего в трех километрах от пляжа. К морю вела живописная тропа, выбитая в красной глине. Нас окружали холмы и невысокие горы, поросшие субтропическим лесом, считавшимся охраняемой природной территорией. Мы расположились на редкость удачно. Берег здесь был дикий, еще не застроенный, а безлюдный пляж являл собой разительный контраст тому столпотворению курортников, каким черноморское побережье запомнилось мне с детства, когда мы с отцом отдыхали в Сочи. На пляже было два шашлычных заведения, где кухарили армянские мужчины в белых рубашках, державшиеся с таким достоинством, что им бы позавидовали владельцы дорогих ресторанов где-нибудь в Майами или Лос-Анджелесе. Никаких удобств на пляже не было – ни лежаков, ни кабинок для переодевания. У входа на пляж местные старухи в выцветших юбках и блузах навыпуск нахваливали свои фрукты, помидоры, молодой лук, чеснок и редис. Продавали семечки из громадных дерюжных мешков; шматы сала в рыжей, обсыпанной перцем шкурке.

На третий день мы сколотили мужскую компанию и отправились позагорать на скалы. Мы лежали голяком, поедая акромегалические персики, помидоры и куски сала. Мой приятель Леня Чумаченко сторговал всю эту снедь у тетки-украинки.

– Какой хохол не любит сала, – сказал мне Леня с нежностью.

– Сейчас бы еще по стакану горилки, – подыграл я, в те годы еще употреблявший трефное.

Растянувшись на горячих плоских камнях, мы хвалились любовными похождениями и победами, наполовину выдуманными. У меня с собой было письмо от Макса Мусселя, присланное до востребования на местную почту. В письме были разные новости (двухнедельной давности) из жизни нашего московского круга, а также автопортрет Макса в виде очкастого кролика, оседлавшего нагую красавицу.

Мы были в Краснодарском крае, на территории Российской Федерации, но эта часть черноморского побережья вошла в состав Российской империи сравнительно недавно, в 1830-е годы. Некогда на месте современного Геленджика существовала греческая колония Торик, а земли к северу от Колхиды у древних греков именовались Зихией. Древний Понт (северо-восток Малой Азии) лежал по ту сторону Черного моря, в теперешней Турции; до берега античной Колхиды, ныне грузинских земель, было примерно триста километров. Мы бродили под сенью прибрежных рощ. Я угощал Анастасию шашлыком, читал ей свои стихи. Мы стояли на галечном берегу у самой кромки воды и воображали аргонавтов, плывущих «гостеприимным» Понтом Эвксинским в поисках Золотого Руна. Закрыв глаза, мы пытались погрузиться в античную историю, отстраниться от советского окружения.

День накануне отъезда с Черного моря превратился в празднество и народные игры. Наш директор Богатырев, живший ради пения на публике, договорился с расположенным поблизости домом отдыха трудящихся, что мы дадим там концерт, а взамен нас накормят горячим обедом в столовой. Обед состоял из помидорно-огуречного салата, ржаного хлеба, густого острого супа харчо с рисом и бараниной, котлет с картофельным пюре и классического советского компота из сухофруктов. После тощих экспедиционных харчей обед показался почти роскошным. Воодушевленные, мы вышли на открытую эстраду, чтобы развлечь благодарную публику – отдыхающих шахтеров и металлургов, местных старух, лузгавших семечки, и двух африканцев в клетчатых рубашках. Богатырев исполнил несколько классических романсов, потом застенчивая светловолосая однокурсница читала любовную лирику Сергея Есенина. Потом маленький хор (пять девушек и я в роли Бунчикова, почти как в анекдоте) пели знаменитые песни из советских кинофильмов. Я аккомпанировал себе на тульской гармошке-малютке, которую купил в Крапивне еще в самом начале экспедиции. Публика особенно рьяно хлопала песне «Ромашки спряталась, поникли лютики…» из фильма «Моя улица», а краснодарские старухи подпевали от первого до последнего куплета. За песнями и декламацией последовал номер жонглера, потом пародия на цыганский танец под жалобный стон гитары, а потом на сцену вновь вышел Богатырев, теперь уже – с советскими шлягерами 1960-х-70-х годов, которых он знал огромное множество. Он как мог старался не затушевывать правду. Обычно при исполнении того или иного советского хита Богатырев объявлял название песни и имя исполнителя, который эту песню прославил – будь то Валерий Ободзинский, Руслан Магомаев или Эдуард Хиль. – А теперь песня «Еще раз про любовь», которую мы узнали в исполнении Аллы Иошпе и Стахана Рахимова, – объявил он. – А это кто, Алла Ёжка? – уже потом, сидя у костра, спросила Богатырева моя однокурсница Юля Галкина, остроумная «пофигистка», с которой я был в приятельских отношениях. – Алла Йошпе – это была такая певица, она потом… уехала за границу, – ответил Богатырев. Я-то знал, что Алла Иошпе и ее муж Стахан Рахимов никуда не уехали, а подали на выезд и попали, как и мы с родителями, в отказ. А записи песен в их исполнении были изъяты.

Под самый конец Богатырев выпихнул меня вперед, вложил мне в руки гитару и объявил: «А теперь Макс Шраер споет на английском для наших африканских друзей». Я было хотел спеть Yesterday, но боялся, что напутаю аккорды, и вместо битловской песни спел My Bonnie Lies Over the Ocean, песню, которую мы учили в английской школе. Слова я знал с детства, а аккомпанемент подобрал во время экспедиции. «Африканские друзья» оказались кенийцами, которые учились в Краснодаре. После концерта я даже успел с ними пообщаться по-английски.

Вечером, согласно многолетней традиции кавсказской «зоналки», в лагере был праздничный ужин и капустник. Одна из моих однокурсниц, Алевтина Заяц, была родом из Геленджика и умудрилась договориться в каком-то колхозе, чтобы нам по себестоимости продали штук тридцать уже ощипанных кур. Наши «кавказцы» замариновали кур и зажарили их на вертеле, а Богатырев в порядке исключения закупил на казенные деньги несколько бутылей дешевого красного вина. И, хотя впереди нас ждала еще неделя разъездов и еще одна многодневная стоянка, тосты поднимали за удачное завершение поездки, за успех нашей экспедиции и так далее. Я сидел у костра рядом с Анастасией, наши пальцы переплетались и расплетались. Я прихлебывал красное вино и не мог не думать о возвращении к реальности.

17 июля мы снялись со стоянки и пустились в обратный путь – от самого Черного моря к восточной оконечности Воронежской области. Ехали мы полтора дня, с ночевкой где-то в степи, к северу от Ростова-на-Дону. Во время экспедиции нам приходилось проводить в автобусе по много часов кряду, особенно когда совершался марш-бросок от одной стоянки к другой. Например, по пути от Пшады (Краснодарском крае) в Хреновое (в Воронежской области) мы преодолели около 750 километров, а за этим последовал еще один бросок, из центра Воронежской области до Москвы, – протяженностью в 500 километров. По стандартам тогдашних советских автодорог это были очень большие расстояния. Во время шоссейных пробегов мало что удавалось повидать – сквозь пыльные, забрызганные грязью окна да еще на большой скорости. Поэтому в автобусе я отсыпался и много читал, а кроме того, проводил долгие часы в разговорах с моим приятелем и соседом по палатке, Ваней Говорухиным. Ваня происходил из города Ч., расположенного к северо-западу от Нижнего Новгорода (Горького) на правом берегу Волги. Его отец служил спецкором в местной газете, писал о сельском хозяйстве. Мы с Ваней приятельствовали еще с первого курса, но по-настоящему сошлись во время экспедиции. Вряд ли можно было найти менее похожих людей. Ваня был провинциалом в каком-то устарелом, дореволюционном смысле этого слова. Его старосветская провинциальность сказывалась во всем – в готовой одежде такой мешковатости, что ее можно было бы теперь поместить в музей советской цивилизации; в слегка сальных темных вихрах; в почтении к любому газетному слову; в швейном наборчике, который всегда был при нем; в неизменной практичности и неутолимом желании повидать мир и во всем убедиться самолично. Ваня отлично играл в шахматы и с легкостью решал в уме задачи из учебника высшей математики. К поэзии он не тянулся, но к «труженикам пера» относился с особым уважением.

Что нас свело – только ли сила обстоятельств? А может быть, каждому, в ком таится Пьер Безухов, суждено рано или поздно встретить своего Платона Каратаева? В третьем томе «Войны и мира» Пьер, переодевшись в мужицкое платье, уходит из дома своего духовного наставника, масона Баздеева. Москву занимают наполеоновские войска, а Пьер становится одержим идеей убийства Наполеона и спасения России. В лагере военнопленных под Москвой Пьер знакомится со слегка женственным, харизматическим крестьянином по имени Платон Каратаев. Этот персонаж неспроста носит имя античного философа. Каратаев на некоторое время берет Пьера под опеку. Моим Платоном Каратаевым на время экспедиции стал Ваня Говорухин. Во всей этой истории меня занимает не прямолинейное сходство моего положения с положением аристократа Безухова. Сходства не было и не могло быть; я не переживал душевного смятения, не чувствовал растерянности и пока не собирался убивать тиранивших Россию. И все же, подобно толстовскому Каратаеву, Ваня делился со мной мудростью русского сердца. Он прекрасно разбирался в провинциальной жизни, и познания эти простирались от самых земных бытовых нужд до более возвышенных сфер. Во время коротких остановок в забытых Б-гом городках с пустыми магазинами, Ваня безошибочно угадывал, где можно быстро достать кусок мыла или какой-нибудь еще дефицит. Он один умел уговорить какого-нибудь сварливого старика-смотрителя, чтобы тот пустил нас на полчасика в местный музей, даром что обеденный перерыв или санитарный день. Ваня был сведущ во многом из того, в чем я был профаном. Он научил меня вязать всевозможные узлы. Он знал, как натачивать перочинный нож об изнанку кожаного ремня, чтобы потом лезвием можно было бриться. Рюкзак Говорухина был настоящей сокровищницей, полной полезных приспособлений, а заодно и походной аптечкой. Ваня знал толк в народных средствах, разбирался в травах и умел чинить сломанные радиоприемники. И, разумеется, у него была отменная память на всякие энциклопедические подробности. Ваня помнил счет всяких знаменитых футбольных матчей и чуть ли не пофамильно знал военачальников времен Второй Мировой войны, и русских, и немецких, и даже некоторых румынских, венгерских и итальянских.

С девушками Ваня был застенчив, а в мужской компании никогда не пускался в разговоры на любовные и сексуальные темы. Если его донимали насмешками или поддевали, он целомудренно хихикал и старался перевести разговор на другую тему – шахматы, погоду, местные достопримечательности. Стараясь не разбудить соседей, я залезал в палатку, вернувшись с полуночного свидания с Анастасией, а Ваня открывал глаза и шепотом говорил: «Максим, а я-то беспокоился», – и ресницы его трепетали, словно крылья ночных бабочек. Быть может, Ваня был просто неопытен, а может и вовсе не искушен в любви. Или же… Он отличался чувствительностью и тактом и, мне кажется, что он доверял мне, как доверяют настоящему другу. Я сих пор чувствую вину, что не открылся ему, не рассказал ему о своем отказничестве. До последних дней «зоналки» я твердил себе, что завтра же ему все скажу. Но не мог, просто не мог. А потом наше путешествие закончилось, я уехал с родителями в Пярну, Ваня вернулся в свой Ч.. А осенью его забрали в армию. Полагаясь – с крестьянской русской доверчивостью – на волю Б-жью, Ваня и не попытался отсрочить службу. Мы даже не успели толком проститься. Меня завертели вихри московской жизни, и явной, и тайной. Образ Вани Говорухина постепенно отошел в прошлое вместе со многими другими воспоминаниями об экспедиции, и я не возвращался к ним много лет, пока не приступил к работе над этой главой.

Общаясь с Ваней Говорухиным, я в полной мере ощутил на себе ту особую русскую находчивость и мастеровитость, из которых рождается особое отношение к жизни, умение принимать мир таким как он есть. В Ване Говорухине практичность, смекалистость, знание жизни сочеталось с незлобливостью, непротивленчеством. Он избегал любых разговоров о советском режиме, никогда не рассказывал политических анекдотов, ни словом не отзывался о нищете и отсталости русской глубинки. Даже если кто-нибудь из однокурсников подначивал его, Ваня уклонялся от политических споров – равно как о сталинизме и о брежневском правлении. Когда я при всех спел у костра песню на иврите, было заметно, как Ваня смутился. Политика и еврейство не входили в круг наших разговоров, а ведь беседовали мы часами, во время дальних автобусных перегонов. Я ясно помню это обстоятельство, потому что помню книги, которые читал в экспедиции. Запрещенные романы. В первом из них советская система подвергалась уничижительной критике на фоне событий Пражской весны, а во втором – трагическая любовная история разворачивалась в Польше накануне Шоа (Холокоста). Я ни словом не обмолвился о том, что происходило в книгах; Ваня, наверное, чувствовал, что читаю я запрещенные иностранные книги и не любопытствовал.

Оба романа я тщательно обернул в газетную бумагу, не только сохранности ради, но чтобы никто не видел обложку. Я читал эти романы в переводе на английский, хотя их авторы были выходцами из стран, в 1986 году еще входивших в Восточный блок. Книги достались мне от одной американской семейной пары, посетившей нас в Москве как раз незадолго до отъезда в экспедицию. «Шоша», роман Исаака Башевиса Зингера, написанный в оригинале на идише, перенес меня в еврейскую Варшаву конца 1930-х годов, незадолго до вторжения гитлеровской Германии и сталинского СССР в Польшу. В то время мир хасидских евреев был для меня окутан туманом таинственности, поэтому я был склонен воспринимать роман Зингера скорее как историю и правду, чем как художественный вымысел и поэзию иной жизни. В романе Зингера рассказывается об ушедшем в небытие, уничтоженном мире восточно-европейских евреев. Я, девятнадцатилетний московский отказник, читал «Шошу» в автобусе-колымаге, катившем по южнорусским степям. Я даже не мог ни с кем поделиться впечатлениями от прочитанного. От этого чувства неразделенности, и от того, что я читал в пути, я еще сильнее ощущал утраченность еврейского прошлого. Моей второй экспедиционной книгой был роман «Невыносимая легкость бытия» чешского писателя Милана Кундеры, вот уже много десятилетий живущего во Франции. С тех пор я не раз перечитывал этот роман, разбирал его с американскими студентами и аспирантами в рамках курсов по литературе изгнания. Сейчас, когда переправляю эти строки через Атлантику, мне уже пятьдесят лет. Я уже эмигрант с немалым стажем, Восточного блока уже нет более четверти века, и роман Кундеры не вселяет в меня такой восторженный трепет, как тогда, летом 1986 года. При первом прочтении я воспринял эту книгу не иначе как манифест художника-интеллектуала из страны Восточного блока. Мне казалось, что Кундера выстроил для своего героя такую грамматику поведения, в которой сексуальная раскрепощенность часто служила заменой политическому протесту против тоталитарной системы. Тем летом я готов был подписаться под многими страницами, посвященным размышлениям главного героя, чешского нейрохирурга Томаша. Во многом размышления Томаша о тоталитарном мире – о любви и сексе, об искусстве и музыке, о конформизме и инакомыслии, – были близки моим ощущениям. Я был в восторге от книги Кундеры, но мне не с кем было о ней поговорить…

19 июля 1986 года пополудни мы свернули с шоссе Москва-Воронеж-Ростов-на-Дону примерно в 80 милях от Воронежа, и дальше поехали на восток по разбитой дороге районного значения. Оставив позади городок Бобров, где ненадолго останавливались поезда на пути в Саратов и Поволжье, мы свернули на щебенку. Вздымая клубы пыли, наш караван катил еще километра три, пока не уткнулся в огороженное жердями пастбище. Здесь начиналась территория Хреновского конного завода. Мы раскинули лагерь на опушке сосняка, быстро обустроили полевую кухню. Сухой южный ветер доносил легкий аромат смолы. Буквально в нескольких шагах от стоянки, на пригорке краснели шляпки подосиновиков, суля поджарку с луком и картошкой на ужин. В воздухе была разлита какая-то необъяснимая благодать, а поля, которые тянулись за скособоченной оградой до самого горизонта, звали и манили. Вдохнешь хлебный воздух русского лета – и хочется лечь на спину под простертыми лапами старинных сосен или бродить в лугах не думая ни о чем.

Я особенно ждал приезда в Хреновое по двум причинам, связанным с верховой ездой и лошадьми. Ранней осенью 1985 года, когда я только начал учиться на втором куре, а гонения на моего отца только набирали обороты, к отцу на прием пришла новая пациентка – женщина лет сорока, страдавшей тяжелым гипотиреозом. Когда-то она была наездницей, а теперь работала тренером на Московском ипподроме. Отца новая пациентка заинтересовала; сам он выучился ездить верхом еще в детстве, в уральском селе Сива в Пермской (Молотовской), а позднее ездил на лошадях, когда служил военным врачом в Белоруссии. Курс лечения, назначенный отцом, помог пациентке. Когда она пришла отблагодарить отца, то кроме более-менее традиционной в таких случаях бутылочки армянского коньяка, предложила еще устроить абонемент в манеж. Отец ответил, что для трусцы уже староват, но попросил помочь с абонементом для меня. При Московском ипподроме действовал манеж, где обучались будущие наездники, а какие-то часы отводились для любителей верховой езды. Теоретически можно было взять несколько платных уроков для начинающих, потом прийти в кассу, купить билет в манеж и, вместе с семью-восемью другими любителями, ездить верхом по малому кругу ипподрома под присмотром тренера. На практике все обстояло иначе. Несколько лошадей обычно резервировались для валютных развлечений дипломатов и их семей, и человеку с улицы нечего было и мечтать об абонементе в манеж. Так что мне крупно повезло. Один из учеников отцовской пациентки показал мне, как седлать лошадь, как ухаживать за ней. После нескольких уроков на конюшне мне наконец позволили сесть в седло. Пациентка распорядилась, чтобы я приходил раз в неделю и получал свой билет у «прикормленной» кассирши. Ипподром располагался возле станции метро «Беговая», в двух остановках метро от нашего Октябрьского Поля. Иногда по пути на ипподром я останавливался около дома, где 1948 году, вскоре после возвращения в Москву из послелагерной ссылки, поселился Николай Заболоцкий, один из моих самых любимых поэтов, и где прожил до самой смерти в 1958 году. (Этот двухэтажный каменный дом на углу Беговой улицы и Хорошевского шоссе, построенный пленными немцами, был снесен при строительстве Третьего Кольца.) Обычно я ездил на ипподром по субботам. В рюкзаке за спиной бултыхались черные резиновые сапоги и хлыст, подаренный мне пациенткой отца. В кармане штанов лежали куски морковки с сахара, завернутые в платок. Зимой в конюшнях было знобко и сыро, и белые рупоры людского дыхания смешивались с белыми клубами дыхания лошадей. Я старался выбираться в манеж не реже двух раз в месяц. Трусца по кругу мне довольно быстро стала надоедать, но зато как приятно было входить одному в сумрачную конюшню, здороваться с лошадью, угощать ее сахаром и морковкой, седлать, выводить на свет. Лошади были лучше людей – мудрее, кротче, терпеливее, и они прощали нам все людские ошибки. И, конечно же, в верховой езде было что-то куртуазное, рыцарское. Среди моих московских друзей никто не умел ездить верхом.

Именно на Московском ипподроме я стал свидетелем разговора о конном заводе в Хреновом и о знаменитой, выведенной в России породе орловских рысаков. В школе верховой езды было несколько рысаков, но из-за почтенных лет они уже не участвовали в скачках, а служили для развлечения усатых латиноамериканских дипломатов и их дочек-лолиток. Иногда залетным городским пташкам вроде меня позволяли покататься на одном из рысаков. Хреновое, орловские рысаки, конный завод… Эти слова вертелись у меня в голове, словно лошадиное заклинание, пока я не вспомнил, что впервые прочитал об орловских рысаках у Толстого – в повести «Холстомер. История лошади». Я тотчас перечитал «Холстомера», теперь уже глазами примечая подробности, связанные с коневодством. Главный герой повести Толстого – орловский рысак с необыкновенно «длинным и размашистым ходом, равного которому не было в России». За такой необычайный ход, которым можно было, словно аршином, «мерить холст», рысак и получил свое имя. Толстовский рысак Холстомер рожден в Хреновом; там же, у конного завода, одряхлевший рысак впоследствии встречает своего одряхлевшего бывшего хозяина, разорившегося русского аристократа. Из некоторых деталей, упомянутых Толстым, читатель может восстановить подробности происхождения Холстомера. Престарелый рысак рассказывает своим слушателям, породистым лошадям в конюшне, о том, что он сын Любезного Первого и Бабы. Любезный, великолепный беговой рысак, был сыном легендарного арабского жеребца Сметанки. В конце восемнадцатого столетия граф Алексей Орлов-Чесменский, фаворит Екатерины Второй, основал в Воронежской губернии конный завод, где он намеревался разводить и выращивать лошадей с неслыханно длинным шагом. Орлов привез из Турции бесценного Сметанку, у которого, как гласит легенда, были лишние позвонки и ребра. Сметанка прожил в России всего год, а его потомки стали основоположниками новой породы, которую вывели на Хреновском конном заводе в конце 18-го – начале 19-го веков. Толстовский (вымышленный) Холстомер был прямым потомком Сметанки, феноменально быстрым орловским рысаком. Однако в племенных жеребцах его не оставили, а вместо того охолостили. Холстомер был рожден пегим, и эта масть считалась браком среди чистопородных орловских рысаков. В повести Толстого переплетались история и вымысел, и вот теперь, в конце июля 1986 года я очутился в Хреновом, вдыхал его атмосферу и очень надеялся, что удастся поездить на настоящих рысаках…

В первый же вечер, в час закатной молитвы, я шел песчаной желтой дорогой, которая огибала территорию конного завода. За покосившейся изгородью, подпертой чем придется, чиненой-перечиненной, виднелись длинные постройки салатного цвета – конюшни и еще какие-то ветхие деревянные строения, пережившие пожары революции и войны. Поля и пастбища здесь казались выцветшими и блеклыми, особенно по сравнению с цветущими курскими степями, которые я повидал в середине июня. Здесь, в Хреновом, меня повсюду преследовало ощущение запущенности. Не убожества и разрухи, а именно какой-то очаровательной заброшенности и таинственности. Отчасти это ощущение старины, замершего времени, возникало из-за безлюдья. По пути я столкнулся лишь с задумчивой старушкой, которая плелась от автобусной остановки, нагруженная набитыми сетками-авоськами. Старушка поведала мне, что большая часть работников конного завода или живет «на территории», или приезжает сюда на автобусе из ближайших населенных пунктов. Я заинтересовался – а где же главный павильон? Манеж? А музей где? Неужели ничего не сохранилось со времен былой Хренового, когда сюда стекались знатоки и любители лошадей? Старушка поставила авоськи на землю, уперла руки в бока, изучила меня с головы до ног и сказала:

– Тут каждый год студенты с палатками живут. Рядом с пастбищем, тут близехонько будет.

Почему-то во мне она студента не признала.

– А до главного корпуса-то идти далече, – добавила старушка. (Два дня спустя я все же обошел весь конный завод и отыскал главный корпус – каменную постройку с греческим фронтоном, которая смахивала на старый железнодорожный вокзал или курзал где-нибудь на водах в Германии). – Но тут рядом красивый дом стоит, рукой подать. Сходи погляди, сынок, сходи, – посоветовала старушка. Хреновская старушка указала мне неприметную дорожку, которая и привела меня к ажурным двустворчатым воротам, давно не крашенным и изъеденным ржой. Одна створка была слегка приоткрыта, и за ней темнела мрачная еловая аллея. Я прошел по аллее и очутился у старой барской усадьбы. Здесь располагался туберкулезный санаторий, тоже давно уже пришедший в упадок. Когда-то в России больных туберкулезом посылали лечиться «на кумыс». Кумыс – напиток из забродившего кобыльего молока, богатого лактозой. Когда-то кумыс считался эффективным средством лечения туберкулеза и анемии. В конце девятнадцатого века в южных и юго-восточных степных районах России, в нижнем бассейне Волги, возникла сеть лечебниц для туберкулезных больных. Целительные свойства приписывались не только кумысу как таковому, но его сочетанию с сухим и жарким степным климатом. К 1986 году, когда я попал в Хреновое, антибиотики и обязательные прививки давно вытеснили лечение жирной диетой и климатом. Для людей моего советского поколения кумыс и туберкулезные санатории оживали разве что в пьесах и рассказах Чехова. (В конце «Невесты», последнего чеховского рассказа, больной чахоткой Саша уезжает на Волгу «кумыса попить», но это его не спасает.) И вот передо мной был туберкулезный санаторий, где тенекрылые страждущие пациенты по-прежнему пили кумыс, продолжая верить в его целительную силу, и дышали сухим степным воздухом. Здесь, на обочине советской истории, чудом сохранилась эта реликвия романтического прошлого, переполненного чахоточными экзальтированными дамами и кашляющими поэтами. Все это вместе – и ветхий санаторий, и конный завод, – казалось мне каким-то сюрреалистическим видением. Меня мало удивило, что место рождения славной породы орловских рысаков пришло в такое запустение. Мне было известно, что послевоенный упадок коневодства в СССР был следствием катастрофических событий 1941 года. В первые месяцы войны конные войска, слава и гордость Красной армии, оказались бессильны против «панзеров». Упадок Хренового в 1980-е годы не удивлял. Более странным было то, что советская система позволила знаменитому конному заводу угасать так покойно и гармонично.

В дневнике у меня осталась подробная запись о встрече с пастухом дядей Витей. Наша экспедиция пробыла в Хреновом пять дней, и все эти пять дней я общался с дядей Витей и узнавал от него азы табунного дела:

19—24 июля 1986. Приезд в Хреновое через Краснодар, Ростовскую область, реку Северный Донец. … Поездка в Каменную степь. Бобров. Уездный базар. Города Анна и Чесменка. … Витька. Виктор Федорыч. Дядя Витя – бронзовато-красноватое лицо, 50 лет, нос орлиный, весь худощавый; уроженец Воронежской области, золотые зубы, одна рука переломана или же родовая травма. Картузик. Говорит чисто, мат гасит или же матерится типа «б…ство это – доить лошадей и хвосты подрезать на кисти». Говорит с лошадьми: «Кроха, девка, вставай, заспалась уже ятить твою». В глазах озорство и отчаянная лихость, но взгляд глубок и вещественен. Возит молоко парализованному другу. Разведен 3 года. Дочка живет недалеко, еще не была у него – недавно в Хреновом после перерыва, когда работал 15 лет в Ростовской области в Сальских степях с дончаками[9] и буденовскими. Сын под Калининым. Выходит в месяц 200 рублей[10]. Хибара – прихожая – седло и сбруя, жесть, банки, стол, в комнате мельком видел две кровати. Курит то сигареты без фильтра, то крутит самосад очень ловко, его дает сосед Лешка, тоже убежденный холостяк. К Витьке приезжал друг Колька на день из Лиски. Живет при вокзале, холодильщик, алкарь. Любит баб. Сейчас разведен и с бабой 36 лет (ему 50), которая «красит ногти». Трав не любит. Часто говорит о породе лошадей «ордыны»[11]. У них широкий зад. Арабов не любит (арабских скаковых). Жму ему левую руку (правая перебита).

Между тем наши преподаватели были уже сами по горло сыты обучением и наставничеством, так что работа велась спустя рукава. Даже привычные утренние линейки со вселившимся в громкоговоритель сочным баритоном Богатырева превратились в пустую формальность. Занимались ли мы вообще в эти дни? У меня в дневнике под датами пребывания в Хреновом записаны в столбик латинские таксономические названия, но в памяти не сохранилось ни полевых занятий, ни разрезов почвы, ни сборов растений. Главной причиной остановки в Хреновом была близость Каменной степи. Именно так русское крестьянство нарекло степь, скованную засухой; почвы в этих местах были плодородные, но климат засушливый. В прошлом засуха порой случалась раз в три года и приводила к образованию «каменной степи». Земля делалась твердой как камень и трескалась. Отсюда и известность, которую юго-восток Воронежской губернии приобрел в истории российского сельского хозяйства и лесоводства.

Историю Каменной степи мы все еще на первом курсе услышали из уст велеречивого профессора Розанова. В 1891 году разразилась особенно суровая засуха, которая охватила почти тридцать губерний Российской империи. Через год в Каменной степи была основана исследовательская станция. Именно здесь под руководством Василия Докучаева, автора классического труда «Наши степи прежде и теперь», была разработан и впервые введен в обиход метод защиты степей, благодаря которому разрушительной воздействие засухи удалось существенно сократить. Здесь начинают высаживать защитные лесополосы и устраивать пруды, в которых скапливались излишки воды с полей. Этот метод привел к повышению урожайности. Станция в Каменной степи постепенно расширялась, и к восьмидесятым годам двадцатого века превратилась в Научно-исследовательский институт сельского хозяйства Центрально-Чернозёмной полосы им. В. В. Докучаева. Туда-то мы и отправились на четвертый день пребывания в Хреновом.

Институт был расположен к востоку от нашей стоянки, около городка Таловая. Из Боброва в Таловую вела прямая железнодорожная ветка, а вот машиной доехать можно было, только дав круг через неопрятный поселок под названием Анна. При институте сельского хозяйства был свой научный городок, где жили и работали сотрудники. Директор института встретил нас настороженно и нервно, будто мы были сворой ревизоров, а не группой университетских студентов, и повел на обзорную экскурсию. Он рассказал, что в институте «трудится» пятьдесят кандидатов наук. «Среди наших сотрудников есть даже выпускники факультета почвоведения МГУ!» – подчеркнул директор. Бедняги, – думал я, – как их только угораздило сюда попасть? Ведь это медвежий угол. Закончить МГУ, оказаться по распределению в такой глухомани, а потом провести всю жизнь в Каменной степи? Ужас.

Возвращаясь из поездки в Институт сельского хозяйства, сидя в автобусе рядом с Ваней Говорухиным и вчитываясь в пейзаж, в я вдруг понял, что за эти почти два месяца экспедиции я начал забывать, кто я и откуда. Вот я, вожу себе табуны на дальние пастбища вместе с пастухом дядей Витей, и понятия не имею о том, что творится в большом мире. Я почти два месяца не слышал родительских голосов. Единственной связью с Москвой были письма от родителей и от Макса Мусселя, приходивших с большим опозданием. Изменилось ли что-то в жизни еврейских отказников? Что сулило нам будущее? Мог ли я извлечь хоть какую-нибудь информацию из районных или городских газет, которые изредка попадали мне в руки? Газета «Звезда» Бобровского района, Таловская «Заря», Воронежская «Комунна»… Эта хроническая нехватка информации, это погружение в провинциальную русскую жизнь меня как будто и не тревожили почти до самого конца экспедиции. Я плыл по течению, растворялся в окружающей обстановке. А теперь в Хреновом я вдруг затосковал по Москве, по самому себе.

Из размышлений о бегстве молодого человека от реальности, из восторга от катания на лошадях по степи возникли наброски длинной сюжетной поэмы о лошадях и любви. Любовный треугольник задуманной поэмы состоял из еврейского студента из большого советского города, его возлюбленной (по-видимому, срисованной с Анастасии) и мужчины постарше, красавца-пастуха из степного поселка. Пастух соблазняет девушку за спиной у ее возлюбленного, хотя он ничего не может ей предложить, кроме самого себя, своих лошадей и диких степных просторов. Сюжет этот родился в экспедиции благодаря знакомству с дядей Витей, и потом еще долго занимал меня, и в прозе, и в поэзии, сначала на русском, а потом, после эмиграции, уже на английском. «Табун над лугом», большая поэма, которую я начал писать в Хреновом, заканчивалась сценой отъезда экспедиции:

Палатки словно выдохнули жизнь, и, поутратив прежние причуды, изображали кож дублёных груду, мы уезжаем, лагерь снят за час, лишь вереница, караван урчащих машин, я углубляюсь снова в чащу, чтоб напрямик к конюшням подойти. Пастух сидит на чурке и цигарку сосёт лишь две черешни чутких, зрачки его отдельным существом глядят из под вихров его, кривой картуз сползает наземь, я прощаюсь, жму руку левую, обычные слова, – Приехать – приезжай, пойдём в ночное, ну, будь здоров. – Спасибо, пляшут ноги, и я бегу в машину, в разговор с коллегами, вот трогается с места автобус, бочка, кухня, грузовик, по лесу катят к лугу, вслед за ним и я взлетаю, зван или гоним, чтоб ухватить за гриву, чтоб рукой сердцебиенье слышать над рекой чтобы лететь, обнявши синеву, табун плывёт над лугом… я плыву!!!

Со стоянки в Хреновом мы снялись 24 июля 1986 года и двинулись в сторону Москвы. Дневник я больше не вел, обрыдло, и последний отрезок путешествия запомнился мне лишь нестерпимым чувством голода, особенно обострившимся теперь, накануне возвращения в Москву. Мы подъедали остатки дорожных припасов. Старательно отмерять порции уже не требовалось, поэтому в последний ужин, на временной стоянке где-то на полпути между Воронежем и Москвой, нам выдали по банке тушенки на троих. Кроме того, руководство решило раздать остатки запаса шоколадных конфет. Мне поручили отнести прощальное подношение нашим шоферам, трапезничавшим отдельно. «Ты, Макс, умный человек», – сказал главный водила, уже пьяный, но еще не до положения риз, – и я понял, на что он намекал, что хотел было сказать, но удержался.

Поздним утром 25 июля наш караван въехал в ворота Чашниковского стационара, где я провел месяц летом после первого курса. Руководство объявило, что нас отпустят домой только на следующий день, что надо еще разобрать инвентарь и привести в порядок оборудование. Армейцы возроптали первыми. Сама мысль о том, что придется еще одну ночь спать в бараках, когда до Москвы всего-то 40 с небольшим километров, показалась москвичам из числа моих однокашников сущим бредом. Я дозвонился родителям из диспетчерской. Поздно вечером отец примчался за мной и забрал домой, как раньше забирал из пионерского лагеря до окончания смены. А уже на следующее утро мы отправились в Эстонию. Только я не знал тогда, что это будут последние пярнусские каникулы.

По пути в Пярну мы заехали в Ленинград и навестили родные могилы на Преображенском еврейском кладбище. Пока мы ехали из России в Эстонию, я пересказывал родителям свои экспедиционные приключения, делая упор на необычность, экзотичность увиденного мною в то лето. И только много лет спустя, воспоминая об этом в другой стране сквозь призму другого языка, я осознал, что экспедиция дала мне возможность сначала увидеть настоящую Россию, а потом уехать навсегда. Россия, которую я познавал в то лето, была провинциальной и деревенской и, невзирая на нищету и заброшенность, она казалась мне на такой совковой, как жизнь больших советских городов – словно бы эту Россию не изуродовали десятилетия советской неправды. Россию своего последнего лета я часто вспоминаю и вижу в снах… Эту страну мне уже не суждено разлюбить.

Часть третья

Недолгое прощание

8. Последняя осень

В машине, по дороге из Чашниково в Москву, родители стали наперебой рассказывать мне разные новости. Именно тогда я и узнал, что советский шахматный журнал «64» напечатал отрывок из «Других берегов» – русской автобиографии Владимира Набокова, известной на Западе под названием Speak, Memory («Говори, память»). Отрывок предваряло предисловие Фазиля Искандера; на советском книжном рынке номер мгновенно стал раритетом. Правда, сам отрывок был крошечный, посвященный шахматным задачам, сочинение которых Набоков приравнивал к художественному творчеству. За два месяца в экспедиции я страшно изголодался по новостям, а тут – Набоков в советском издании. После поездки по советской глубинке это казалось еще более невероятным. К тому времени прошло уже почти десять лет после смерти Набокова в Швейцарии. Аристократ, двуязычный гений, непримиримый противник большевизма, в советской официальной культуре эмигрант Набоков всегда был персоной нон грата. И вот теперь власти наконец-то смилостивились и дозволили миллионам читателей ознакомиться с двумя страницами его гениальной прозы.

– Это что – знак перемен? – спросил я у родителей, пока мы ехали по пустынному Ленинградскому шоссе. Может быть, времена-то и начинали меняться, но только заря горбачевских реформ пока еще не сулила отказникам надежду на облегчение участи. Потому родители и решили, воспользовавшись моим отсутствием, возобновить акции публичного протеста.

– Бездействие смерти подобно, – произнес отец, чуть переменив начало крылатой фразы, любимой царями и революционерами.

За окном мелькали киоски у станции метро «Войковская», а в глубине парка – кинотеатр «Варшава», где зимой 87 года мы с Максом Мусселем выстоим длинную очередь за билетами на «Покаяние» Абуладзе. Я хорошо знал этот район. В нескольких кварталах от метро, в Пятом Войковском проезде, располагалась поликлиника, где отец принимал больных, а за поликлиникой – лесопарк Покровское-Стрешнево, через который можно было срезать к площади Курчатова и нашему дому на Маршала Бирюзова.

– В отчаянные времена и действовать нужно отчаянно, – сказал отец.

А мамин голос, застенчиво-бесстрашный, добавил:

– Только открытый политический протест заставит их отпустить нас на свободу.

Пока меня не было в Москве, родители познакомились и подружились с Вайяттом Эндрюсом, восходящей звездой американской тележурналистики. Эндрюс возглавлял московское бюро телеканала CBC News. В 1986—88 годы он вел репортажи из СССР, рассказывая о перестройке и гласности, о Чернобыльской катастрофе, а позже – о саммитах Рейгана и Горбачева. По-русски он не говорил, но журналистом был проницательным, и, в отличие от некоторых иностранных репортеров, с которыми мы уже сталкивались в Москве, не просто отбывал повинность. После работы в Москве Эндрюсу предстояло освещать работу Госдепа США и Белого Дома, и теперь, когда я временами вижу его на телеэкране, поседевшего, но с тем же остроумным блеском в глазах, то сразу вспоминаю наш последний год в России. Итак, пока я колесил по югу России, Эндрюс провел с моим отцом интервью в прямом эфире канала CBS. Поводом послужило открытие Восьмого Съезда Союза писателей СССР 24 июня 1986 года в Москве. Оказывается, 23 июня я ехал в запыленном экспедиционном автобусе по степи к Пролетарскому водохранилищу, а отец тем временем отправил открытое письмо делегатам Съезда писателей. В тот же день Эндрюс и его команда записали интервью с моими родителями прямо во дворе здания Союза писателей. Отец зачитал свое открытое письмо съезду, мама перевела текст на английский, а потом они ответили на вопросы Эндрюса. Фоном для интервью служил памятник Льву Толстому, символу русской писательской совести. Отец говорил об остракизме и литературной изоляции, о том, что подвергался преследованиям за гарантированные советской конституцией права человека.

– Там была съемочная группа CBS, шла прямая запись, поэтому ублюдки не посмели нас тронуть. На сей раз, – рассказывала мама, когда мы подъехали к дому. – Может быть, надежда все-таки есть?

Из-за длительной экспедиции я пропустил еще одно важное событие: визит раввина Харви Дж. Филдса и его жены Сибил, которые побывали в Москве в июле 1986 года. Рабби Филдс тогда состоял старшим раввином Wilshire Boulevard Synagogue в Лос-Анжелесе, одной из крупнейших синагог в США, расположенной на знаменитом Бульваре Уилшир. Кроме того, он много лет был активистом движения в защиту советских евреев. Хотя формально Филдсы находились в Советском Союзе в туристической поездке под опекой «Интуриста», по сути они приехали с важной миссией – повидаться с семьями отказников. С моими родителями Филдсы виделись дважды. Между ними еще до личного знакомства была особая связь: Харви и Сибил дружили с художником Давидом Шариром, тель-авивским двоюродным братом моего отца, и его женой Гилой. Раввин Харви Филдс был выдающимся деятелем реформистского иудаизма в Северной Америке. Его имя стояло на каждом экземпляре «Врат молитвы» и «Врат покаяния», двух главных молитвенников реформистского движения. Он был видным комментатором Торы и одновременно ученым, эссеистом, обладателем докторской степени в области дипломатической истории. Я познакомился с Харви Филдсом и его женой уже в Америке, и мгновенно понял, какая это яркая личность и почему мои родители тогда, в 1986 году, говорили о встречах с Филдсами как об «электризующем общении».

Харви и Сибил Филдс моментально вошли в наши дела и подключились к акциям наших друзей и коллег в Америке. Филдсы задействовали конгрессменов, сенаторов, представителей литературных и артистических кругов, известных ученых, – и все эти люди добивались нашего освобождения. В 1986—1987 годах в числе американских политиков, которые лично обращались к советским властям с просьбой выпустить нас из страны, были сенатор Клейборн Пелл из Род-Айленда, конгрессмен Бенджамин А. Гилман из Нью-Йорка и другие. Впрочем, поддержка, которую мы получили от раввина Филдса, состояла не только в том, чтобы задействовать влиятельных политиков и где-то на высшем уровне достучаться до советских властей. Филдсу будто бы удалось соткать вокруг нас некое подобие политического защитного кокона, застраховать нас от преследований.

Из экспедиции я вернулся исхудавшим, истосковавшимся по нормальной пище, с рельефными мышцами брюшного пресса (какие в Америке называют «шесть банок пива»), но при этом с язвой двенадцатиперстной кишки. Помню августовское утро в Пярну, мы идем парковой аллеей по направлению к пляжу. После двух месяцев «зоналки» я чувствовал себя многоопытным, закаленным мужчиной по сравнению с друзьями детства, казавшимися мне городскими неженками. Это чувство превосходства выражалось в какой-то новой биомеханике; походка стала увесистей, жесты сделались резче, а речь – грубее. Даже мой лучший друг Макс, человек мягкий, с которым мы всегда ладили и были на равных, не выдержал: «Максюша, ты с этой грубоватостью перегибаешь. Стал похож на какого-то дембеля, мы ведь с такими не общаемся». Грубоватость была временной, наносной. Стоило мне расслабиться, поваляться на пляже и отмокнуть на теплом балтийском мелководье, как эта грубоватость сошла с меня, точно соленая корка с кожи. Однако я заметил и внутреннюю перемену. Впервые я хотел чуть дистанцироваться от нашей многолетней пярнусской компании, которая всегда держалась вместе – на пляже ли, в кафе ли, в парке аттракционов. Мне хотелось побыть одному со своими записями. Впервые в жизни я дорожил каждым часом. В моем распоряжении было три недели в Пярну – всего-то три недели, чтобы отдохнуть, поработать-посочинять и приготовиться к следующему году, который, как я уже чувствовал, будет поворотным.

Я сочинял «Табун над лугом», поэму, наброски к которой начал делать еще в конце недавней экспедиции, когда мы стояли лагерем рядом с Хреновским конным заводом и туберкулезным санаторием. Впервые в жизни я сочинял не в состоянии экстатического вдохновения, как раньше, не наспех в вагоне метро или утром в постели, только что проснувшись. В августе 1986 года в Пярну я работал за столом, упорно, по два часа в день. Сочинение стихов я теперь ощущал как ремесло, а не просто порыв самовыражения. Кроме того, сам замысел большой поэмы, разделенной на главы, со сквозным сюжетом и сюжетными разветвлениями, любовным треугольником, описаниями быта и природы и прочими элементами, которые скорее ассоциируются с прозой, нежели с коротким лирическим стихотворением, говорил еще и о том, что меня все больше тянуло к прозе, к рассказыванию историй. В конце осени 1986 года я напишу рассказ, которого и сегодня не стыжусь.

В те августовские пярнуские дни я по утрам работал дома, а затем шел на пляж и общался с друзьями. Не помню, как мы с отцом делили время и пространство – рабочие часы в однокомнатной квартире в доме 26 по ул. Таммсааре, которую мы с родителями уже много лет снимали у хозяина-эстонца. Может, отец сидел за пишущей машинкой в кухне, пока я в комнате писал от руки, в тетради? Может, когда я появлялся на пляже, отец отправлялся домой? Каждый из нас привез с собой в отпуск собственную пишущую машинку. Первый вариант поэмы я закончил дней за десять, и остаток летних пярнуских дней посвятил правке и шлифовке текста. А за несколько дней от отъезда из Пярну я прочитал поэму первым слушателям – моим родителям и Максу Мусселю.

Сразу по возвращении в Москву я позвонил Генриху Сапгиру и спросил, можно ли в ближайшие дни приехать и показать ему новую поэму. Еще зимой 1985—86 года отец с Сапгиром возобновили дружбу, начавшуюся в 1950-е годы. Генрих и его жена Мила стали доверенными друзьями родителей. Мы часто бывали у Сапгиров дома, они – у нас. Общались непринужденно, свободно, без закрытых тем. Вместе выпивали и закусывали, читали новые вещи, иногда смотрели по сапгировскому видеомагнитофону одолженные у кого-то американские фильмы ужасов, легкое порно, классику вроде «Последнего танго в Париже». Хотя никаких наставников, кроме отца, я не желал, но мне было важно получить непредвзятый отзыв мастера. Я был уверен, что Сапгир не станет щадить меня из вежливости или сентиментальной привязанности к моему отцу и общей литературной юности. 1 сентября 1986 года, сразу после университета я поехал домой к Сапгиру. Он жил неподалеку от Бутырки, старой московской пересылочной тюрьмы, в стенах которой в царские и советские времена перебывало немало писателей. Сапгир принял меня в своем кабинете, где на стенах стены висели картины знаменитых советских авангардистов, прежде всего Оскара Рабина, с которым Генрих близко дружил и продолжал дружить после эмиграции Рабина во Францию. Я сел на диван, положил машинопись «Табуна над лугом» перед собой на низкий журнальный столик и прочитал Сапгиру всю поэму. Сапгир сидел напротив за письменным столом; слева от него, за окном, клены роняли черненое золото. Поэма моя Сапгиру понравилась, в особенности то, что он назвал «набоковскими моментами». В то время я еще почти не читал Набокова, но слышать такое было приятно. «Знаешь, Максим, – сказал Сапгир, – у тебя там есть пространство внутри пространства внутри других пространств. Это очень хорошо». Он попросил у меня посмотреть машинопись, провел глазами и большим пальцем правой руки по страницам в поисках примера, и зачитал отрывок, где главный герой приносит возлюбленной букет подсолнухов:

В овраге мятном я тебя нашёл, там, за опушкой, зверобоем полной, где спит сова, подстерегая полночь, и где слова от эха горячи. Я васильков принёс тебе охапку, их у подушки можешь положить, они, как сад, где носятся стрижи, они, как сон,…

Сапгир посоветовал мне избегать традиционных, затертых выражений, даже если пафос стихотворения (будь то объяснение в любви или описание степного заката), казалось бы, оправдывает их употребление. «Легко сказать», – парировал я.

Уже в прихожей, прощаясь, Сапгир посоветовал искать возможности для публикации – «здесь или где-нибудь еще». Его одобрение придало мне уверенности. Я ехал домой, исполненный решимости отправить поэму в какой-нибудь журнал. Кроме того, я решил составить сборник стихов и попытаться его издать. В ближайшие несколько дней я перепечатал набело около сорока стихотворений и поэму «Табун над лугом», расставил тексты в алфавитном порядке (чтобы «случайней»), а сборник назвал «Конец августа». В заглавии было не только завершение лета, но и призвук чего-то римского. Кончина императора? Должно быть, меня занимали мысли о падении империи. Сборник был перепечатан в двух экземплярах, но поиск журнала для поэмы и издательства для всей книги пришлось отложить до октября. 3 сентября 1986 года я опять уехал в Чашниково, в этот раз не на практику, а на сбор урожая в худосочных полях к северу от Москвы.

Принудительные коллективные поездки в сельскую местность, на сбор урожая, были характерной чертой советской жизни, хорошо знакомой студентам и горожанам. Считалось, что тем самым мы все помогаем (почти бесплатно) сельскому населению. Называлось это «ездить на картошку», хотя собирать могли что угодно, в зависимости от климата и местного урожая. Весной 1993 года, когда я в Праге собирал материалы по культуре русской эмиграции, я с удивлением узнал от молодой чешки, что во времена Восточного блока и она, будучи студенткой Карлова университета, ездила на уборку урожая. Правда, пражских студентов в основном отправляли на сбор хмеля, который применялся в пивоварении. Помнится, я тогда сказал свой чешской собеседнице: «Вот в этом-то и вся разница». Все мое детство отец и его коллеги из Института эпидемиологии и микробиологии осенью отправлялись куда-то в Подмосковье на картошку. Когда мы стали отказниками, эти временные колхозно-совхозные гастроли прекратились. В поликлинике, где отец работал простым врачом, в нем всегда так остро нуждались, что поездки на картошку перестали быть добровольно-обязательными. У студентов-почвоведов третьего курса из-за высылки «на картошку» учеба начиналась на месяц позже. По осени Чашниково представляло собой унылое зрелище. Затяжные сентябрьские дожди превратили сельские дороги в потоки хлюпающей вязкой грязи. Коттеджи-бараки, в которых мы месяц прожили летом после первого курса, были по сути «фанерными ящиками» и не отапливались. Ветер дул в щели, крыши протекали, в окнах недоставало стекол. Для многих из нас эта поездка «на картошку» была все равно что тюремная колония, только без строго принудительного труда. Нашим негласным девизом были не выдохшиеся советские лозунги вроде «Выполним и перевыполним норму!», а нечто совсем другое: «Как убить время, не утонув в грязи». За обыкновенный «трудодень» нам начисляли какие-то невероятные копейки. Изо всех моих однокурсников с отдачей работали лишь несколько человек, прежде всего женатые.

День начинался простуженным хрипом громкоговорителя, извергавшего какую-нибудь бодрую песню про труд и доблесть. В столовке нас ждала безвкусная каша и жидкий чай, потом – линейка и перекличка. Затем, увязая в грязи, мы плелись куда-то в голые поля, затопленные дождями. Большую часть времени мы собирали картошку или морковку. Впереди по полю шел трактор, а мы тащились за ним с ведрами, выбирая корнеплоды из глинистой почвы и втаптывая остатки урожая в землю. Иногда мы ленились даже присыпать несобранное землей и оставляли картофелины и морковины на поверхности, – знали, что местные придут в сумерках и все дочиста подберут. Никто нами не командовал, никто за нами не присматривал, и только раз местный начальничек с кабаньим лицом высунулся из кабины газика и обозвал нас «сучьими детьми».

Для полевых работ нам выдавали ватники и стеганые штаны, к вечеру это обмундирование пропитывалось водой и грязью и становилось тяжеленным. На ночь мы оставляли обувь и грязную мокрую одежду в общественной «сушилке», а утром забирали. Забрызганные глиной брюки и ватники стояли колом, будто их макнули в цемент, и топырили рукава и штанины. Утром приходилось разламывать этих окаменевших за ночь манекенов и снова плестись в поле. Кроме «сушилки», отопление работало только в главном корпусе, где располагалась общая комната с телевизором. При каждом удобном случае я старался улизнуть в Москву, не только по воскресеньям, но и в будни. Если дождь лил особенно сильно, полевые работы отменялись. Несколько раз я «смывался» на ночь и возвращался первым автобусом из Москвы.

Уже полгода прошло с тех пор, как мы с Любой расстались. Я увлекался (и Анастасия была моей экспедиционной пассией), но что-то (предчувствие роковых перемен?) удерживало меня от настоящих романтических привязанностей. Следующий серьезный роман я пережил только после эмиграции из России. В августе, в приморском кафе, я познакомился с Леночкой, приятельницей одной нашей подружки, известной в Пярну как «Большая Маргарита». И вот совпадение – Леночка училась в том же «институте связей», что и мой Макс Муссель. Она была двумя годами младше меня, стильная, белокурая, с большими ореховыми глазами и полными губами. Леночка происходила из классической советской ИТРовской семьи. Если не ошибаюсь, Леночкина бабушка по материнской линии в начале 1930-х годов приехала в Москву из деревни, частичка огромного потока крестьян, искавших в лучшей жизни в больших советских городах. Леночка была умна и сдержанно-амбициозна. Она прекрасно шила и ловко копировала модные вещи, увиденные в журналах или на подружках из богатых семей. Приехав в Пярну в первый раз тем летом, быстро войдя в нашу пярнускую компанию, где почти все знали друг друга с детства, Леночка с самого начала проведала, что я из семьи отказников. Судя по всему, она питала слабость к еврейским юношам; ее первый серьезный ухажер был евреем, как и тот человек, с которым она встречалась после меня. Подозреваю, что Леночкина мама-инженер, страстно желавшая вписаться в московскую интеллигенцию, внушила дочке, будто евреи – лучшие мужья. А вот у Леночкиной деревенской бабушки на этот счет было свое непреложное мнение, и она отговаривала внучку знаться с евреями. Бабушка, увы, оказалась права: евреи не принесли Леночке счастья. Я в Леночку не влюбился, хотя в Пярну мы провели вместе много приятных августовских дней. Осенью и зимой 1986—87 года мы время от времени виделись, но продолжали вращаться на совершенно разных орбитах. Уже потом, после моего отъезда, Леночка вышла замуж за моего бывшего московского друга Кирилла Вальдмана, который увез Леночку из России. Брак с ним оказался неудачным. Впрочем, я опережаю события, которым еще придет свой черед…

В те сентябрьские дни воспоминания о летнем пярнусском романе были еще свежи, я то и дело сбегал из Чашниково в Москву и там виделся с Леночкой. Я отлынивал от работы как мог. Как-то раз мне удалось раздобыть медицинскую справку, что у меня приступ сенной лихорадки и мне прописан постельный режим и покой. Особенно мучительна для меня была невозможность побыть одному. После летней экспедиции романтическая атмосфера студенческого братства потеряла свое очарование. Жизнь «на картошке» вспоминается унылой чередой пасмурных дней с проливными дождями, раскисшими полями и отвратительной столовской едой. На фоне такого однообразия у меня в памяти сохранился яркий эпизод. Когда темнело, деваться в Чашниково было совершенно некуда – или лежать в одежде под одеялом, читать с фонариком или трепаться с соседями по бараку, или коротать вечера в главном корпусе, где в «комнате отдыха» работал телевизор. В тот вечер я вошел в «комнату отдыха» и увидел, что компания однокурсников, в основном девушки, чуть ли не прильнули к экрану. «Что смотрим?» – спросил я, но в ответ на меня только шикнули – мол, не мешай. Показывали телепередачу, которая в те годы шла регулярно и называлась «Камера смотрит в мир». И вот совпадение – когда я вошел в «комнату отдыха», ведущий программы, бравый советский журналист Генрих Боровик, полуеврей-полурусский, как раз объявлял елейным голосом, что сегодня у советских телезрителей будет редкая возможность посмотреть американский документальный фильм «Русские уже здесь». По всей вероятности, название этого документального фильма отсылало к комедии режиссера Нормана Джуисона «Русские идут», вышедшему на экраны в 1966 году. В этом фильме о советской подлодке, севшей на мель к северу от Бостона, комедийными методами разрешались конфликты времен холодной войны. Ведущий «Камеры» пояснил, что фильм, который сейчас увидят «советские телезрители», был снят в США, и что в нем рассказывается о жизни тех, кто «покинул» Советский Союз и поселился в Америке. А потом ведущий добавил, что через четыре года после выхода фильма советские тележурналисты разыскали некоторых его героев взяли у них интервью для передачи. Эти интервью и послужат красноречивым комментарием к «пустой» (кажется, ведущий выразился именно этими словами) жизни бывших советских граждан в эмиграции.

В этом помещении, битком-набитом студентами МГУ, я был, пожалуй, единственным, кто слышал о документальном фильме «Русские уже здесь» еще до того, как его показали по советскому телевидению. Мы с родителями знали об этом из писем друзей, живших в Америке. Фильм впервые показали на американском канале PBS («Общественное Телевещание») в 1983 году, и он вызвал волну протеста у эмигрантов из СССР, обвинивших создателей фильма в предвзятости. О фильме спорили на страницах эмигрантской печати, и один наш вашингтонский друг, бывший москвич, вложил в письмо вырезку из нью-йоркского «Нового русского слова». Конечно же, эмигрантов третьей волны особенно возмущало то, что в фильме они изображались беспомощными, безвольными и неблагодарными, неспособными вписаться в американское общество и оценить американские «свободы» и «ценности». Итак, я в общих чертах представлял себе, о чем этот фильм, и вот теперь передо мной на телеэкране разворачивались истории эмигрантов, затерявшихся в безвременье – между советским прошлым и американским настоящим. Где-то в квартире на Брайтон-Биче унылые пожилые еврейские женщины смотрели запись старого советского фильма, рыдая и утирая слезы. В фильм вошло интервью с поэтом Львом Халифом, с которым мой отец приятельствовал в 1960-е годы. Халиф начинал в поэзии как протеже знаменитого турецкого поэта Назыма Хикмета, коммуниста, политического эмигранта, постоянно жившего в СССР с 1951 года и до смерти в 1963. Сам Халиф, наигравшись в официально-дозволенные игры советского левого искусства, в 1977-м году перебрался в США. В фильме Халиф с горечью говорил о том, что в СССР его стихи «хоть в КГБ читали», а в Америке они просто никому не интересны. Такой портрет русского поэта в Америке – никому не нужного, отвергнутого, лишенного читателей – меня особенно покоробил, ведь Халиф был ровесником отца, знакомым нам человеком, которого я помнил по раннему детству. Халиф был реальным, а не каким-то абстрактно-отвлеченным «советским эмигрантом». Я не узнал на экране других писателей из третьей волны эмиграции, Сергея Довлатова и Константина К. Кузьминского, которые сетовали на равнодушие американцев к культуре вообще – и к русской культуре в частности. Я не запомнил всего, о чем говорили герои фильма в показанных на экране интервью. Но я до сих пор отчетливо помню, с каким пренебрежением в закадровом комментарии говорилось об эмигрантах из СССР.

Вообразите мизансцену. Молодой отказник, который скрывается под изношенной маской рядового советского студента, вкушающего заслуженный отдых после трудового дня на колхозных полях родины. По телевизору показывают выпущенную в Америке документальную чернуху, которая встроена в советскую передачу о жизни советских эмигрантов за границей. В «комнате отдыха» нас собралось человек двадцать пять, и, когда показывали старух, рыдающих в темной бруклинской квартире над записью советского фильма, сразу несколько моих однокурсниц заплакали. Помню слезы и дрожащие губы Оли Борщ, моей сокурсницы из Владимира. Пропаганда работала – я в который раз убедился в этом собственными глазами. Телепередача внушала массовой советской аудитории: смотрите, как несчастны наши бывшие сограждане, уехавшие за границу. Лживая «камера» продолжала «смотреть в мир»… Мои однокурсники все чаще оборачивались на меня, единственного среди них еврея, и в их глазах была не враждебность, но жалость. Я себе сидел в «комнате отдыха», прихлебывал сладкий чай и притворялся, будто понятия не имею, о чем идет речь в телепередаче. Еврейская эмиграция? Впервые слышу. Отказники? А это кто такие? Брайтон-Бич? Это где? Дважды двойная жизнь…

В октябре я вернулся в Москву и возобновил научную работу в группе профессора Самойловой. К счастью, она не требовала от меня чрезмерной эмоциональной вовлеченности и с уважением относилась к моим литературным делам. Знала ли Самойлова о моих отношениях с режимом? Она ни разу не затронула тему еврейской эмиграции и отказников, а ведь именно тогда эту тему начали публично обсуждать в советском обществе. Я приходил к Самойловой в кабинет раз в две недели, показывал накопившиеся выписки из научной литературы. Мы обсуждали ход работы над моим курсовым научным проектом, посвященном эволюции почв в Кулундинской степи.

Осенью я часами просиживал в библиотеках – не только на факультете, но и в центральной сельскохозяйственной библиотеке на площади Красных ворот. Кроме того, я подрабатывал у Самойловой лаборантом, разбирал и надписывал образцы почв. Работа была необременительная, платили мне за нее около тридцати пяти рублей, и это, вместе с сорокарублевой университетской стипендией, позволяло мне ежемесячно вносить в семейный бюджет солидную сумму: практически столько же зарабатывал больничный санитар, работая на полную ставку. Дома мы хранили деньги в большом старинном бумажнике, сшитом из свиной кожи, который лежал в ящике отцовского письменного стола. Родители складывали туда свои получки и частные заработки, а я в день выдачи денег в университете добавлял свои семьдесят пять рублей. И брал сколько нужно было – на насущные расходы. Это устройство в корне отличалось от общепринятого в американских семьях, где детям заводят свои банковские счета, и где дети обычно тратят то, что получают за подработки, на свои личные нужды, а в семейный котел не вносят.

По сравнению со злоключениями осени 1985 года, осенний семестр 1986 пока протекал без осложнений. Положение мое в университете вроде бы упрочилось, и я обрел меру внутреннего равновесия, уже не так разрываясь между нелюбимой учебой и занятиями литературой. За летними акциями политического протеста не последовала новая волна преследований, и родители были готовы к продолжению борьбы за выезд. Да и финансовое положение нашей семьи улучшилось. Кроме работы в поликлинике и Четвертой Градской больнице, отец консультировал частных пациентов. Люди будто почувствовали, что времена меняются; на курсы английского, которые мама вела в доме культуры, теперь записывалось в два раза больше народу. Кроме того, отец неожиданно получил хорошие гонорары за старые переводы стихов, переизданные в двух антологиях. Эти публикации отец обнаружил по чистой случайности, просматривая книжные новинки в одном из крупнейших магазинов города. По закону издательства были обязаны ему заплатить за перепечатку переводов. В одном издательстве отцу сказали: «Ой, а мы думали – вы эмигрировали». В другом главный бухгалтер, выдавая гонорар, прошептала: «Давид Петрович, а нам сказали, что вы умерли».

Отец не отслеживал переиздания своих переводов, поэтому без его ведома могли выходить и другие, особенно в издательствах союзных республик. Отец не «эмигрировал», но попал в отказ. А для советской читающей публики он все равно что «умер». Именно поэтому отец возлагал такие надежды на меня и втайне надеялся, что мне удастся пробиться в советские журналы. Существовала традиция, согласно которой нерусские, особенно еврейские авторы брали славянские псевдонимы. Отец посоветовал мне придумать псевдоним, чтобы завуалировать явно еврейскую фамилию. Под псевдонимом «Давид Петров» мой отец печатался в СССР, пока не попал в отказ и черные списки. Мой псевдоним, «Максим Давыдов», просуществовал недолго. Такой псевдоним маскировал мою фамилию, а заодно и имя моего отца, потому что «и» я заменил на «ы». Фамилия «Давидов» сразу бросалась бы в глаза своей нерусскостью, а вот фамилия «Давыдов» была вполне распространенной, немаркированной и даже отмеченной в истории отечественной словесности.

Вооружившись новоиспеченным псевдонимом, я составил несколько подборок стихов. Начались хождения по московским редакциям. В то время журналы, в которых печатали стихи, делились на два вида: так называемые «толстые журналы» с простыми двухцветными обложками и журналы потоньше, с цветными обложками, выходившие ежемесячно или еженедельно. Кроме того, стихи печатали некоторые газеты; в те годы очень желанной была публикация в газете «Московский комсомолец». Каждый толстый журнал занимал определенное место в советской литературной иерархии, и при каждом существовал свой раёк штатных и редакторов отдела поэзии и внештатных «литературных консультантов». Сейчас в это верится с трудом, но в 1980-е годы официальные тиражи главных толстых журналов намного превышали 100 000 экземпляров. Те, кому удавалось опубликовать в толстых журналах стихи, обретали массового читателя. Среди советских предшественников глянцевых журналов некоторые, по крайней мере по названию и официальной редакционной линии, были адресованы конкретной читательской публике: «Сельская молодежь», «Работница», «Колхозница», «Студенческий меридиан». В стране массовой графомании любой сочинитель мог отправить свои стихи по почте в редакцию, и, по крайне мере теоретически, любому был гарантирован письменный ответ. При этом была распространена практика походов в редакцию и личного общения с редакторами периодических изданий. Такие хождения по редакциям резко отличались от стиля, присущего англо-американскому литературному миру, где тексты отправляются по почте, и личные контакты с редакцией могут быть минимальными. В советских редакциях были приемные часы, отведенные для таких визитов. По правде говоря, авторов начинающих, еще не составивших себе литературного имени, чаще принимал не редактор отдела поэзии, а внештатный «литературный консультант», для которого эта должность нередко была сущей синекурой. По сути в аппарате советской литературы литконсультанты играли роль привратников, швейцаров, а зачастую и просто вышибал. Осенью 1986 года, обходя редакции, я сталкивался с самыми разными авторами в роли редакторов или внештатных консультантов редакции. Были среди них и маститые поэты, и малоизвестные литераторы, которые сами рвались в официальные, печатные, признанные.

Помню разговор с поэтом Анатолием Парпарой, реакционером, охранявшим подступы к журналу «Москва», редакция которого была расположена на Арбате. Пару раз я приносил стихи Арво Метсу, тихоголосому эстонцу, который сочинял угловатые верлибры и служил литературным консультантом в поэтическом отделе «Нового мира» под началом Евгения Винокурова, советского поэта военного поколения, которого в литературных кругах называли «пончик с говном». Помню также, как носил стихи в журнал «Юность», где меня «перехватил» поэт и драматург Виктор Коркия; в редакции он играл роль «доброго следователя» в паре со «злым» – поэтом и переводчиком Юрием Ряшенцевым, известным текстами песен к фильму «Д'Артаньян и три мушкетера». Коркия принял меня приветливо, посмотрел первые два стихотворения и сказал о них какие-то неканцелярские слова. Потом он вернулся к тексту подборки, уткнулся в стихотворение о Нико Пиросмани и Грузии, смущенно пробормотал что-то вроде «не уверен, что пройдут редколлегию», и повел в закут, где сидел его начальник. Ряшенцев смерил меня взглядом, будто искал в моем облике какие-то тайные (при)знаки или (при)меты. Потом небрежно, по диагонали, проглядел мою подборку и тут же вернул, вынесши приговор: «Синтаксис шаткий. Вот освоите технику стиха – тогда и приходите».

Редакции ежемесячных журналов, адресованных студенческой и молодежной аудитории, располагались по соседству, в двух советских «офисных» башенках в районе Савеловского вокзала. Осенью 1986 года я довольно часто приезжал сюда. Несколько изданий, в том числе и печатавшийся полумиллионным тиражом «Студенческий меридиан», выходили под эгидой ЦК комсомола, а я, как ни странно, все еще числился в рядах этой массовой организации. В день обхода редакций, по дороге от метро я проезжал на троллейбусе дом по улице Новослободской, где жил Генрих Сапгир. В то время мне ужасно хотелось напечататься, прорваться в печать – хоть в «Студенческом меридиане», хоть в «Литературной учебе»! Я смотрел через дорогу на окна сапгировской квартиры и думал: Вот здесь живет поэт, который упорно не идет на компромисс с системой, даже если из-за этого его «взрослые» стихи в СССР вообще не печатают. По пути в редакции советских журналов я размышлял о Сапгире, о литературной судьбе моего отца и других поэтов их поколения.

Если оставить в стороне вопросы формы и профессионализма (тут автор не лучший судья), мне кажется, что мои стихи 1986—1987 годов были по своему общему настрою асоветскими или внесоветскими. Проще сказать, чего в них не было: конформизма, патриотизма, идеологического оппортунизма. Правда (над своими стихами не совру), было одно исключение. Поздней осенью 1986 года я попытался состряпать так называемый «паровоз» – на советском литераторском сленге так называли идеологически благонадежный или официально востребованный текст, который помогал пропихнуть в печать всю подборку. Моим предполагаемым «паровозом» были стихи в поддержку Леонарда Пелтиера, активиста движения за права американских индейцев, террориста, который был в тот момент героем советской антиамериканской пропаганды. На самом деле фигура Пелтиера была не более чем предлогом, чтобы поупражняться в изобретательной рифмовке, и «паровоз» не удался прежде всего из-за своей совершенно очевидной неискренности.

Русский псевдоним, «Максим Давыдов», маскировал мое еврейство только на бумаге или в телефонном разговоре. Стоило мне переступить порог редакции лично, как редактор или литконсультант мигом распознавал во мне фенотипического еврея, а потом, узнав мое отчество, еще больше настораживался. Разумеется, не все редакторы питали расовые предрассудки, но почти все без исключения были церберами и цензорами, по должности обязанными не пускать евреев в литературу. Блуждая по редакциям, я несколько раз наталкивался и на официальных евреев-литераторов, которые особенно рьяно охраняли заставы печатных органов, старательно прислуживая советской культуре. Чего же я добивался, молодой еврей, писавший русские стихи, отказник, пытавшийся пристроить свои тексты в советские журналы? Почему так стремился опубликоваться в стране, из которой желал уехать навсегда?

Конечно же, дело было не только в упрямстве еврея, стучащего в закрытые двери советской поэзии. Мне в то время ужасно нравилась аура уже почти опубликовавшегося молодого поэта, этакая специфически советская аура. В Америке званием «молодой поэт» или «почти профессиональный писатель» никого не удивишь. В Америке литература в общем и целом считается профессией, а не призванием свыше и не орденом для узкого круга избранных. А вот в Советском Союзе поэт, ведущий переговоры с журналами или издательствами, но еще не опубликованный, все равно испытывал определенное превосходство. В разговоре со сверстниками можно было небрежно бросить, что вот такой-то журнал обещал подумать, а в таком-то издательстве твоя рукопись уже лежит и ее читает редактор, – и это звучало шикарно. Например, очень хорошо помню, как я позвонил администратору «Синей птицы». Тогда это был один из самых модных клубов в центре Москвы – с выпивкой, танцами, вечными очередями на входе, и попасть туда было не так-то просто. Я представился администратору как «молодой поэт Максим Давыдов» и попросил, чтобы меня провели в клуб. Это был отчасти дерзкий вымысел, отчасти бахвальство, но отчасти и правда. Голос администратора на мгновение застыл на другом конце телефонного провода, но потом ответил: «Конечно, приезжайте. Вы только скажите швейцару, что со мной договорились». Мы со спутницей свернули на улицу Чехова, подошли к клубу, обогнули длиннющую очередь и подрулили прямо к швейцару. И вот тут-то я наткнулся на совершенно неожиданное препятствие. Мы со швейцаром узнали друг друга, потому что совсем недавно виделись в гостях американского дипломата Билла Ф. и его жены Кэтрин, с которыми в то время часто общались мои родители. На дипломатическом приеме дома у Билла и Кэтрин, этот хорошо одетый красивый мужчина средиземноморского типа показался мне существом загадочным. Он был явно москвич, представился как Марк Д., журналист, внештатный корреспондент одной из ведущих западногерманских газет. И вдруг теперь он стоял на пороге модного московского клуба в роли швейцара-вышибалы. (Уже после распада Советского Союза этот журналист-швейцар сделал себе имя как политический комментатор и обозреватель.)

– Вы, наверно, пытаетесь вспомнить, где мы раньше сталкивались? – спросил меня Марк Д.

– Нет, то есть да…, – выдавил я, смутившись. Таинственный швейцар-журналист провел нас со спутницей в кабинет к администратору «Синей птицы», тот все вспомнил и выделил для нас столик в зале. Ни платы «под столом», ни доказательств, что я действительно литератор, он не потребовал, и все это очень подействовало на мою тогдашнюю спутницу, мечтавшую попасть в этот клуб. Я еще не раз после этого водил девушек в «Синюю птицу» – все еще «молодым поэтом», пока еще не опубликованным.

Мне в основном отвечали устными или письменными отказами, чего и следовало ожидать, но в нескольких изданиях что-то наклевывалось. В трех журналах и газете, где мне удалось «зацепиться», каждый из редакторов и литконсультантов играл в свою игру. И каждый, с кем мне приходилось иметь дело в редакциях, изображал какую-нибудь фигуру из пантеона русской поэзии или же воплощал карикатурный стереотип русской культуры. В «Студенческом меридиане» поэзией заведовал саркастичный Игорь Тарасевич, изображавший русского нигилиста 1850-х годов. Тарасевич отобрал мое стихотворение о случайной встрече со старым знакомым, но предложил заменить «вино позабыв допить» на «сигареты забыв докурить». – В стране антиалкогольная компания, – напомнил он. – Но ваше стихотворение мне нравится.

Я и рта не успел раскрыть, а Тарасевич уже вписывал исправление прямо в мой текст. – На ближайшем редсовете буду вас рекомендовать, – сказал он.

Через некоторое время я опять сидел у Тарасевича в кабинете, и мы говорили почему-то о поэзии Бориса Слуцкого и Николая Тряпкина. А потом, по какой-то уже немыслимой теперь ассоциации, Тарасевич процитировал начало стихотворения Василия Казанцева:

Упало дерево в траву. Я подошёл к его вершине. Устало приподняв главу, Оно ещё витало в сини.

– Стихи ваши не прошли редсовет, – произнес Тарасевич некроложным голосом. – Попробуем еще.

Кроме того, поначалу мне улыбалась надежда в журнале «Сельская молодежь». Я вышел на этот журнал годом ранее, в разгар кризиса с учебой на факультете почвоведения. Тогда я искал выход, подумывал, не заняться ли научно-популярной литературой, – писать о сельском хозяйстве, ученых-агрохимиках, ездить по стране. В редакции «Сельской молодежи» я одновременно познакомился с редактором отдела публицистики и с заведующим отделом поэзии. Последнего звали Михаил Поздняев. Ему было чуть за тридцать, и он был сыном литературного аппаратчика. У него уже вышел сборник стихов в издательстве «Советский писатель» и готовился к печати следующий. Поздняев смахивал на студента-семинариста: длинные волосы, усы, подстриженная бородка. Окна кабинета, где мы с Поздняевым подолгу беседовали, выходили на ветвистые артерии железнодорожных путей. В его книге «Белый тополь» были крепкие стихи, в которых незатасканными словами описывалась проза советской городской жизни. Вторую книгу Поздняев собирался назвать «Краснозём». «На древнееврейском Адам означает человек из „красной земли“», – сказал он и пристально посмотрел мне в глаза. Особенно Поздняева заинтересовали мои свежие впечатления от экспедиции и пантеистические стихи, в которых действие разворачивалось на юге России. Поздняев каждый раз просил принести еще стихов, чтобы «накопить побольше… будет из чего выбирать», обещал, что, как только представится «подходящий случай», он постарается «протолкнуть» мою подборку.

– А что с Вашей книгой «Краснозем»? – спросил я как-то поздней осенью.

– А… гммм… Книга будет называться «Часовой». Так лучше, – отвечал Поздняев.

Из Адама в часовые, вот так перемена, – думал я. Чутье теперь уже подсказывало мне, что Поздняев или точно знал, чей я сын, или что-то заподозрил. В конце концов терпение мое лопнуло, и в конце декабря я позвонил ему в редакцию и в лоб спросил, когда мою подборку поставят в план. Поздняев вспылил, накричал на меня по телефону и напрочь отказался печатать мои стихи. Пять-шесть лет спустя, когда Советский Союз распался, Поздняев стал писать о русской православной церкви, и его смелые статьи не раз попадались мне в ведущих изданиях. Наконец, поначалу у меня неплохо шли дела в журнале «Работница». Там поэзию курировал Олег Хлебников, высокий крепыш с соломенными волосами, однофамилец несравненного поэта-философа Велимира Хлебникова. Хлебников из «Работницы» сочинял и печатал ловкие, технически отточенные стихи, в которых мне нравилось сочетание деревенского фольклора и советского урбанизма эпохи стагнации. Меня он похвалил за «яркие» рифмы и пообещал «что-нибудь придумать». В нашу последнюю встречу в декабре 1986 года в редакции почему-то не топили, и Хлебников принимал меня в тулупе, надетом на свитер домашней вязки. Но больше всего меня обнадежил прием в газете «Московский комсомолец». Несмотря на кондовое название и порт приписки, с конца 1950-х – начала 1960-х годов, когда страна переживала развенчание сталинизма, эта газета славилась свободолюбием. Какие-то отголоски оттепели и официального советского либерализма сохранились в «Московском комсомольце» и до середины 1980-х. В числе обозревателей газеты был поэт Александр Аронов, известный на всю страну словами песни «Если у вас нету тёти», положенной на музыку Микаэлом Таривердиевым и прозвучавшей в фильме Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром!». Аронов был серьезным, настоящим поэтом, тексты которого (среди которых острополемические стихи о восстании в Варшавском гетто и Варшавском восстании), ходили в списках, но не печатались в советское время. Я очень надеялся, что в «Московском комсомольце», выходившем громадным тиражом, все-таки удастся напечататься. Отделом культуры в «Московском комсомольце» заведовала Наталья Дардыкина, неприветливая, беспрерывно курящая дама лет пятидесяти, с увядшим лицом и рубленой речью народоволки. Она прочитала мою стихотворную подборку, пока я сидел тут же, в ее задымленном кабинете, и спросила, нет ли у меня стихов покороче.

– Мы – ежедневная газета, у наших читателей нет времени на стихи длиннее, чем в четыре строфы, – сказала Дардыкина. А потом, не дожидаясь моих слов, спросила: – А что же это вы печатаете на папиросной бумаге?

– В канцелярском другой нет, – ответил я.

Дардыкина открыла ящик стола, вынула стопку плотной белой бумаги для пишущей машинки и вложила мне в руки. А на прощанье процедила сквозь желтые зубы:



Поделиться книгой:

На главную
Назад